Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2003
1 Это осень, Татьяна, и больше не надо резонов. Ты шатнулась в окошке — и на полсудьбы не со мной. А сегодня замахом снялись с почерневших газонов непонятные птицы, ушли шелестящей стеной. Есть у нас возле горла какая-то мелкая жилка, подсинённая вена, c рожденья больная струна. Как она во мне бьётся, сжимается горько и пылко, будто хочет сказаться, а всё никому не нужна! Знаешь, это бывает в начале седьмого десятка, моросящим полуднем, у брошенных веком мужчин, с их тяжёлой любовью, которая — форма припадка, затяжное похмелье, концу обречённый зачин. В этом возрасте любят как стонут сквозь сжатые зубы. Это осень, Татьяна, сезонная тяга к теплу. И огни нам, и воды...Остались лишь медные трубы. Вот и тень твоя гаснет, уже отсветив на полу. У, как я тебя к жизни — к твоей, непришедшей — ревную! К той, где я просто снимок, да память касанья во сне. К той, в которой не буду, умру, не увижу, миную... Это осень Татьяна, но ты вспоминай обо мне, потому что так любят, себя выдирая из хвори или в стенку до крови костяшками пальцев стуча — так нелепо, так глупо, что счастье похоже на горе: тоже юшку пускает, когда заезжает с плеча. Видишь, рыжее утро глядит в приоткрытые створки, лишь глаза продирает, не хочет ступать на жнивьё, на капустные грядки, где сушатся листья-оборки... Это осень, Татьяна, любимое время моё. 2 Взойдут Стожары, и дитя проснётся, посмотрит в темноту из-под ресниц, увидит Бога, вспомнит, улыбнётся — и снова в сон, лицом в подушку, ниц. Сады вздохнут своим коровьим вздохом и занавески выгнутся в дому, как будто нам с тобой, полночным лохам, идти куда-то, а куда, к кому, когда ленива плоть от насыщенья и кровь стучит и дышит под рукой? Не может Бог не даровать прощенья, когда он даровал такой покой! Когда, отпрянув после тесной смычки, душа лежит, как тело, в наготе, и продолжает помнить по привычке о Боге, о тебе, о темноте; когда сквозь километры мирозданья, ещё в поту, по медленной кривой, безгрешные полночные созданья плывут, соприкасаясь головой... 3 Жена-птенец, куклёныш в одеяле, последний шанс, нелепица моя! Сугробы на бугре перестояли — вот-вот начнётся смена бытия. Ты не болей, ты плачь — слеза врачует. Отвары пей, на градусник гляди. Душа одна в снегу переночует, чтоб ты уснула с грелкой на груди. Но чтобы век подрагивала плёнка, когда ты перелистываешь сны, чтоб, словно у растущего ребёнка, размеры за ночь сделались тесны... Как ты от хвори стала большеглаза! Испуг проходит у начала слёз. Поплачь. Все страхи до другого раза. До новых умираний невсерьёз. 4 Ах, юность глупая с кошачьими глазами! Бумажку-вертушок на нитке потрясут — и ты уже вскочил, уже в прогибе замер... И горла сухота, и плоти душный зуд. Ах, юбки-клинышки, небрежные батисты, cамарские хлыщи в сиреневых угрях! Как вспомнить — до чего ж бывали мы речисты! И путались в белье прельстительных нерях. Любови прежних дней, спасибо, что забыли... Мне странен прежний пыл и ваших губ расквас. Но как я обмирал, как трепетны вы были! Любови прежних лет, благословляю вас. Ты, молодость моя, ни в чём не виновата. Остынут тополя — я сам к тебе приду. Пусть лишь отмельтешит их старческая вата и петел отхрипит в карякинском саду. 5 Пойдём, Татьяна, городом Озёры, посмотрим жизни в жёлтые глаза, поскольку всё иное — разговоры, а им не до’лжно верить и нельзя. Там банк, больница, баня за базаром, собес, гортоп, четырнадцать ларьков, районный храм в строении нестаром — инфраструктура скудных городков. Там девушки, белёсые, как моли, но с формами тучнеющих наяд, гуляют, безмужчинные, на воле и в воздухе на цыпочках стоят. Там я в сиренях — символе разлуки — ещё хожу, бессмысленно любя, с той, с незабвенной, чьи уста и руки меня благословляли до тебя. И ничего не вижу и не слышу — купил «Коровку», фантиком шуршу. А боль уже шагнула через крышу... И я назавтра смерти запрошу. 6 Где гуд моих лесов? Где звон моей печали? Моих красавиц шаг с прогибом на ходу? Опять мои сады надолго замолчали. Я больше никого под праздники не жду. Не то, чтобы я стар: я попросту немолод. Мне ломких женских плеч недолго обнимать. Там вовсе не часы — там громыхает молот, под выпуклым стеклом живёт чужая мать. Я на Татьянин день, который мной просчитан, нырну в копну волос и не вернусь из них: лишь женщина теперь от времени защита. Благословляю всех сиделок и врачих! (Не помните меня — и я о вас забуду!) И пусть полудитя, упрямица, жена глядит, как пауки летят навстречу чуду на стропах паутин, застрявших у окна... 7 Всё в бедной памяти моей смешалось: даты, поколенья, рожденья, смерти, запах тленья, двух женщин лица, смена дней. Оборотился — так видней. Чадят мои года-поленья... В деревне любят хоронить. Поминки — слёзы с мордобоем. Где пьют, там бьют, притом гурьбою, боясь посуду уронить. Тут грех покойников винить: всё как-то так, само собою. А те две женщины, они стоят, друг другу не мешая: уж очень жизнь была большая. И, только руку протяни, как рядом кто-то из родни. И тихо говорит: «Душа я». И то на цыпочки встаёт, то мнётся, жалится, томится. Года, беда, двух женщин лица... Чья тень мене руку подаёт? Душа её не узнаёт... А всё равно за всё винится. 8 Мне носить бы, Татьяна, штаны кавалерского плиса и платочек на шее, чинарик по краю губы... Я прошёлся бы фертом в сезон созреванья редиса — футы-нуты-Анюты, не надо фартовей судьбы! Я гулял бы вдоль сада, ходил бы по тропке зелёной и глядел от забора, как после ночного дождя закипают деревья, мотая кто гривой, кто кроной, после каждого взмаха по-женски плечом поводя. Ах, какой бы я был бы примерно бы тридцатилетний и, наверно, Татьяна, анфас (да и в профиль) неплох! Но к чему мне, такому, окрестные вздохи и сплетни, потому как женатый, хоть в общем и целом не лох? А редис в стрелкованьи и весь среднесортный сортамент — это овощ, Татьяна, но всё ж разновидность травы. ...Даже юные вишни с такими багровыми ртами, повстречавшись в проулке, меня б называли на «вы». 9 Уже вот-вот просунутся дороги, нашатырём запахнут лозняки... Татьяна, это вешние тревоги, они стращают попусту, в итоге, живущих в километре от Оки. Надень дублёнку, нынче сильный ветер, а ты давно не гощевала тут. Что из того, что запад снова светел: уже с неделю как соседский петел фальшивит на вокалах от простуд. Но даль чиста и яблони корявы, графитом по стволам обведены. Вот-вот падут грачиные оравы. А бабки из автобуса не правы: не будет ни потопа, ни войны. У всех, Татьяна, собственные страхи. И я боюсь назавтра умереть. Тогда чужой петух, сугробы, птахи, старухи и порубочные плахи — они со мной уже не будут впредь... Что любят в милых? Чтоб стояли рядом. Хоть издали на жизнь мою смотри твоим немного удивлённым взглядом, как я иду над временем, над садом, где воздух выдувает пузыри. Да, дни мои источатся и минут. Но я иду и вижу с высоты, как треугольник лика запрокинут, как волосы развяжутся и хлынут, как мне рукою машут... Это ты. 10 Ещё цветут усталые сирени, а жизнь прошла и птица не поёт. Но женщины блаженные колени рука ещё на ощупь узнаёт. Столетье за окном отколготело. Отплакало недужное дитя. Душа летит, ногой касаясь тела, но в нём уже гнездиться не хотя. Они вдвоём, они на жухлой нитке, как пуговица, ждущая упасть, друг другу надоевшие пожитки, над временем утратившие власть. Всё больше стало в воздухе вкраплений. Всё чаще нитка ходит ходуном. Но женщины блаженные колени под бережно натянутым сукном! 11 Всей нежностью, всей верой, всей разлукой, твоих волос касаясь через дни, я снова вижу небо над излукой и помню то, что помним мы одни: что светел мир от мартовского снега, что время в глинах проложило паз. Что дом не просто место для ночлега, а у судьбы отобранный запас. Никто нас больше не научит слову, сдвигающему с места дерева’. Татьяна, годы выткали основу. Уто’к без нас приточит к ней слова. Как долго длится жизнь моя вторая... Я пальцами лицо твоё найду. И ты, от детской ласки замирая, сместишь волос тяжёлую гряду. 12 Кто ходит с ветром, тот не сеет хлеба. Кто гонит о’блак, тот подёнщик неба — его зерно не выбросит ствола. Уже опять кузнечик тяжелеет. Потом падёт на землю и истлеет, как ос опорожнённые тела. Столетие протиснулось в окошки. Нам от него — ни колоса, ни крошки. Ты где, жена, в каком своём тепле? Найди меня, вложи мне пальцы в рану — и я очнусь, и вспоминать не стану об этих днях, налипших на стекле. Моя печаль идёт к тебе кругами. Она стоит огромными ногами на лысых глинах нашего бугра. Когда уснёшь, тебе опять приснится, что я не твой, а не в чем мне виниться за тридцать лет, досмотренных вчера. Свернули дни к продавленному насту, к смеженью солнц, трудам, Экклезиасту, к пахучей тесноте твоих волос. Эй, кто-нибудь? Живые есть в округе? Ау, погодки, побратимы, други! Столетье завершилось. Началось. 13 На кого б знатоки ни грешили, по развалам судьбы за гроши это я накопал себе Шиле — торопливый набросок души. Но в безделке с потешной ценою, в угловатых сцепленьях пера я не душу узнал, а земное — то, что видел всего лишь вчера: ту же ломкость подро’стковой стати и движений пружинную прыть. Никакое суровое платье эту плоть не сумеет укрыть. Ах, Татьяна, ведь мы же не дети... Убери-ка коленки под плед. Я с тобой — о серьёзном предмете, хоть ты есть этот самый предмет. Плох мой слух и совсем обедняет. Лишь упорное зренье следит, как черты твои время меняет: прежде грело, теперь холодит. Но как в том торопливом наброске, где теснятся штрихи, мельтеша, как на жёстко твердеющем воске, проступает из плоти душа. 14 Устанет — приволакивает ногу. Слегка косит: безделица, ей-богу! Чуть шепелявит, если заспешит. И хорошо: чего трещать без дела? Ест за троих и балуется белым... Да кто сегодня этим не грешит! Мышей боится и ключи теряет. На всех покупках сроки проверяет и по три года ценники хранит. Конечно, можно всё понять превратно: в конце концов, на солнце тоже пятна! Но любящий поймёт и извинит. — Ты где, — кричат, — нашёл себе такую? А я сижу и радуюсь-ликую: — Вот подфартило! Клад, а не жена! Хромает? Значит, не сбежит к другому. Косит? Так мне же лучше, дорогому: кому она, раскосая, нужна! В покупках дока? Значит, экономна. Глядит на ценник? Жить привыкла скромно. Ест за троих? Здоровый аппетит: вот потому-то, лапушка, и в теле... А уж какие делает тефтели! А как в объятья, пылкая, летит! 15 Я мучим жаждой продолженья рода, желаньем нянчить крошечных детей, чтоб рядом — куча мелкого народа. Все на горшках, сидят и ждут гостей. Наверно, это возраст — с опозданьем: погодкам — внуков, мне бы сыновей. Что женский род с его преобладаньем? По-моему, мальчишки здоровей. Не спи, жена, у нас с тобой работа. Какие наши, в сущности, года! А дети — это вёдра слёз и пота. Да жизнь вприклад, да счастье иногда. Пусть будет много в мире Русаковых! И чтоб торчали щётками волос, пучком кистей расхожих, колонковых: на них, поверь, всегда бывает спрос.