Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2003
…Так можно сказать?
Александр Кушнер. Кустарник. Книга новых стихов. — СПб.: Пушкинский фонд, ММII.
Если Кушнер, завершая вступительное стихотворение, начнет книгу такими строками: “С Шостаковичем и Пастернаком / И припухлостью братских могил…”, ищи продолжение — и найдешь. Обдуманный стих как принцип распространяется у него на все, в том числе на композицию книги. Он вообще поэт циклический, поэт круга и, закольцовывая книгу, представит и стихотворение о Шостаковиче, и стихотворение о Пастернаке. Будет и о братских могилах, но в несколько ином, нежели прежде, смысле: “Смерть в России стоит на повестке дня — / И попробуй забудь о ней”.
Кушнер — поэт предметности, обливаться слезами над вымыслом не расположен, поскольку: “Я не лью свои слезы, я прячу”. Это свойство и эта установка, разумеется, не лишают его игры воображения, и, когда это с ним случается, у нас есть возможность застать его, например, читающим стихи — Пастернаку. Кушнер далеко не со всеми поэтами находит общий язык, но в данном случае происходит полное единение, и вот что самое интересное: “Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”.
Намека? У Кушнера? Тут мы стали свидетелями скрытой полемики, и скрыта она, может быть, прежде всего от самого автора. Ибо Кушнер — принципиально антинамёчный, антиподтекстовый и даже, страшно сказать, антиаллюзийный поэт. Речь не об интеллектуальном лукавстве, нет. Кушнеровский способ говорения о поэзии, как и обо всем остальном, — плод его врожденного и неистребимого простодушия. Намекать — не по его части, даже без задней мысли. Кстати, это касается и Пастернака. Говоря о поэзии, а о ней он, в сущности, только и говорит, наш поэт чаще всего дает уроки.
Поэт на фоне школьной доски? Нет. Это двуединый процесс самообучения-учительства: усвоив, предложи миру результат усвоения. Порой урок предлагается здесь и сейчас, под свежим впечатлением, чаще — в итоге многолетних штудий. Он не чужд цитате, но часто она играет роль эпиграфа как отправная точка или формула сказанного им от себя. “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Но так, чтобы тебя не забывали дома / И чтобы по твоим дымящимся следам / Тянулась чья-то мысль, как в старину солома…” Однако если вы встретите у Кушнера знакомую вам строчку “Разве мама любила такого?”, не думайте, что это цитата. Это обыкновенное использование пословицы. Той, что когда-то была стихом. Наверняка недаром, в этом смысле, одна из лучших стародавних статей Кушнера о поэзии посвящена лирике Грибоедова. Он сумел изумиться неоцененным достоинствам поэта, вошедшего родным в родной язык.
Кушнер как раз поэт решений и выводов. Ему недостаточно дать картину или сюжет, с которых он чаще всего и начинает свои вещи. Ему недостает и даже уже законченных мыслей. Свою философию он выражает в форме философствования. Это поэтика обузданного многословия. Возьмем наугад — ну хотя бы стихотворение о временном соседе по даче. Вкратце обрисован “приятный старик”, переданы его кое-какие политические взгляды, даны семейные подробности, беседа происходит на таком фоне: “Облака золотого оттенка / Громоздятся над нами, как Рим. / На зеленом углу Осипенко / и Урицкого мы говорим”. Другой поэт поставил бы точку. Рим и Урицкий говорят сами за себя. Кушнеру надо договорить. Не со стариком. Старик оставлен на зеленом углу, поэта далеко заводит речь. Куда?
К Некрасову.
У него есть старое стихотворение о “нервозной музе” Некрасова (сейчас у него появился “нервный Гоголь”, к слову). Никакого особого, чрезвычайного тяготения к раскачке некрасовских трехсложников (“Даже лошадь нервически скоро / В его желчном трехсложнике шла”) раньше у Кушнера вроде бы не наблюдалось, хотя, безусловно, в ямбе-хорее он не замыкался. Пожалуй, его прежние трехсложники были больше связаны с Анненским, Блоком, то есть с романсом, даже если романс был повествованием. “Пройдемся по Мойке, по Мойке…” Книга “Кустарник” — торжество, если не триумф Некрасова. Он тут на каждом шагу, чуть не через стихотворение. Дольник Кушнера — тоже по преимуществу на трехсложной основе. При этом самое называемое имя у Кушнера — Фет. Такое ощущение, что подспудно в Кушнере Некрасов опять пишет свою статью о русских второстепенных поэтах, к Тютчеву приплюсовывая Фета или заменяя одного другим. Сам Николай Алексеевич в книге “Кустарник” ни разу не назван, даже в стихах о русской поэзии “Мандельштам приедет с шубой…”, аналогичных мандельштамовскому “Дайте Тютчеву стрекозу…”: “И всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш” — строки, с коими Кушнер категорически не согласен. Тут и не может быть никакого согласия, поскольку, рассказывая о том, как он, Кушнер, преподает русскую поэзию английским студентам, он имеет надежду такого рода:
Английский старик через сорок
Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,
Сквозь ужас предсмертный и морок
Направив бессмысленный взгляд,
Не жизни, — прошепчет по-русски, —
А жаль ему, — скажет, — огня,
И в дымке, по-лондонски тусклой,
Быть может, увидит меня.
Не исключено, что так оно и будет. Но рядом с Кушнером тот старик сможет увидеть и Мороза-воеводу. Который дозором обходит владенья свои. Фет, опосредованный Некрасовым, — каково?
Отчего так? Отчего фирменный некрасовский амфибрахий, давным-давно растекшийся по всей русской поэзии, в случае Кушнера напомнил о первоисточнике? Отчего то же самое произошло с анапестом на углу Осипенко и Урицкого? Ответ, вообще говоря, прост. Как никогда прежде, в поэзию Кушнера вошла низовая русская жизнь, улица, быт, будничность человеческой трагедии. В его словаре появился надрыв. Оппонент романтизма, ненавистник символизма (“Не люблю их, эгоистов”), обожатель предмета, детали, мельчайшей частички бытия, Кушнер в эти лихие наши годы вновь явил кровную связь с той поэзией, которая родилась не вчера. Не стоит смотреть исторический календарь в поисках истока его творчества. “А Гавриле Романовичу под шумок шепни, / Что мы любим его, из судьбы извлекая общей”. Но не XVIII век его породил. Державин извлечен из общей судьбы отечественной поэзии, каковая расцвела в веке следующем, и ее высший взлет, по Кушнеру, — Фет. По крайней мере он больше всего сердечно привязан именно к нему. Отсюда — прямой путь к Анненскому. И как ни крути, на этом пути Некрасова никак не обойти. Вот и появляется этот анапест, с этой дактилической рифмой: “Жизнь бывает такой отвратительной, / что об этом умней помолчать”.
Полемизируя с любимцами (Пастернак, Мандельштам), Кушнер неожиданно идет на сближение с поэтами, доселе отсутствовавшими в его мире. Откуда ни возьмись — Маяковский. Впрочем, призрак громоносного гиганта — через Крученых (“дыр бул щир”) — пробрезжил в не столь давнем высказывании: “Даже что-то вроде умиленья / Ощущаю: классика почти…” На сей раз Кушнер пишет “Дослушайте!” Молодой Маяковский взывал: “Послушайте!” Немолодой Кушнер воспроизводит поэтику и графику стиха (кажется, придуманную Белым; в “Часах” Кушнера, посвященных Тютчеву, — та же графика), ранее ему неинтересные. Как сказано у него в другом стихотворении, это — “печальный компромисс”. Не цитируя напрямую, он сразу же начинает свою вариацию звездного стихотворения, прибегая к опять-таки новой для себя вещи: гиперболе по-маяковски: “Ведь если с наволочки отутюженной, / слезой прожженной…” Это компромисс и с романтизмом, и с футуризмом, и с форсированной речью, и в некотором роде — с эстрадой (“Всю жизнь писал для них…”). Правда, в следующем стихотворении (“Я не прыгну с шестом…”) он спохватывается: “Не гонщик я…” Это старый способ проникновения в другого поэта — овладение его средствами. Точно так же он воспроизводит, позитивно пародирует — Цветаеву:
Наваливаюсь на,
Как молвила б Цвета-
ева, но мне дана
Другая речь, не та,
Где страсть раскалена,
Но спутаны цвета.
Точнее говоря, Кушнер копирует Цветаеву в исполнении Бродского. Последнего можно счесть особым героем кушнеровской книги. Напрямую он окликнут лишь единожды: “Поскольку я завел мобильный телефон, — / Не надо кабеля и проводов не надо, — / Ты позвонить бы мог, прервав загробный сон, / Мне из Венеции, пусть тихо, глуховато, — Ни с чем не спутаю твой голос, тот же он, / Что был, не правда ли, горячий голос брата”. Трудное это братство (Кушнер в свое время поведал о нем в прозе) определяется так: “По музе, городу, пускай не по судьбам, / Зато по времени…” Все верно. Но верно и то, что тень брата — не тень друга (в гомеровском смысле). Похоже, Кушнер долгие годы работает в присутствии Бродского. Я уже писал об этом. Позволю себе повторить то, что пересказывать другими словами нет смысла: “У Поля Валери есть афоризм: “Истина нага, но ведь кожа скрывает мясо”. Школа гармонической точности — Кушнер, на мой взгляд, представляет именно ее — позволяет поэту дойти до кожи, мясо не ее дело. Дальше — Бродский.
Возможно. Взяв у Анненского уроки широкой интонации, ее сбивчивости, прихотливости, прерывистости, Кушнер с годами стал все чаще писать в этом ключе, затрудняя синтаксис, положась на анжанбеман как на оживление речи и панацею от монотонности. Бродский, будучи сплошь инверсионным и в этом смысле напрямую наследуя Цветаевой, долгие годы подталкивал Кушнера в этом направлении. Но Бродский спорил с языком, как с отечеством и мирозданием, его не устраивающими. Кушнер, жарко обожающий всю живую жизнь, — органически другой поэт. Он поэт наготы, мясо не по его части”*. Участившийся дольник, удлинившаяся строка, неупростившийся синтаксис — вот приметы его позднего стиля. Обнаруживается и грандиозный верлибр, ранее пренебрегаемый (“По одному поводу”). В сумме — не то чтобы новый Кушнер, но — книга новых стихов. Конечно же, названные свойства присущи ему издавна. Но ведь, как известно, дело в пропорциях. Кушнер обдуманно сразу после обращения к Бродскому ставит стихотворение, где сравниваются послевоенные времена (Отечественные войны), вывод которого таков: “…вдохнул Всевышний / В двух-трех подростков стихотворный гений…” После войны 1812 года это были Александр, Евгений и “наверное, и тихий Федор”. Если это и намек, то прозрачен до простодушия.
Кушнер глубоко оригинален. Всякая самодостаточность провокативна. Кушнер вызывает реакцию согласия и несогласия с ним почти поровну. Ведя непрерывную дискуссию, он каждый раз сызнова открывает ее. “Девятнадцатый был благосклонным / К кабинетным мечтам полусонным…” — сказав так, он тут же задирает Боратынского с Блоком, вполне кабинетных мечтателей, применивших к указанному веку совсем другой эпитет: “железный”. Ясно: все познается в сравнении. С колокольни наших времен все предыдущие — детский лепет. Однако Блоку было известно слово “коммунист” не менее, чем “анархист”. Сих слов он не ввел в стихи. Кушнер идет на открытую публицистику, пройдя — помимо прочего — перестроечное горнило. На этом пути неизбежны анахронизмы такого толка: “Надо ездить не в Ригу, а в Крым!” В какой Крым, нынче-то?..
Дискуссионность Кушнера являет себя во всем, но прежде всего — в мыслях о поэзии. Он всю жизнь пишет “Аполлон в снегу” — книгу о стихах. Напрасно нынче болтают об излишествах филологии в поэзии — Кушнер блестяще прочел “Крокодила” Чуковского и “Двенадцать” Блока в их параллелях. Финал этого стихотворения — “Современники” — мучительно высок. Кушнер вспоминает о парной фотографии поэтов начала прошлого века. “Блок глядит на него, Чуковский помочь не в силах”. О голой филологии речи нет и быть не может — у поэта.
Это работа на грани. Балансируя, поэт предлагает вновь взглянуть на своего Тютчева. “Я вспомню, улыбнусь, под тучей дымнобровой / Ведя велосипед средь рытвин и коряг, / Что Тютчев называл дубравой и дубровой / Под рифму — лес любой, быть может, березняк”. Надо сказать, что Тютчев этимологически абсолютно прав. Достаточно потревожить Даля. Еще лучше — Фасмера. Дуб у славян и есть дуб: любое дерево. Но дело даже не в этом. Кушнер небеспричинно называет Тютчева “поэтом немецким”. Не сильно напрягая память, то же самое можно сказать, например, и о Ломоносове, и о прочих отцах русской силлаботоники. Гете старше Шеллинга. Жуковский запустил в русский лес именно Лесного царя. Шиллеровского Ивика грохнули в лесу. Древнегерманский дух вышел из леса. В этом свете Кушнер не прав, когда говорит о Тютчеве: “И вряд ли в лес зашел когда-нибудь он, что вы!” Хотя и ясно: ни с ружьишком не хаживал, ни мужика не оплакивал. Не Некрасов, словом.
Он солидарен с Мандельштамом в любви к Батюшкову. Но невольно спорит с Буниным (“— Нет в мире разных душ, и времени в нем нет!”): “если б не было времени на земле, / для кого бы он пел, / этот звездный хор?” Он не любит символистов, но Блока среди них, по существу, не числит, потому что видит его в… романтиках: “Блок, отравленный загулом, / Принесет нам плащ украдкой”. Он пишет “Галстук” вслед за “Пиджаком” Окуджавы, и там, где бард уповает на искусство кройки и шитья, Кушнер отчаивается: “Иду туда, где рок все к яме свел и сузил, / Туда, куда и все, потупившись, идут”. Он упорствует в антично-языческой трезвости: “Не придет к нам Мессия, не беспокойся, / Не надейся!..”, “Не спрашивай с Бога: Его в этом мире нет”, утверждая при этом: “…Еврепид / Рассказал, и все древние: что-то есть, / Что-то есть. Значит, кто-то за всем следит”. Но как раз там, в знойной Элладе, то ли идет на уступку, то ли постигает нечто новое для себя: “всюду Бог”. Он называет себя “по здешнему счастью специалистом”, но, снижая Тютчева, видит “привидение в одежде рабской и снегу”. “Не перестроить” ничем и никак “Страну под снежными заносами,/ С лежащим замертво кустом”.
Книга идет по восходящей. Машинерия стихописательства отсутствует. Финальная “Фотография” — шедевр Кушнера. Пересказывать не стоит, но среди мыслей, там зафиксированных, наисущественна эта: “Ты будешь татарка, ты станешь еврей. / Неправда, родившись в России, ты русский”. Отсюда это мучительное право: любить и проклинать.
У него сказано: “Потому что по пальцам количество важных тем / Можно пересчитать…” Так оно и есть. У Кушнера эти темы идут, пожалуй, в такой последовательности: Родина, поэзия, Бог, любовь, смерть, своя литературная судьба. Остальное — либо включено сюда же, либо попутно. Все это настояно на боли. О себе, о прожитой в литературе жизни он думает как о жизни вообще. Сознание своей правоты подтачивается естественным сомнением. “Дайте плащ поносить! Не дадут”. Он давно и заведомо “На банкетке пристроился — и молчок…” Скромность поэта паче гордыни. Тяжба с собой невытравима. Поэт нормы, он влечется к видимым антиподам. Великолепная вещь “По одному поводу” посвящена Венедикту Ерофееву, и во многом для решения этой вещи Кушнером привлечен стиховой опыт Льва Лосева.
Он и сам в лес не большой ходок. Выйдя на скалу, увидел утесник, растение такое. “Я хотел бы карабкаться на скалу, / Видеть призраки маленьких кораблей / И висеть, уцепившись за эту мглу, / Эту жизнь, как утесник. Уйдем скорей!” Страшно на скале. Но бесстрашие поэта — не утаить этого страха. “Уйдем скорей!”
Он пишет о “тяге к пропастям”, о “стремленье к безднам”, полагая, подобно Бунину, что “Символисты испортили эти вещи”. Между тем эти вещи существуют, и где-то там поэта спрашивают: “Проигрался?” Пожав плечами, поэт, тем не менее, рассуждает таким образом: “То есть там, если нам назначают встречи, / Эти встречи такую же дарят радость, / Как звучащая здесь в стихотворной речи / Окрыленность, — так можно сказать? Крылатость”.
Так можно сказать? Можно.
Илья Фаликов