Роман-мартиролог
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2003
Глава первая. Путь от подъезда к клубу
Фет вышел из подъезда и увидал, что весь двор завален короткими почерневшими досками от магазинных ящиков. Эти осколки государственной тары, по зрелому размышлению, указывали на два безусловных факта: во-первых, в магазин завезли ранним утром неведомые продукты, и во-вторых, кто-то могучий уже успел разметать остатки ящиков по двору.
Но Фета подобное, в общем-то, не интересовало. Жратва тем более, потому что для жратвы была мама, которая в свободное от работы время стерегла магазин, как и вся округа, в надежде приобрести что-нибудь вкусненькое. Например, “Докторскую” колбасу за 2 рубля 90 копеек. Шансы были невелики, “Докторская” разновидность любимого москвичами продукта появлялась теперь раза три-четыре в год, раскупалась за час, и если сопоставить это время с циклом в 365 дней, то вероятность приобретения сего лакомства стремилась к мнимой величине.
Легче было с “Любительской”. За те же деньги она являлась народу чаще в виде аппетитных кружков, напоминавших телефонный диск, — круглые жиринки обрамляли серо-коричневую мякоть, и Фет обычно выковыривал их вилкой, потому что они были липкими и слегка подванивали. “Молочная” стоила чуть дешевле и котировалась ниже. А только что появившуюся “Останкинскую” с новым ГОСТом оставляли провинциальному десанту, потому что столичный обыватель (помнивший еще позднесталинских крабов и отдел дичи в “Елисеевском”) указывал на подвох, таившийся в “Останкинской”: мясной рулет не может быть в целлофане, а если он все-таки завернут в целлофан, то это не рулет, а вода с мякотью.
На ледовых пролысинах грязноватого от угольного шлака снега мальчишки гоняли тяжелую шайбу. Фет и сам отдал этому важному занятию лет шесть своей недолгой жизни. Клюшку ему купили на Маломосковской улице в спортивном магазине, расположенном рядом с парикмахерской, — в ней еще недавно его стригли под полубокс, сбривая с затылка почти всю растительность, но оставляя на лбу горделивый кусочек поросли. Заниматься после этого боксом все равно не хотелось, а вот хоккей совсем другое дело. В “Спортивном” ему купили клюшку из слоеной древесины, напоминавшую худую и выцветшую от солнца зебру. По-видимому, это был обычный брак и пересортица, но отчим, который все знал, заявил, что такая клюшка, по крайней мере, не сломается никогда. Фет научился при помощи ее щелчку, а вот бросок с подцепом без замаха и с места не получался, — шайба летела еле-еле и, ударяясь о створку ящика, попадала к противнику.
Но хоккей позволителен в восемь-десять лет, а когда тебе все четырнадцать, то хочется чего-то большего. Но чего большего? Что его вообще волновало в этой размеренной жизни с продуманным расписанием, подобным расписанию электричек? В 1971 году он должен был окончить десять классов очень средней школы и поступать в институт. В какой, зачем? Неведомо. Фета не интересовали естестественно-научные дисциплины. Популярный синхрофазотрон и ядерная физика, вытеснившие гуманитарные науки на обочину прогресса, были подобны елочным игрушкам, — когда висят на елке, они похожи на сказку, но когда их берешь в руки, то ощущаешь всего лишь аляповатый шар, довольно хрупкий и бесполезный, о который можно поранить руку. Фет не мог решить ни одной школьной контрольной, ни одной задачи. Из всей физики ему больше всего нравилось правило буравчика. Запомнить правило Фет не мог, но слово “буравчик” навевало веселье, и сам Буравчик представлялся довольно живым расторопным толстяком, охочим до баб и жирной нездоровой пищи… Но если так, то институт отпадал автоматически вместе с сопроматом, тангенсами и студенческими капустниками. Оставалась армия, которая казалась еще более непереносимой. Армия — значит, очень здоровый и очень большой коллектив, слитый в нерасчлененное живое тесто без лица, но с ногами, закрепленными за единым телом. Черные сатиновые трусы, сапоги-сухари, смех и гогот с вырывающимися изо рта слюнями, и самое страшное в мире: высокий турник, похожий на гильотину, на котором Фет не мог сделать ни одной подтяжки.
Он не пошел по улице, где трещало, как сухой хворост в костре, ледовое побоище, а вступил в утоптанные сугробы огороженного дощатым заборчиком пространства с деревянными выцветшими грибками и такой же деревянной горкой для малышни.
Мысли его снова обратились к семье.
Отчим дома носил короткие сатиновые трусы, давая понять, что он не такой, какими обычно рождались мужики в утробе советской власти, а индивид особый, не только званый, но и избранный. К тайным кастам родной стороны в начале 60-х прибавилась еще одна, — тех, кто заголял свои бледные ляжки под узкими штанами, заголял до паха, до лобковых волос и прочей подвижной живности. И здесь был вызов, не оцененный до сих пор историком и поэтом. Почему эти самоуверенные люди отказались от традиционных черных трусов до колен, которые видели, в конце концов, только близкие родственники, и предпочли скандальный демарш хилой плоти перед теми же женами и напуганными детьми? Разве умирающий из-за отравленной пули Ленин мог позволить себе носить такие трусы? Нет. Он не носил трусов вообще, а носил какие-нибудь кальсоны. Когда они были чистые, то придавали ногам вид мраморной статуи, а когда занашивались, впитывая в себя соки тающего, как воск, тела, то Надежда Константиновна стирала их в корыте, принюхиваясь к терпким запахам, которые они издавали. А Иосиф Виссарионович, когда боролся с троцкистско-зиновьевским блоком, разве мог раздеться до коротких трусов перед своей же прислугой? Нет, не мог, пусть он и допустил культ своей личности и другие недостатки в партийной работе. А Никита Сергеевич, когда ездил в Америку с Аджубеем, разве мог проявить свои короткие трусы даже перед женой? Нет, не мог. Никита Сергеевич вместо этого проявил волюнтаризм и носил украинскую сорочку с вышивкой. И вставал один роковой вопрос: а нынешнее партийное и советское руководство какие трусы носит? Например, Подгорный или Шверник? Или тот же товарищ Отто Янович Пельше, согбенный аскет с синими губами? Об этом многие думали, но предпочитали не говорить вслух.
Когда все это началось, из каких краев к нам прибило? А началось это с прибытия актера Жерара Филипа в Москву во второй половине 50-х. До этого его лик проступил на черно-белой плащанице фильма “Фанфан-Тюльпан”, вызывая зависть у коротко стриженных мужчин и томительное чувство эротического чуда у крашеных женщин. А потом Филип, одевшись в плоть, приехал в качестве члена французской делегации и пошел в московский универмаг, но почему-то в секцию женского белья. Представленный там товар его озадачил, бирюзовые панталоны из хлопка с шерстью и на резинках, по-своему эротичные, навевали в голову что угодно, но только не мысль о русской зиме. “Как у вас происходит зачатие?” — спросил он у переводчицы. И уже после этого заболел раком и умер. Слова его разнеслись в безмолвствующем народе, разнеслись широко и звонко. Народ долго крепился и лет через пять начал резать ножницами трусы и панталоны, укорачивая их на треть. Наступала новая эра.
…Фет шел мимо деревянной горки, размышляя об отчиме. Говорили, что в нем текла польская кровь, и сам отчим, особенно когда напивался, любил бормотать: “Дзенькуе бардзо!”. А потом от “Зубровки” или “Кубанской” наступало у него тяжелое отупение, и этот бывший летчик-радист, сопровождавший на Севере с воздуха конвои с западной гуманитарной помощью, наливался гневом. Гневом до синевы на скулах, гневом на то, что война давно кончилась, а он — по-прежнему мужчина, а значит, нужно кого-то сопровождать, рисковать жизнью, пить неразведенный спирт и в короткие побывки на Большую землю ломать целки у наивных безответных девок, понимая, что война все спишет и перед вероятностью мгновенной бесславной смерти это, конечно, не грех… В общем, у Фета не было возможности сделать отчиму новую войну. И поэтому этот высокий человек со светлыми волосами и маленькой головой не заслуживал любви. Если бы не одно “но”.
“Но” заключалось в магнитофоне “Комета-201”, слаженном на военном заводе в Сибири в свободное от изготовления бомб время. Его порядковый номер намекал на то, что раньше уже были выпущены двести модификаций “Кометы”, но где они продавались и кому, никто не знал. Говорили, что этот волшебный, пахнущий свежей краской и древесиной аппарат — на самом деле точная копия заморского “Грюндига”, имевшегося в Москве в количестве трех-четырех экземпляров у людей элитарных, изысканных… На “Комету” записывались в очередь, нужно было ждать месяца два-три, покуда распорядок вещей и экономическая целесообразность позволят тебе истратить заработанные деньги на последнее чудо техники. Это был не “Айдас” и не “Днипро”, что котировались много ниже и служили поводом для насмешек. Весило чудо больше десяти килограммов, но это был не вес для трудящегося человека, который большую часть своей насыщенной жизни рубил уголь, лупил кувалдой, поднимал рельсы, а на крайний случай — выжимал внутри головы непосильную думу. Потому магнитофон и назывался переносным. Фет переносил его с трудом, с одной лестничной площадки на другую, чтобы переписать у Андрюхи Крылова что-нибудь вкусненькое. “Не поднимай тяжелое, заработаешь грыжу!” — кричала с кухни мама, вечно прикованная к кипятящемуся молоку. “Пусть себе несет, бардзо, — меланхолически отзывался из комнаты отчим. — А грыжу будем оперировать!” Он и купил этот магнитофон. За 200 трудовых рублей, полученных в качестве постановочных за какой-то фильм, где он был звукооператором.
…Размышляя про то, что отчим имел в виду, когда сказал “будем оперировать”, значило ли это, что он встанет рядом с хирургом, подавая тому скальпель, или лично сделает первый надрез, позабыв дать больному наркоз, Фет приближался к конечной точке своего путешествия по двору. Этой точкой был длинный барак бордового цвета, служивший клубом местного ЖЭКа, с тяжелым бархатным занавесом, но маленькой сценой и залом, по стенам которого были наклеены вырезки из газет и пожелтевший ватман, поздравлявший ветеранов с праздником 9 мая уже не первый год.
Магнитофон перевернул жизнь Фета.
Мало того, что эта почти рождественская звезда упала с необозримых технических небес и отметила Фета знаком избранничества перед своими товарищами. Она еще сделала его существо полупрозрачным, заставляя жить в нескольких измерениях сразу. Сей процесс начинался исподволь, в глухие годы политического и физического целомудрия, когда змей-искуситель был заглушен в радиоприемнике “Урал” полурайским хором искаженного партийного пения и тяжелым низким гулом специально наведенного электрического ветра. И первым словом в этом сложном процессе физического разложения стало слово “ребра”.
Фет услыхал про ребра примерно тогда же, когда понял, что все в мире тленно и ему, возможно, придется умереть. На дворе стоял 63-й год. В воздухе кружились космические корабли. Сначала в них сажали собак, но когда те передохли от радиации, то в корабли начали приглашать красивых русских парней, полагая, что парни окажутся выносливей. И действительно, двое первых дали фору собакам. Один из них, голубоглазый, все время смеялся. Может быть, оттого, что у него развязался ботинок перед рапортом о проведенном полете Первому секретарю ЦК КПСС. Другой, курчавый, был настораживающе задумчив и сразу же сделался кумиром интеллигенции. Говорили даже, что он беспартийный и что единственной партией для него была совесть. В соответствии с этим раскладом голубоглазого отправили смеяться по всем мировым широтам, пропагандируя светлую беззаботную жизнь. Он пил и смеялся, ел и опять хохотал. Задумчивый же остался, в основном, для внутреннего пользования. Оба вскоре устали и сильно опухли. Голубоглазый помрачнел и даже не улыбался. Курчавый же вообще исчез с телеэкранов, и имя его стало забываться. Оба в своих полетах не видели Бога.
Тогда же на страну набежал рак. Цветущие партийные люди вдруг начали сгорать за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище только лишь беспартийным. Экзотическая болезнь со смешным речным именем вдруг стала популярней плащей “болонья”, все перепугались до чертиков. Один лишь отчим не испугался, сказав как-то за бутылкой “Перцовой”: “Рак, бардзо, лечится голодом!”. О Семипалатинске в то время никто не слышал, а партия и правительство боролись за ограничение ядерных испытаний.
Поэтому ребра в сознании Фета наложились на предчувствие непоправимой беды. Эти рентгеновские снимки появились у кого-то в школе, начали передаваться друг другу по рукам и наконец оказались у Фета в портфеле, как какая-нибудь контрабанда. Фет принес их домой, благо, ни отчима, ни мамы не было дома, вытащил из портфеля и приставил к оконному стеклу. Неяркое городское солнце высветило чьи-то черные легкие, похожие на мешок внутри пылесоса. Ребра и совсем уже неизвестные органы переплетались, как решетка тюрьмы. Фет открыл крышку радиолы “Урал” и поставил снимки под корундовую иглу проигрывателя. Трески и шорохи наполнили комнату. Мужской нагловатый голос, сбиваясь на ритмичный речитатив, заорал что-то на английском под шум ударных. Почти не знакомая никому электрогитара начала вторить голосу нагловатого, имитируя тромбон… Через полторы минуты музыкальный шум закончился, и игла проигрывателя начала бесполезно тыкаться в последнюю бороздку самодельной грампластинки. Автостоп не включался, легкие под иголкой продолжали вращаться, издавая предсмертные хрипы. Фет был поражен. Он поставил пластинку сначала, а потом проиграл ее раз десять.
Что это было? Конечно же, безобразие. Но безобразие томительно-сладкое, сродни эротическому. В последний раз нечто подобное Фет испытал в три с половиной года, когда тайно сорвал с новогодней елки мягкую игрушку, изображавшую наивную девочку в капюшоне, и начал топтать ее ногами. Искалеченное ватное тело он запрятал позднее в раскатанный пластилин. Но тогда чувство было скорее непосильно-тяжелым, как будто идущим из-под земли, от шахт, могил, метро и прочих тайных коммуникаций. Сейчас же нечто похожее будило в душе лишь веселье и толкало на необдуманные поступки. Но Фет был устроен так, что любой необдуманный поступок он должен был до того, как его совершить, хорошенько обдумать. В голове его пронеслось воспоминание о патриотических песнях, продающихся в музыкальном магазине в разделе “Легкая музыка”. Они вызывали почему-то чувство неловкости и тоски.
Например, “Я люблю тебя, жизнь!”. Мама говорила, правда, что это очень хорошая песня. Или “Хотят ли русские войны?” на слова популярного поэта, фамилию которого Фет запомнить не мог, как ни старался, поскольку запоминал в основном слова, состоящие не более чем из пяти букв. Отчим, однако, возразил маме, сказав, что из песни “Хотят ли русские войны?” совершенно неясно, чего же хотят эти самые русские, и он лично считает, бардзо, что они хотят именно войны. Были, однако, в употреблении и произведения развлекательные, легкомысленные, не несущие в себе глубокой философской идеи, типа “Пять минут, пять минут… пожелать хочу вам счастья!”. Но они вызывали у Фета даже не тошноту, а уже полную панику и деморализацию. Наверное, дезертир на фронте чувствует то же самое, — хочется бросить винтовку наземь, развернуть сапоги на 180 градусов и бежать, бежать от наступающего неумолимого врага. Какое счастье? Какие пять минут? Стройки коммунизма — это понятно. Сумма квадратов катетов хоть и непонятна, но тоже как будто бы своя. Но пять минут… это уже ни в какие ворота! Во всей подобной продукции Фет чувствовал что-то неискреннее, и бесило именно это. Здесь же, с ребер, неслось пусть и безыдейное, но естественное, как “му-му” коровы или “гав-гав” собаки породы боксер, которые распространились по Москве подобно гриппу в начале 60-х. С этим надо было что-то делать. На что-то решаться, что-то предпринимать.
Но что делать, на что решаться, Фет так и не обмозговал и стал ждать более подходящего со всех точек зрения времени. Оно и наступило меньше чем через год.
…Фет подошел к дверям клуба и понял, что они заперты, что придется идти к технику-смотрителю в одиннадцатый дом и брать у него ключи. В прошлую встречу техник сказал со скрытой душевной теплотой: “Если чего набедокурите, девок приведете или чего еще… очко порву!”. Фет не знал, что такое очко, и был не столько труслив, сколько осторожен. Во всяком случае, он сам так считал. Поэтому он не решился идти к страшному технику, а присел на деревянные ступеньки и стал ждать, покуда кто-нибудь из ребят, пришедших в клуб следом, не возьмет за него эти самые ключи.
Около клуба чернела большая зимняя лужа с дымящейся теплой водой. Она означала только то, что в ближайшей пятиэтажке прорвало в очередной раз трубу и дом сидит без воды. “Значит, будут ходить в село Леоново за стадионом, — подумал Фет. — Там еще сохранились колонки от прошлой жизни, из которых можно добыть колодезную воду”.
Он не додумал мысль до конца, потому что на дорожке, ведшей к клубу, появился Бизчугумб.
Глава вторая. Встреча с песней
Бизчугумб, или попросту Бизча, был настолько черняв и вместе с тем русопят, что подтверждал своим диким видом индо-арийскую теорию и, может быть, в какой-то другой жизни сидел на полуострове Индостан, пас слонов, ел сырой рис из крестьянской заскорузлой ладони и не совался в цивилизованный мир Европы со своей шепелявостью и слюнями.
Однако внутри Бизча казался еще более витиеват, чем снаружи. Его непростота имела не только генетические, но и социальные корни. Мать была дворянкой, точнее, дворничихой, и время от времени являлась в квартиру к Фету с фотороботом разыскиваемого преступника. Этот преступник имел фамилию Ионесян и занимался тем, что ходил с топором по московским квартирам и, представляясь газовщиком, рубил наотмашь их владельцев. Странность ситуации заключалась в том, что все знали, что это ходит Ионесян, знали, что он представляется газовщиком, и, конечно же, были уверены в том, что газ проверять он не будет, а, напротив, проверит крепость мышц и сухожилий открывшей ему бабульки. Обо всем этом сообщала милиция через дворников оторопевшим москвичам. Милиция знала все, кроме одной малости, — не было понятно, где Ионесян находится в данную минуту, у какой именно квартиры и рядом с какой именно газовой плитой. От этого все мандражировали до чрезвычайности, особенно газовщики, которые сидели в прокуренных конторах, не решаясь выйти на свет. Дворничиха Вера, как могла, нагнетала обстановку своим фотороботом, хотя отчим ей сказал сразу: “Не нагнетайте. Уж армяшек-то я повидал на своем веку, во!” и провел ладонью по шее.
От мамы Веры Бизче досталась неразвитая речь и целомудренный взгляд на мир. Не то было с отцом. О его речи никто не мог сказать ничего определенного, потому что Михаил Иванович в основном молчал. Работал он кладовщиком на той же киностудии имени Горького, снабжавшей творческой деятельностью весь район. Этот молчаливый человек понял: студия не имеет подходящей площади, чтобы хранить ценный реквизит, и поэтому будет безопасней, если реквизит этот встанет у него дома. Придя к такой непростой мысли, Михаил Иванович молча вынес к себе в квартиру все, что сумел поднять, — телевизор “Темп-6”, магнитофон “Яуза-5”, монтажный стол и неработающий проекционный аппарат. Вскоре странного кладовщика вызвали на Петровку в качестве свидетеля, но Михаил Иванович во время допроса молчал, и его пришлось отпустить с миром. Поэтому Бизча, несмотря на свою шепелявость, имел все, что мог иметь в то время прыщавый подросток, и к нему относились с уважением.
Ноги его были кривоваты и высовывались из-под ватного пальто наивным полукругом. В руках находилась семиструнная гитара стоимостью в 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского да переносной магнитофон “Яуза-5” с инвентарным номером на крышке.
— Ключи взял? — строго спросил его Фет.
— А фто? Запелто? — откликнулся Бизча, тараща свои зеленоватые глаза.
— “Фто, фто…” — передразнил его Фет. — Дуй за ключами! Потому что рок-н-ролл не ждет!
Бизча покорно кивнул и, поставив краденую “Яузу” к ногам лидера, поплелся в контору. Гитара, задев оледенелый тополь, издала жалобный стон.
Его сутуловатая спина вызывала злость своей готовностью на все, вплоть до унижения и надругательства. Причем не только над собой.
— Ты аккорд “ре мажор” выучил? — крикнул ему вдогонку Фет.
— Не-ка. Я пока беж него! Беж него пойду! — обернулся он, улыбаясь.
Зубы у Бизчи росли через один.
— Опять без него? Почему? — взорвался Фет.
— А чего тут? “Ле” и есть “ле”!..
Это он имел в виду “ре”.
Фет только рукой махнул. Он, конечно, знал, что Бизче не удаются мажорные аккорды. Минор он, пусть с дребезжанием струн и фальшиво, но все-таки берет, а мажор ни в какую. Именно из-за минорного дара Бизчугумба им приходилось играть исключительно минорную музыку, что было вовсе неплохо, ибо мажор они заменяли воплями и писком. В общем, получалась талантливая работа, во всяком случае, Фет считал именно так.
То, что Бизчугумб по-своему незауряден, показало их единственное публичное выступление на празднике 8 марта в актовом зале своей средней школы.
Они сыграли один-единственный номер, твист композитора Бабаджаняна “Королева красоты”, который лично Фет не переносил, считая его сугубо устаревшим совдеповским барахлом. Причем веселую, в целом мажорную песнюху им пришлось из-за Бизчи сыграть сугубо в минорной тональности. Знакомая всем “Королева” от этого сделалась настолько странной, что даже поддатый физрук открыл свою квадратную челюсть и не закрывал ее до конца номера.
Во время исполнения случился еще один казус. Гитара за 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского неожиданно треснула прямо в руках у Бизчугумба, треснула по всей деке, может быть, оттого, что он играл на ней тяжелым боем, будто молотил боксерскую грушу, не всегда попадая в ритм, но с большой страстью. Распавшийся на части инструмент он отбросил от себя прямо в зал, как мерзкого гада, и ребята тут же бросили ему другую гитару, уже за 12 рублей. Не настраивая ее и не прекращая игры, Бизча врубил по ней кулаком и довел тем самым аттракцион до логического конца.
Они уходили со сцены под громовое молчание актового зала. Учителя понимающе переглядывались. В глазах мальчишек читалась скрытая зависть, а девочки, похоже, впервые заподозрили в них настоящих мужчин.
После этого выступления Бизчугумб купил себе новый инструмент, опять за 7 рублей 20 копеек и опять же фабрики им. Луначарского.
— Я… это… я… вот, — услышал над ухом Фет и понял, что позади него стоит лид-гитарист Рубашея, хоть заика, но большая умница в том смысле, что мог настроить гитару без посторонней помощи, а по ней уже все остальные натягивали струны своих инструментов, кто как умел.
— Бизчугумб пошел за ключами, — сообщил Фет лениво. — Через пять минут начнем.
Рубашея тяжело вздохнул. Фет любил этого невысокого паренька с залысинами на круглой короткостриженной голове. В отличие от Бизчи он обладал редким качеством для музыканта, а именно — слухом. То есть Рубашея мог отличить ту же “Королеву красоты” от “Ландышей” или, допустим, от “Подмосковных вечеров”. Обладая воображением, он не играл одно и то же соло одинаково, и, если бы его об этом попросили, он не понял бы, о чем идет речь. Каждый раз в момент гитарного проигрыша Фет втягивал голову в плечи, ожидая от Рубашеи непопадания в гармонию и полную отсебятину, что и получал сполна. Однако, вопреки логике, Рубашея все-таки добирался до конца своей партии и с застенчивой улыбкой идиота всегда оканчивал ее на ноте “до”. Даже если тут требовалось “ля” или “ми”.
Он был сиротой, воспитывался теткой, и в животе его постоянно бухтело от недоедания. Его жалели и любили. В своей среде он считался гением.
— Это… я тут… японских б-битлов слышал, — сказал он Фету, переминаясь с ноги на ногу.
— А разве есть японские битлы? — с подозрением спросил Фет, разглядывая его суконные ботинки на молнии, в которых разгуливали в основном дети и пенсионеры.
— Е-есть. И яп-понские, и п-польские битлы е-есть.
— И французские?
— Про ф-французских н-не знаю, — честно признался Рубашея, по-прежнему переминаясь с ноги на ногу.
— Ты, по-моему, писать хочешь, — сказал ему Фет.
— Х-хочу.
— Ну и пописай!
Фет отвернулся, давая своему другу полную свободу действий. Тот зашел за угол. И тогда Фет прокричал ему страстно:
— Битлы только одни! Запомни это! Едины и неделимы!
Из-за угла раздался тяжелый вздох…
Подтвердив свой монотеизм и обличив многобожие Рубашеи, Фет заметно успокоился, как успокаивается подвижник-иудей, рубанувший правду-матку в глаза поганому латинянину.
Наконец пришел Бизча со связкой несвежих ключей.
— …техник скажал, шо мне очко полвет, если шо не так, — сообщил он, улыбаясь.
— Это он так всем говорит, — успокоил его Фет. — Кто он такой, этот техник? Обыкновенная фишка. Таких фишек в жизни Джона Леннона, знаешь, сколько было? И где они теперь? В дерьме. А Джон на вершине, — Фет поднял вверх правую руку, очевидно, демонстрируя эту вершину. — И мы там будем!
Он забрал у Бизчи ключи и торжественно отпер висячий замок на языческом капище районного значения.
Они молча вошли в коридор барачного типа и рубильником на распределительном щите зажгли засиженный мухами свет.
Что рассказали бы эти затхлые стены, если бы могли говорить? Они рассказали бы о графиках, планах, процентах и прогрессивках, не забыв упомянуть, чем отличается косметический ремонт от ремонта капитального. Но точно они бы ничего не сказали о музыке, тем более о такой, по мнению многих, регрессивной, которой был вдохновлен Фет со своими подельниками.
Они открыли дверь крохотного актового зала и взобрались на сцену. Фет тут же полез за гипсовый бюст Владимира Ильича, будто предчувствовавшего грядущие исторические катаклизмы и смотревшего на Фета взыскательно. За Ильичом находился небольшой шкафчик, в котором хранилась четырехструнная бас-гитара лидера. Фет не мог держать ее дома, поскольку отчим не переносил звуков инструмента и кричал, как мертвец из повести Гоголя: “Душно мне, душно!”. Почему Фет выбрал именно бас? Из-за подспудного практицизма и уверенности в том, что четыре струны это все-таки не семь и не шесть, за них дергать — не пуд соли съесть, тут университетское образование не нужно, а нужна только вера в музыку и в свои могучие силы. Сняв с гитары три тонких, никому не нужных струны и поставив электро-магнитный звукосниматель, Фет поимел, таким образом, вполне приличный бас, струны которого были настроены столь низко, что болтались, как бельевые веревки. Наступала пора магии и творческой работы.
Однако оба эти явления находились в прямой зависимости от тяжелого аппарата под названием “УМ-50”, за который отвечал Бизчугумб.
— Не глеет, — сказал Бизча, прикасаясь к железу рукой, будто пробовал нежное пламя только что запаленного костра.
— Н-но ведь л-лампа г-горит, — заметил Рубашея, вешая на себя гитару, как вешают тяжелый крест.
— Шветит, но не глеет, — объяснил Бизча, тревожно ощупывая механизм.
Механизм этот являлся усилителем с тремя микрофонными входами, в которые они совали провода от своих гитар. Находясь в собственности клуба, он имел тревожную особенность включаться по собственному разумению, вне логики и постоянно горящего контрольного глаза. Выключался усилок так же внезапно, обычно посередине номера.
— Хрен с ним, — пробормотал Фет. — Не работает, и ладно. Все равно мы слышим друг друга.
— Е-елфимова н-нет… Как иг-грать б-будем?
— Чтоб играть Бабаджаняна, Елфимов не нужен, — назидательно сказал лидер. — Я вообще больше “Королеву красоты” не играю!
— Как это? — не понял Бизча, и рот его сделал отверстие, подходящее для влетевшей мухи.
— Нужны новые формы. Нужно сочинять музыку самим, как битлы и роллинги.
И Фет обвел своих товарищей победоносным взглядом. Это значило, что он сделал важный почин.
— Называется “Будь проще!”.
Фет дернул за струну, и она издала звук рвущегося шпагата.
— К-как эт-то? Н-не понимаю! — Рубашея нажал на “соль”, оттянув струну указательным пальцем, и звук вполне сносно “поплыл”, как у профессионала-виртуоза.
— Это значит, что все мы сложные. А нужно быть попроще, — объяснил Фет свой замысел. — Чего-то выдумываем про себя, изображаем… А нужно сострадание. Без выгибона. Усекаешь?
Он говорил не всю правду. Вдохновителем замысла был не Фет, а их ударник Елфимов, познавший в свои пятнадцать все наслаждения вечнозеленого оазиса, находившегося посередине серых будней. Этот оазис носил имя Дианки — дикой собаки, от которой Фет немел и покрывался изнутри тяжелым неподвижным панцирем. Дианка была ледащей, плоскогрудой и брутальной, сидя за партой, она раздвигала худые ноги, и, когда Елфимов после кружки разбавленного пива взял ее за маленькую грудь с острыми сосками, она сказала ему: “Будь проще!”. И, якобы, после этого сама все решила.
Фет имел с ней дело лишь раз, оставшись в пустом классе, чтобы протереть тряпкой исписанную формулами доску. И Дианка вдруг бросила с непонятной ненавистью: “Я тебе его оторву!”. Но в класс кто-то вошел, и таинственное действо не состоялось.
Он не стал объяснять все тонкости генезиса своей первой самостоятельной песни. Аккорды, к счастью, нельзя было брать на четырех струнах, находившихся в его распоряжении, поэтому Фет предпочел сыграть на басах мелодическую линию, параллельно с этим напевая слова под нос:
Будь проще, будь проще, пожалуйста!
Ты же человек!
Побольше заботы и жалости
В наш жестокий век.
Но его перебили позывные радиостанции “Маяк”.
Раздался стальной скрежет, и в зал влетел вихрь электрического фона с обрывками радиопередач. То наконец произвольно включился усилитель “УМ-50” с тремя микрофонными входами. Самодельная акустическая колонка выявила все преимущества этого тяжелого на подъем аппарата, — он работал не только как усилитель звука, но и как радиоприемник, выхватывая из эфира все, что было в тот момент под рукой.
Фет, не обращая внимания на технологический эксцесс, докончил песню.
Это был лирический рок-н-ролл с гражданским звучанием. Все, кроме усилителя, подавленно молчали. Из колонки неслись известия о подготовке посевной на Кубани.
— Ну как? — спросил Фет, набухнув от гордости.
Особенно он гордился рифмой “будь проще — побольше”.
— Од-дин м-мужик к-купил м-магнитофон, к-который ловил “Г-голос Америки”. П-причем, б-без глушения, — прокомментировал случившееся Рубашея.
— Ясно. А ты? — спросил Фет у Бизчи.
— Талантливо. Но надо лаботать, — уклонился Бизчугумб от прямого ответа.
И Фет понял, что его дебют как автора провалился в самой начальной стадии.
— Ладно, — сказал он, — ладно! Будем лабать “Королеву красоты”, но… — тут он сделал эффектную паузу, — соединим ее с какой-нибудь советской мурой. Например, “И снег, и ветер, и звезд ночной полет…”.
— “Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!” — подпел из угла хриплый развратный голос.
— Именно так, — согласился Фет, всматриваясь в темный угол.
Из тьмы вышла рыжая сдобная девка с веснушчатыми щеками. А за ней, оттягивая резинку на ее юбке, вылез ударник Сашка Елфимов. Был он груб, квадратен и белобрыс. Ему недавно исполнилось пятнадцать, но выглядел он значительно старше, примерно на шестнадцать с половиной.
— Это Маша, — представил он свою подругу. — У нее сегодня торжественный день — первая в жизни менструация! Поздравляем!
И захлопал, гад, в ладоши. Рыжая налилась огнем обиды.
— Это у тыбя первая мэнструация, — поправила она Елфимова. — А у мэня — вторые мэсячные!
Она растягивала и коверкала гласные на южный манер.
— А-а… Ну, извини, не хотел тебя обидеть, — и Сашка учтиво поклонился.
Фет не знал, что такое менструация, и имел весьма смутное представление о месячных. Он понял только одно, — Елфимов срывает творческий процесс, причем делает это в особо циничной форме.
— Я же сказал, чтобы баб не было на репетиции! — заорал Фет со сцены. — Ну-ка выведи ее вон!
— Какая ж это баба? — меланхолично заметил Елфимов. — Это ж Машка. И у нее сегодня — вторые месячные…
— Ну и пусть идет куда подальше! — не сдавался Фет. — Тебе она нужна, и возись с ней!
— Да я нэ помешаю, малчыки! Я здэсь тыхонько посижу, — сказала Маша грудным голосом. — Я ж нэ набываюсь к вам в солыстки!
— Еще не хватало! — задохнулся Фет от подобной перспективы.
— И зря, — сказал Елфимов, вытаскивая из шкафа свою ударную установку. — Машка очень даже могет. Весьма.
Ударная установка состояла из пионерского барабана, закрепленного на специальном штативе, и вполне сносной тарелки, купленной клубом по безналичному расчету. Несмотря на скудость оборудования, Елфимов лупил по нему так, что ломал деревянные палочки. Если бы Фета спросили, хорошо ли играет ударник, он ответил бы, не задумываясь: “Играет громко!”. И это была истинная правда.
— Ты понял, что мы делаем? — осведомился с подозрением Фет.
— Делаем большой бит, — ответил Сашка.
— Именно, — куплет из Бабаджаняна и припев из Пахмутовой, — подтвердил Фет наихудшие опасения.
— Только все это зря. Бизчугумб не потянет, — сказал Елфимов и рубанул палочкой по тарелке.
Она издала звук треснувшего стекла.
— Это я-то? — обиделся Бизча. — Шыграю еще как! По минолу пойду!
— Иди как хочешь. Только слюной не брызгай! — и Фет оттер со своего лица брызги друга. — С Бабаджаняном все ясно. А с Пахмутовой? “Ре” это или “соль”? “И снег, и ветер”?
— П-по-моему, явное “д-до”, — внес свой творческий вклад Рубашея, трогая струны не вполне настроенной гитары.
— У тебя всегда “до”, — окрысился Фет, напоминая лид-гитаристу о его странной особенности. — А впрочем, все равно!
— Давайтэ, малчыки, давайтэ! — подзадорила их Машка. — Музыки очынь хочэтся!
— Это не музыка! — с отвращением обрубил ее Фет. — Это рок-н-ролл!
— Биг-бит! — поправил Елфимов.
— А-а! Все равно!
Фет подошел к электродинамическому микрофону, украденному из трамвайного депо имени Баумана полгода назад, набрал воздуха в легкие и заорал что есть мочи:
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш.
В потоке солнечного света
У киоска ты стоишь.
Блестят обложками журналы,
На них с восторгом смотришь ты,
Ты в журнале увидала
Королеву красоты!
И трое других грянули, стараясь перекрыть голосами электрический шум:
И снег, и ветер, и звезд ночной полет,
Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!
Фет оттянул самую толстую струну, и она, шмякнув о деку, завершила музыкальный коллаж.
Наступила тягостная тишина. Из вошедшего во вкус усилителя была слышна уловленная электрикой прелюдия Шопена.
— Ну как? — спросил с ужасом Фет.
— Знаэтэ, малчыки, — сказала им Маша. — Я, кажытся, сыйчас рожу!
— В каком смысле? — не понял ее Елфимов. — Ты же обещала сделать аборт!
— Геныально! — выдавила Машка с восторгом.
— Значит, будем записывать! Готовь аппаратуру! — отдал распоряжение лидер.
Бизчугумб бросился к своей ворованной “Яузе” и, открыв крышку, вытащил из ее недр пластмассовый микрофон, тоже электродинамический, но, в отличие от находящегося на сцене, не продолговатый, как огурец, а квадратный, как боксерская челюсть.
— А м-мне ч-чего играть? — спросил Рубашея. — К-какова моя партия?
— Играй что хочешь, — посоветовал Фет. — Что обычно играешь. “До”, “ми” и так далее. Соло Джорджа Харрисона в “Хани донт” помнишь?
Рубашея с готовностью кивнул.
— Ну и жарь, как Харрисон, — разрешил ему Фет и, подумав, добавил себе под нос: — Хуже все равно не будет.
— Рокабили давай, чучело! — истошно заорал Елфимов.
Он знал и такие слова…
— У меня готово! — сказал Бизчугумб.
Он щелкнул пластмассовой ручкой, и пустая бобина магнитофона начала весело наматывать на себя самую крепкую в мире пленку.
Елфимов подмигнул Машке и подрубил палочкой барабан.
— “Королева”, дубль один! — объявил Фет в микрофон. — Ну, начали!
Ударник вдарил по тарелке. Бешено врубились расстроенные гитары. Фет закричал в микрофон постылые слова, стараясь быть услышанным на Марсе:
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш…
Когда они добрались до конца, с него лил пот.
— Не боись. Все клево, — Елфимов сошел со сцены и, подойдя к Машке, что-то похабно зашептал ей на ухо.
Она, невнимательно кивнув, смотрела на Фета широко открытыми глазами.
Бизчугумб перемотал пленку, поставив ее на воспроизведение, и вывернул громкость “Яузы” на полную катушку.
Фет оторопел.
Не было слышно ничего. Вообще ничего, кроме странного лязга, похожего на железнодорожный. Правда, различался пионерский барабан, который в куске Пахмутовой окончательно сбился и издох. Голос солиста звучал столь же неразборчиво-нагло, как на больших вокзалах объявляют отправление поездов. И над всем этим безобразием парил случайно наведенный Шопен из программы первого канала Всесоюзного радио.
Елфимов тем временем, не удивившись и не прокомментировав услышанное, увлек Машку в соседнюю комнату.
Запись кончилась. Фету хотелось рыдать.
— Вот что з-значит п-плохая ап-паратура! — пробормотал Рубашея в глубоком горе.
— Миклофон — дельмо, — сказал Бизчугумб, оправдывая свою “Яузу”.
— Пацаны! У вас гандончика не найдется?
В зал вбежал возбужденный Елфимов. Штаны его были расстегнуты, руки заметно тряслись.
— Машка не хочет без гандончика! Взаимообразно, а?
— Е-есть, — сказал Рубашея. — Е-есть г-гандончик!
Он вытащил из портфеля одутловатую резинку зеленого цвета и вручил ударнику. Тот, даже не поблагодарив, выбежал вон.
— Почему у тебя презерватив зеленого цвета? — с подозрением спросил Фет.
— А это не п-презерватив. Эт-то воздушный шарик! — признался Рубашея и покраснел от гордости.
— Все, — выдохнул Фет. — Сегодня больше не играем!
Он запер гитару в шкафчик за Владимиром Ильичом, сунул в карман пальто записанную кассету и вышел из зала, ни с кем не попрощавшись.
Дверь за сценой была приоткрыта. Из нее слышался хохот. Фет увидал, что Елфимов демонстративно надувает врученную ему резинку, а Машка в расстегнутой кофте бьет по ней кулачками.
Лидер вышел на улицу. Темнело. В воздухе кружился редкий снег. На ближайшей к клубу восьмиэтажке начали зажигаться окна, превращая дом в шахматную доску.
Мимо проехала “Волга” и забрызгала Фета водой из лужи. Но Фет даже не матюгнулся, потому что был полностью деморализован случившейся, как преждевременная смерть, репетицией.
Он пошел через двор к своему подъезду, решая про себя, выгнать ли Елфимова сейчас из группы или можно с этим маленько повременить.
Глава третья. Путь от клуба к подъезду
Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.
Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.
Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье… Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова—Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.
Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью “Миру — мир”, на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. “Играет эстрадный оркестр…” — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: “Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!”.
Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.
Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.
То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав “Перцовой”, он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. “Почему так?” — ужаснулась мать. “Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел “Белеет парус одинокий”. Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени… Пропиливание сына “Одиноким парусом” продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера “Броненосец Потемкин”. Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.
…Он прошел спортивную площадку и увидел, что деревянных ящиков, которые днем были разбросаны повсюду, уже нет. Кто-то собрал их и, скорее всего, в недалеком будущем построит из ящиков дачу или еще что-нибудь дельное. Он слышал про такие случаи, отмечая, что его мама завистливо вздыхает, когда кто-нибудь рассказывает про излишнюю расторопность их многочисленных знакомых. Но Фета не трогала подобного рода предприимчивость. Его трогала только музыка. И это было как наваждение.
Он шел к подъезду через утоптанные суконно-войлочной обувью сугробы, погруженный, как обычно, в тяжелую думу.
В восемь лет Фет расплакался от пластинки Первого концерта Чайковского в исполнении друга советского народа Вана Клиберна. Примерно тогда же его уши настиг второй друг советского народа Пол Робсон, сытый негр из Америки, который подавался как жертва расизма и пел по радио русские песни низким утробным голосом. У советского народа, таким образом, было два друга, у Фета же в то время — ни одного. “Он плачет! — в ужасе прошептала мама, указывая на сына пальцем. — Он станет великим композитором!” “Крокодилы тоже плачут, — меланхолически возразил ей отчим, — а потом из них делают ремни и сумки”. С ушами Фета начали происходить болезненные чудеса. В любом шуме ему слышалась музыка. В гуле самолета, который летел вместе с ним из Уфы в Москву, он различал детский, почти ангельский хор. В Уфе жила его бабка Фотиния, которая, в отличие от тети Муси, попала в ротацию мелких народов после войны и была выслана на Южный Урал. Что пел этот детский хор внутри самолетных двигателей, оставалось тайной. И только придя лет через двадцать в православную церковь, Фет услыхал в тамошнем хоре нечто подобное, только это пение было суше и скромнее того, которое он услышал в детстве.
И с той молочной поры Фет против своей воли обратил внутренний взор на музыкальный мир, бивший волною в стены его коммунальной квартиры на северной окраине тогдашней Москвы, носившей имя Четвертого Сельскохозяйственного проезда.
…Он поймал себя на том, что в мыслях своих крутится вокруг одного и того же.
С музыкальным миром было не все в порядке. Существовал довольно странный ансамбль электромузыкальных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Он играл прохладительные мелодии типа “чижик-пыжик”, но на диковинных инструментах, спроектированных еще в 20-х годах одним энтузиастом-электронщиком, который поклялся оживить мертвого Ленина вопреки здравому смыслу. Но энтузиасту тактично указали на то, что Ленин в силу различных причин остался без мозга и, оживший, но с пустой головой, будет, скорее, вреден для нарождающегося прогрессивного общества. Электронщик после этого запил и, будто в отместку, изобрел прообраз будущего синтезатора, от звуков которого хотелось лезть на стену. Когда прообраз этот кончал пищать, то по радио начинал голосить хор имени Пятницкого: “Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я такого рудинистого!”. Голоса были бабские, визгливо-пьяные. За ними угадывалась рабочая слободка, дым из кирпичных труб с выложенной на них датой “1934”, цветастые юбки, румяна на щеках и тяжело-мрачное соитие в овраге, с хриплым матом, ударом кулака в грудь и кровью под ногтями от чужих расцарапанных подмышек. “Что это?” — спросил потрясенный Фет у матери. “Это — гадость”, — кратко сказала она и не пояснила, что именно имела в виду. Правда, была еще патриотическая песня, распадавшаяся на дуэты, квартеты и просто хоры, терявшиеся в нарисованном небе из-за своих гигантских размеров. Обычно мужики, исполнявшие подобный жанр, стояли на фоне красного знамени и имели весьма откормленные ряхи, что органично вытекало из жанра, — в нем густела мужественность, но не пехоты, завалившей собственными телами врага, а хладнокровных штабных людей, которые будут праздновать победу и подымать стаканы именно из-за того, что они — не пехота…
Но у Андрюхи Крылова имелось кое-что другое. Именно на него впервые упала рождественская “Комета”, что было неожиданным для человека, который всю жизнь клеил планеры и модели самолетов из папье-маше, а потом крутил их на леске на необъятных асфальтовых площадях перед Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Жил он на одной лестничной площадке с Фетом и был на четыре года старше. Однажды летом 1964 года он пригласил Фета к себе и показал ему только что купленный родителями деревянный ящик. Родители вкалывали на той же студии имени Горького, а Андрюха, пользуясь их отсутствием, зарядил в новенький магнитофон бобину с узкой пленкой, которая пахнула в нос Фету ароматом большой химии.
— “Тип-2”! — с гордостью произнес Андрюха название пленки.
— Ага… — откликнулся Фет, делая вид, что понимает, о чем идет речь.
— Отечественная. Хорошая. Скорость записи — 19 с половиной сантиметров в секунду! — продолжал вещать Крылов, демонстрируя свои технические познания. — На одной дорожке кассеты умещается 22 минуты чистого звука!
Почему-то от этих сухих технических сведений томительно засосало под ложечкой и рот наполнился слюной, будто Фету предложили попробовать только что cорванной в огороде клубники.
— А чего у тебя там записано, — Гелена Великанова?
Андрюха только хохотнул и нажал пластмассовую кнопку цвета слоновой кости.
Пленка дернулась и весело побежала с полной бобины на пустую. Прошел красный ракорд, и наконец-то раздался легкий шип хорошей советской пленки. К нему начали примешиваться трески грамофонной пластинки, с которой был переписан звук. Вдруг зазвучали резкие щипки электрогитары. Она сделала нехитрый пассаж, похожий на мертвую петлю, и тут же рубанул по тарелкам ударник, заставивший брякать серебряные ложки в буфете… Довольно нежный голос неопределенного пола запел нечто разухабистое и грубое. От этого сплава женственности и хулиганского нахрапа рождался вопрос: а что это вообще такое, кто поет и о чем?
— Бабы поют, — сказал Андрюха. — Вот стервы, пыжатся! Одно слово, запрещенная музыка!
— Ага… — подтвердил Фет.
То, что звуки эти запрещены, причем запрещены за дело, сомнений не вызывало. Сомнения рождались из-за их половой и жанровой принадлежности.
Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз…
Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.
Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой “Тип-2”, которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: “Бог есть, хоть я в него и не верю”. Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.
Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.
Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.
Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:
— А разве петухи кричат по ночам?
— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?
— Да ничего. Но он же поет “всю ночь кричали петухи”. Что это значит?
— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.
Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.
Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.
Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта… Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.
Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: “Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный… Как у Бернса”. Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.
Но мистерию разрушил тот же отчим.
Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:
— “Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!” Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.
Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния…
— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.
— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!
— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.
Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: “Не шелести, кулек!”. Но до этого скорбного времени было еще далеко.
Услышав “подлюгу”, отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.
— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.
— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.
Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню “И в забой отправился парень молодой”.
Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием “Катись к черту, Бетховен!”. Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни “И в забой отправился парень молодой”. Все это подавалось под рубрикой “Их нравы”.
Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:
— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!
— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.
Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.
Крылов быстро просмотрел заметку.
— Во-первых, не “Катись к черту, Бетховен!”, а “Бетховен, отвали!”, — рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.
— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.
— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: “Отвали!”. А он не отваливает!
— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!
— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки… Что-то не похоже!
— А если это все-таки они?
— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..
— Посадят… — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.
Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.
Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.
…Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.
В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: “Маша+Петя=любовь” или “Васька — дурак, курит табак”. Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.
В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: “Снимаю трусики здесь по вечерам” и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.
Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом “Маша+Петя” была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.
Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.
Глава четвертая. Ночь трудного дня
Джордж Харрисон сидел в углу полутемной студии и разминал пальцы на гитаре тем, что брал простейшие септ-аккорды, прислушиваясь, не дребезжат ли струны его гитары, не подключенной к усилителю. Он пришел в студию первым, и сейчас наступало его любимое время, — еще никого нет, только за стеклом кабины со звукооператорским пультом возится ассистент, подготавливая аппаратуру к очередному сеансу звукозаписи, коммутирует каналы, вставляя штекера с проводами в гнезда электровходов, ставит на пульт бутылки минеральной и коки, необходимые звукорежиссеру для того, чтобы заглушить изжогу и запить горечь во рту от игры самых популярных музыкантов в мире.
Даже через стеклянную скорлупу Джордж чувствовал тепло, льющееся из души этого ничем не примечательного прыщавого юноши, имеющего, конечно, кое-какие перспективы по службе, раз работал, пусть и на подхвате, в студии номер 2 на бульваре Эбби-Роуд. Тепло это было сильнее, чем нежность, и более жгучим, чем обожание, хотя в нем не присутствовало никакого насилия, — наверное, такое же чувство наблюдает по отношению к себе Бог, когда появляется изредка на церковной службе. Но Джордж не хотел быть Богом, хотя понимал, что какая-то невнятная сила, чертовское везение, стечение обстоятельств или некий промысел, об Авторе которого можно только догадываться, занес его на такую высоту, с которой придется однажды быстро и мучительно больно упасть.
Каждое утро он просыпался с мыслью, что падение начнется сегодня. Оно уже приближается в лице других доморощенных музыкантов. Из-за океана доносится реактивный звук гитары Хендрикса, который должен, по идее, не оставить камня на камне от провинциальной Англии и уж тем более от такой дыры, как родной Ливерпуль. Даже Леннон, при всем своем цинизме и взбалмошности, обалдел от этого звука. Он пробрался к Хендриксу за кулисы, схватился за его черную руку и заорал так, как мог орать только выпивший боцман: “Да у тебя всего четыре пальца!.. А где же еще два?!”. Джон, как обычно, соврал. Хендрикс был пятипалым левшой, но дергал за струны так, что хватило бы и на десятерых. Джордж слушал его игру живьем, когда Хендрикс лабал здесь же, в Лондоне, в одном из модных клубов. Что ж, поначалу эффектно, но на пятой минуте Харрисон разгадал его секрет. И секрет этот оказался элементарней кроссворда в журнале для домашних хозяек. Искаженный рев усилителя “Маршалл” покрывал технические погрешности игры. А они были, особенно тогда, когда Хендрикс забирался в самый конец грифа, почти на деку своего скабрезного инструмента, заставляя высокие переходить в ультразвук.
Мощь, конечно, присутствовала. Новизна была, но настоящей музыки, в понимании Харрисона, не наблюдалось. Допуская, что чего-то не понимает, он как-то спросил Леннона за бутылкой пива:
— А тебе действительно это нравится?
— Пиво? Перед гамбургским — мусор, — кратко ответил Джон.
— Да я не про то. Игра Хендрикса… Может, ты бы хотел, чтобы у нас тоже был подобный звук?
— Какого Хендрикса? — спросил Леннон, подмигивая кому-то в полутемном зале ночного клуба.
— Ну этого. Который играет с Луи Армстронгом, — решил съязвить Харрисон, зная, что Джона на серьезный разговор можно вытянуть, лишь валяя дурака вместе с ним.
— А-а… — сразу же понял Леннон. — Этого черножопого ниггера?
— Ну да.
— А ты, братец, расист, — сказал Леннон, очевидно, сразу же позабыв, что слова про ниггера принадлежат именно ему. — Фашист ты, братец. Опора апартеида. Эта черная горилла, эта востроносая задница с сизым отливом? Ты про нее говоришь?
— Про нее.
— Он — гений, — кратко резюмировал Джон. — Чума. Эпидемия.
Но видя, как Харрисон сразу же сник и стушевался, добавил:
— Только не перед тобой, Джорджио. Он — карлик, когда ты играешь “Бесамэ мучо”.
Харрисон, сидя в полутемной студии, лениво перебрал пальцами этюд Гомеса. Этот этюд был хорош тем, что в первых тактах вообще не требовал никаких аккордов, правая рука свободно парила по шести струнам, а левой можно было взять с пюпитра полупотухшую сигарету и глубоко затянуться.
В электрическом свете, падающем из операторской рубки, кружилась золотая пыль. Эта пыль, казалось, должна была набить их карманы, но денег, тем не менее, не хватало. Они оседали в руках многочисленных посредников, которые скрывали истинные доходы. Даже о тиражах своих пластинок во всем мире группа имела весьма приблизительное представление, догадываясь, что те давно побили рекорды кумира их юности Элвиса. Да, тиражи были, но деньги превращались в пыль. То есть они имелись, и как бы в достатке, на них можно было слетать в Испанию или Грецию, провести презентацию какой-нибудь чуши, купить дом и очередной “Астон Мартин”, но завтра оставалось таким же страшным и непредсказуемым, как в детстве: вот-вот явится наглый мальчик из сказки Андерсена и скажет: “А король-то голый!”. И каждый день сулил вероятность чудовищного поражения. Вот, например, в соседнем павильоне играют “Холлиз” из Манчестера. Ребята, надо сказать, классные, хотя почти во всем подражают Джону и Полу. О рекламе не думают, и это им в минус. Музыку пишут трое, а значит, группа устойчива, у нее запас прочности даже больше, чем у “Роллингов” и “Бичей”… Что будет дальше? Если не развалятся и не расплюются, то следует ожидать конкуренции. Во всяком случае здесь, в Англии, которая всегда была неравнодушна к поединку между Манчестером и Ливерпулем. Хорошо, что Штатам глубоко плевать на все это. Самый крупный музыкальный рынок был увлечен только ими, единственными, неповторимыми. Пока увлечен. Пока…
Джордж понимал, что его шаткое благополучие провинциала с оттопыренными ушами, вынужденного разыгрывать гуру-полубога, всецело зависит от одного, вернее, от двух человек, которые являлись его ближайшими друзьями. Но один из них, Джон, в последнее время ленился и, теряя врожденную агрессивность под действием алкоголя и наркотиков, впадал в прострацию. А это значит, что лидерство в сочинении песен, на которые жили они вчетвером (плюс штат сотрудников, плюс музыкальный концерн и чертова поп-индустрия в целом), переходило к одному-единственному человеку, которому Джордж слегка завидовал и от которого не знал, чего в точности ожидать. Сейчас, например, этот человек предложил создать независимую фирму грамзаписи, призванную стать островком коммунизма и бескорыстия в океане буржуазной наживы. Но потянет ли одна лошадь перегруженный воз, выдюжит ли? Этот человек был скроен из особого, чуждого Джорджу теста, хотя они росли вместе и знали друг друга лет двадцать. Он мог, казалось, одинаково хорошо сочинять в любых музыкальных жанрах, жить при любых эпохах и приспосабливаться к любым обстоятельствам. Если бы сейчас не был моден рок-н-ролл, то этот человек написал бы какую-нибудь оперетку и стал бы таким же гением, любезным всем и обожаемым всеми, и потому, в сущности, чрезвычайно далеким от всех… В скорости изготовления музыкальных хитов, которые через день после их тиража начинала петь молодежь во всех уголках этой грешной планеты, ему не было равных.
Чувствуя в душе отвращение к оперетке и рок-н-роллу, Джордж услыхал, что дверь в студию открылась. К нему быстро вбежал, почти влетел, высокий молодой человек лет двадцати шести, чуть полноватый, со смазливо-капризным выражением лица, от которого по ночам корчились в эротических судорогах разного рода прыщавые уродки. Свитер без рукавов, под ним — довольно простая рубашка, вылезавшая на пояснице из чуть расклешенных брюк. “Легок на помине, — подумал Джордж. — А это значит, что фотографа сегодня не будет. Слишком просто оделся. Как хорошо жить без фотографа! В полумраке, при выключенном свете. Да и без музыки тоже”.
— Ты чего это в темноте сидишь? — спросил возбужденно молодой человек и, не дожидаясь ответа, властно приказал: — Свет в студию!
Ассистент за стеклом, вздрогнув, тут же включил иллюминацию. У Джорджа защипало в глазах. Он затушил сигарету, сознавая, что при электрическом освещении таинственный полумрак безграничной вселенной превратился в тесную клетку.
— Есть работа, парень! — пробормотал молодой человек, открывая крышку “Блютнера” и подвигая к нему стул без спинки.
— Да ну? — удивился Джордж. — И что от меня требуется?
— Творчества, парень, творчества!
Пришедший не очень уверенной рукой взял на фортепьяно пару мажорных аккордов.
— Даровито, — сказал Харрисон.
— Ну да, — согласился молодой человек, снисходительно щурясь. — Представь себе, старая пластинка, ты сидишь у патефона в своей семье… Ну, в общем, слушай!
Он бравурно заиграл рок-н-ролльный квадрат. Ассистент в рубке застыл как изваяние, стараясь не пропустить миг рождения волшебства от самого Пола Маккартни.
Ничего особенного. Джордж сразу же, без подготовки, взял в тон просчитанные им заранее аккорды, не заботясь о ритме, а просто подчеркивая гармонию, которую он угадал. Слова были чуть интереснее, что-то о матери-одиночке, которая то ли не может, то ли не хочет кормить своих многочисленных детей. Что ж, в меру социально и мило… Однако в средней части вдруг послышался надрыв и агрессия, которую Харрисон не смог заранее предположить. Будто сам Бетховен, заскучав от банального радиошлягера, решил взорвать его изнутри. “Полдень во вторник никогда не окончится, и газета в среду никогда не придет…” — эти слова врезались в память. И где-то в животе, на уровне солнечного сплетения, начинало ныть, будто жизнь прошла впустую и уже ничего изменить нельзя…
Маккартни кончил играть. Ассистент в рубке захлопал в ладоши, но тут же оборвал себя, поймав на неуместности выражения чувств.
Харрисон молча смотрел в круглые и черные глаза своего коллеги. Внешне самоуверенные, с романтической поволокой… Похожие на глаза кота. То ли красивые, то ли, наоборот, отвратительные. А на дне он прочел то же самое чувство, что преследовало всех четверых, — неужели я играю полную лажу?
— Что тебе нужно от гитары? — спросил Джордж, не высказывая мнения о новой песне.
Маккартни не ответил. Он спрятал взгляд, направив его на клавиши фортепьяно, стал перебирать их, напевая что-то под нос.
— Проигрыш ты планируешь?
Пол молчал.
— Хочешь, я продублирую клавишные в главной теме? — и Джордж в меру чисто сыграл на гитаре рок-н-ролльный квадрат, только что схваченный им из прослушанного творения.
— Не надо, — сказал Маккартни.
— Почему? Фоно синхронно с гитарой… Это может прозвучать не слишком банально.
— Нет. Разве что гитарный акцент на последних тактах средней части. После слов: “Гляди, как возятся эти дети!”.
— Кстати, а чего это они у тебя все время возятся? — поинтересовался Харрисон. — Детишкам сколько лет?
— Меньше, чем тебе. А возятся они от голода в животах! — сварливо обрубил Пол. — А впрочем, я не знаю.
Он взял себя в руки, подавив раздражение. Из-под его пальцев вдруг вырвалось начало прелюдии Баха. Но, слегка сфальшивив, он остановился.
— Хорошо, да? Это я слушал вчера на пластинке Глена Гульда.
Пол начал прелюдию сначала, но опять сбился.
— Весьма, кстати, похоже на рок-н-ролл, — сказал Харрисон. — Если, например, взвинтить ритм.
— Да, Джордж, да! — вдруг страстно воскликнул Маккартни. — Это уже все было в мире, понимаешь? Только звучало в другом ритме и для других людей! Для всякого рода растленных старичков, которые прячут свой пенис под сутаной! А что сделали мы?
— А мы просто увеличили темп и вытащили член для всеобщего обозрения, — сказал Харрисон. — Ты забываешь, что эта музыка была посвящена Богу. А кому мы посвящаем свою? Ради чего вкалываем? Ради лишней тысячи фунтов? Да плевал я на эту тысячу! — Джордж внезапно возбудился, изо рта его брызнула слюна. — Ты вот, например, когда высыпался? Когда спал хотя бы восемь часов подряд? Вчера, позавчера, год назад?
— Я не помню… Но Джон точно спит восемь часов кряду.
— Правильно. Он вообще не встает с кровати.
— И что из этого следует? — терпеливо спросил Пол.
— А из этого следует, что нам нужно остановиться, — выдохнул Харрисон, как выдыхает из себя воздушный шар перед тем как сдуться. — Это все майя, суета… Демонов мы привлекаем, а не ангелов!
— Из этого следует, — сказал Маккартни, — что Гульда надо прокрутить в обратном направлении!
Щеки его порозовели, глаза еще больше наполнились влагой. Чувствовалось, что Пол осенен идеей.
— Мы можем сделать пробную запись? — прокричал он. — А потом прокрутить ее в обратную сторону?
— Лучше подождать господина Мартина, — неуверенно сказал ассистент через микрофон.
— Не буду я никого ждать! Или пишем сейчас, или я ухожу!
В голосе его послышалась холодная капризность, отпугивавшая людей и заставлявшая работать их с удесятеренной силой.
— Одну минуту. Я только выставлю пленку!
Парень, побледнев, начал щелкать ручками. Из рубки послышался звук генератора высокой частоты.
Харрисон снял с себя гитару и положил на стул рядом, решив не вмешиваться в творческий процесс гения.
— Готово. Можете начинать! Дубль номер один, поехали!
Маккартни сосредоточенно взял первый минорный аккорд прелюдии… Джордж закрыл глаза, сладко потянулся, пытаясь расслабиться. При чем здесь Глен Гульд, зачем Бах? Кого он хочет удивить? “Только не злиться, — сказал Харрисон сам себе. — Ночь длинная, но и она когда-нибудь кончится. Но если не запишем сегодня новую песню, то нам придется платить неустойку! Какую песню? Неужели его барахло про домашнюю хозяйку?”
Маккартни кончил играть, каким-то образом добравшись до конца классического сочинения.
— Теперь сделай реверс. И побыстрее! — приказал он ассистенту.
Тот нервно кивнул головой. Через несколько секунд в студию ворвались странные свистящие и атональные звуки. Как будто раскаленный пар вырывался из-под крышки кипящего чайника. Но в хаосе, тем не менее, чувствовалась странная нездешняя гармония. Маккартни с неопределенной усмешкой на губах слушал пленку с собственной игрой, пущенную задом наперед…
Харрисон открыл глаза и увидел, что на пороге студии стоит Джон Леннон. Собственной персоной. Мутные глаза под стеклами круглых очков, шея у подбородка порезана в нескольких местах, и видна запекшаяся кровь… Чувствовалось, что Джон брился перед самым выходом из дома и ослабевшей от кислотных путешествий рукой разукрасил себя как мог. “Даже волосы не вымыл, — подумал Харрисон. — Мы деградируем, увы!”
— Это что за чушь? — спросил Джон, заметно просветлев лицом, когда пленка кончилась.
— Да это так… Чтоб размяться, — уклончиво сказал Маккартни, очевидно, стыдясь своего детского эксперимента.
— Твое, что ли?
— Ну, не совсем.
— Это то, что надо, Буга! — выдохнул Леннон, плюхаясь в кресло. — Поздравляю! Здоровый естественный дебилизм!
Кличка Буга, в которой угадывалось “буги-вуги”, закрепилась за Маккартни еще с юношеских времен и не очень раздражала его.
— Ну, это не совсем мое. Это, в общем-то, Бах! — начал оправдываться Пол.
— Бах? А-а, — разочарованно протянул Леннон. — Этого урода больше не играй при мне. В двадцатку хит-парада он не войдет!
— А ты-то сам туда войдешь, Джонни? — тихо спросил Харрисон, беря гитару в руки.
— Я только что оттуда. Мне бы пожрать чего-нибудь! — неожиданно сказал Леннон. — Пока мы не начали записывать.
— А что мы будем записывать? — вкрадчиво спросил Маккартни.
— Что-нибудь. Старичка Баха уже записали. Наверное, и ты чего-нибудь наваял! Ведь наваял, да? По запаху чувствую!
— Ничего, — ответил Пол. — Ничего нет.
— Пишите! Пишите! У вас получается! — прокукарекал Леннон вздорным голосом хама, нарывающегося на неприятность. — Мне бы пожрать, пожрать чего-нибудь! — добавил он.
— Записывать нечего, — еще раз сказал Маккартни.
— А у тебя? — спросил Леннон у Джорджа.
— Есть кое-что… — стыдливо замялся Харрисон. — Но это не для бит-квартета. Называется “Внутренний свет”.
— Что-нибудь эзотерическое? — дружелюбно спросил Леннон.
— Ну да. В меру.
— Не надо! — хором сказали Леннон с Маккартни.
— Лягушка по лужам прыг-прыг! Бульдог по лужам прыг-скок! А у бульдога-то лапа на перочинных ножах! А морда его кирпича просит! — заголосил вдруг Джон, встал на четвереньки и, словно лягушка, запрыгал в глубину студии к дальнему усилителю. Добравшись до корпуса черного “Вокса”, он рухнул перед ним на пол и, свернувшись в эмбриональной позе, затих.
Маккартни взял аккорд на “Блютнере”.
— Лягушка по лужам прыг-прыг! — грубо пропел он, делая голос подчеркнуто хриплым, как у чернокожего блюз-певца. — Бульдог по лужам прыг-скок!
Здесь он изменил тональность, сделав ее выше…
— А у бульдога-то лапа на перочинных ножах… Как дальше, Джонни? — спросил он.
Но Леннон молчал, словно умер.
— Морда его кирпича просит! — напомнил Харрисон и внезапно захохотал.
— …и морда просит кирпича! — допел Маккартни и пробормотал сам себе: — Ну, это мы изменим. Защитники животных обидятся… Например, “И морда у бульдога так себе!”.
— Это у тебя морда так себе! — сказал Харрисон, продолжая смеяться.
Его тяжелое безысходное настроение неожиданно улетучилось. В лопатках и животе возникла легкость, будто в детстве, когда ты сбегаешь с горы на зеленый луг…
У Джона, лежащего возле усилителя, затряслись конечности. Послышался тихий и подозрительный звук льющейся воды.
Харрисон и Маккартни тревожно переглянулись.
— Проконтролируй! — коротко приказал Пол. — Нужно найти интродукцию к этой лягушке, — и он снова погрузился в мир рок-н-ролльных квадратов, перебирая аккорды и гармонии, словно мысли в голове.
Джордж тихонько подошел к лежащему в углу телу, наклонился над ним, принюхиваясь.
— Мистер Леннон опростался, — торжественно сообщил он.
— Чего? — удивился Маккартни и даже перестал играть.
— Джон Уинстон Леннон обмочил студию, — пояснил Харрисон.
Пол хлопнул фортепьянной крышкой, потеряв терпение. Решительно пошел, наклонив голову вперед, как молодой бычок.
— Ты что себе позволяешь? — сказал он глухо. — Это тебе ведь не писсуар, не ванная! Это храм искусства, черт побери! Мы здесь рубим колоссальные бабки! Если не можешь сдерживаться, то ходи с горшочком! В следующий раз…
Но Маккартни не докончил свою нотацию. Потому что в лицо его ударила струя той же жидкости. Леннон держал в руках маленькую клизму и обильно оросил из нее своего знаменитого партнера.
Джордж снова захохотал и попытался вырвать клизму из рук Леннона. Тот опрокинул Харрисона на спину. Сцепившись и награждая друг друга тумаками, они покатились по полу студии.
— Пошлый клоун! — сказал Пол, вытираясь носовым платком.
— Согласен, — ответил из угла Леннон, тяжело дыша.
— Я, кажется, нащупал в твоей поганой лягушке кое-что… Вот, послушай!
Маккартни присел к фортепьяно и наиграл пришедший в голову мотив.
В это время долго крепившийся в рубке ассистент вышел из своего стеклянного укрытия. В руке его виднелись бутерброды, завернутые в целлофан. Наверное, какая-нибудь заботливая мама сунула их в сумку перед уходом сына в ночную смену.
Леннон жадно схватил их и, развернув, смачно откусил.
— Бледнолицый брат! — страстно произнес он с набитым ртом. — Спасибо тебе, бледнолицый брат! Джон Большое Яйцо будет служить тебе верой и правдой!
Встал на колени и поцеловал ботинок ассистента. Тот, покраснев, как девица, попятился к своей кабине.
— Ты будешь работать или нет? — терпеливо спросил Маккартни.
— Через пять минут, — спокойно ответил Джон.
Он дожевал бутерброд, смахнул носовым платком крошки с подбородка и присел на стул рядом с Маккартни:
— Теперь я готов!
— Тогда слушай, что получилось!
И Пол быстро наиграл ему “лягушку”.
— Текст — дерьмо, — кратко сообщил Леннон.
— Но ведь это твой текст, Джонни!
— Нет, Буга. Моего текста ты еще не видел!
Леннон схватил ручку и бумагу, заранее приготовленные в студии, начал быстро писать какие-то крючки, обозначавшие буквы…
— …лягушка и бульдог должны быть одним лицом, — процедил он сквозь зубы. — И называется он — бульдоляг. Бульдоляг, мокнущий под дождем… Эй, бульдоляг!
Ручка его быстро ставила неудобочитаемые знаки…
— Ножички на лапах оставь, — попросил Харрисон. — Хорошо ведь!
Джон кивнул.
— Какая рифма на бульдоляг?
— Приляг, — предположил Джордж.
— Дурак, — сказал Маккартни.
— Напряг… А! Не надо никаких рифм! Кто теперь пишет в рифму? — отмахнулся от своих же мыслей Леннон, продолжая марать бумагу.
— И про что все это, Джоннио? — поинтересовался вдруг Пол с тоской.
— Про одиночество, Буга, про одиночество… Бульдолягу мне нечем помочь, и он мне ничем не поможет… Только облает сдуру.
— Годится, — бросил Маккартни. — Сыграем?
Джон положил нарисованный текст на пюпитр.
Схватил гитару и начал нервно настраивать ее, крутя и перетягивая колки. Пол на фортепьяно сыграл ему “соль”, потом “ми”… И Джордж продублировал звуки на своей гитаре.
— Ну, с Богом, — сказал Джон. — Неужели получится?
Маккартни тряхнул своими черными, чисто вымытыми волосами, борясь с волнением. В самом деле, неужели получится? Опять? Из ничего? Из дури?..
Он бравурно заиграл интродукцию на фоно, как если б нырял в ледяную воду. Харрисон тут же продублировал ее на соло-гитаре. Включенный неотрегулированный усилитель его инструмента загудел, как реактивный самолет. Но это только подбавило масла в огонь. Леннон фальцетом заорал так, будто перед крещендо не было, да и не могло быть априори никаких дольче и модерато…
Бульдоляг, ты мокнешь один под ливнем,
а я отмокаю себе под душем!
Энергия и хаос, слившись в едином порыве, грозили смести студию к чертовой матери. Наверное, на Эбби-Роуд в этот поздний час лопались покрышки и глохли моторы проезжавших мимо случайных машин.
В это время в студию проскользнул длинноволосый носатый человек, похожий на цыгана. Тараща голубые глаза и приоткрыв рот, он с удивлением услышал музыкальный шум, который производили трое его друзей. Легко читаемый ритм этого шума прошил мгновенно его мозг, как электрический разряд.
Вошедший бросился к ударной установке и без подготовки, не разбираясь, что к чему, оглушительно вдарил по всем барабанам сразу. Это уже было непереносимо. Леннон, вздрогнув, пустил голосом петуха и перестал играть. За ним остановились двое других. Однако ударник продолжал лупить по барабанам и тарелкам своего “Людвика”. Чувствовалось, что музыки он не слышит и слушать не желает. Для него был важен полученный импульс, который зарядил его основательно и мощно.
— Ты что шумишь? — строго спросил Маккартни в микрофон.
Ударник от повелительного тона мастера очнулся и перестал стучать. Последним жалобно звякнул под его левой ступней хет-чарльстон.
— Я? Ничего. А что, не надо было?
— Я бы на твоем месте поостерегся, — сообщил Леннон, вынимая изо рта жевательную резинку и прилепляя ее к своим же каракулям.
— Ну, я не знаю, — пробормотал ударник, — мне же надо когда-то играть, ведь так?
— Вот в этом и весь вопрос, Рич. Надо ли тебе играть? — иезуитским тоном спросил Пол. — Ты ведь еще не знаешь, что играть. Не разобрался. Не врубился. А уже лупишь в там-тамы и пляшешь у костра. А ведь ничего еще не ясно…
— Тело священника еще не разделано, — подтвердил Леннон.
— И мы еще не знаем. Может, здесь вообще не будет ударных? Может, это будет легкая пьеска, прелюдия в стиле Баха? — продолжал пытать Маккартни.
— Ну, я тогда вообще играть отказываюсь, — сообщил Рич, услышав имя Баха.
— Проконтролируй! — холодно приказал Пол Харрисону.
Джордж подошел к обиженному ударнику, у которого нос от расстройства еще больше распух, нежно взял за руку и прошептал, как девице, на ухо:
— А не хочешь ли ты, Рич, перекурить со мной в коридоре?
— Хочу, — охотно откликнулся тот. — А эти что? Курить не будут?
— Эти уже накурились, — сообщил Харрисон. — Теперь добавят колес — и готово дело!
— Что ж. Курить так курить, — покорно согласился ударник.
Джордж, обнимая его за талию, вывел в коридор.
— Ну как тебе лягушка? — спросил Маккартни, когда они остались одни. — Понравилась?
— Я не знаю, — неожиданно серьезно сказал Леннон. — Не уверен.
— Тогда, может быть, прослушаешь мою? — И Пол, не дожидаясь ответа, сыграл партнеру песню про домохозяйку, с которой до этого знакомил Харрисона.
После того, как отзвучал последний аккорд, возникла долгая напряженная пауза. Но Маккартни взял себя в руки и все-таки дождался, чтобы Леннон нарушил ее первым.
— Это — явный хит, — неохотно признался Джон. — Только все равно… отдает халтурой!
— Почему же?
— Ты скрываешься. Таишься. Какая-то домашняя хозяйка! Какое она имеет отношение к твоей душе? А что там у тебя внутри, неясно. А только это, по-моему, цепляет.
— А твой бульдоляг имеет отношение к твоей душе? — с обидой спросил Пол.
— Нет, — коротко ответил Леннон.
— Значит, не будем записывать?
— Будем. Потому что нет ничего другого…
Пол встал из-за фортепьяно и потянулся, разминая суставы. В лопатках его затрещали свалявшиеся крылья.
— А я тебе давно говорил! Давно предупреждал!
— Что ты говорил? — окрысился Джон.
— А то. Нужны новые формы! Мы давно выросли из трусов милой песенки! Куплет, припев, куплет, проигрыш. Сколько можно? С самоката нужно пересаживаться хотя бы на велосипед!
— Для велосипеда нужно иметь хотя бы две ноги, — неопределенно сказал Леннон, устремившись мутным взглядом поверх головы партнера.
— Пойми, от нас все ждут очередного прорыва! Давай напишем оперу.
— Чего?— промычал Леннон, хлопая ресницами.
— Ну, мюзикл, на худой конец! Что ты кипятишься? — потерял терпение Пол. — Я же не заставляю тебя играть Равеля!
— Спасибо, брат! Спасибо, что этого еврея ты оставил при себе!
— Заткнись! — почти ласково сказал Маккартни.
— Это ты заткнись, Пол! Ты заткнись! — заорал Леннон с неожиданной страстью. — Не Равель нужен, не Бах или другой гнойный пидор! Нужно наше время и наши проблемы! Несчастная душа человеческая, которую измудохали эти подонки, — политики и военные!
— Хорошо, хорошо, — пошел на попятный Пол, потому что больше всего в жизни опасался скандалов и драк. — Пропусти Равеля через электричество, и я соглашусь!
— Не буду я пропускать Равеля через электричество! — нахохлился Джон. — Я лучше городской фольклор пропущу через электричество!
— Городской фольклор!.. Ты и такие слова знаешь? Не ожидал!
Маккартни взял в руки четырехструнный “Хофнер” и начал настраивать его, чтобы успокоиться и прекратить ненужный разговор, который лично ему грозил только одним — ударом в челюсть.
Однако до бокса дело не дошло. Джон вдруг интимно положил свою голову на плечо партнеру и сладко прошептал:
— А скажи мне, Полли, только искренно! Сколько тактов из Стравинского или Равеля ты запомнил при первом прослушивании?
Маккартни хмыкнул и решил не врать.
— То-то и оно. Здесь и зарыта бабушка, как говорил один внучок. Я не могу их слушать. Скучно! Музыка для критиков. И нужно быть величайшим мотом, чтобы в угоду консерваторским придуркам сделать из рок-н-ролла песок!
— Да не собираюсь я делать никакого песка! — начал оправдываться Маккартни.
— Да, рок — дебилен и прост, как математическая формула. Но в этой формуле — весь современный мир.
— У тебя по математике, кстати, всегда был “неуд”… — напомнил Пол.
Но Леннон уже не мог остановиться.
— И не нагружай ты рок излишней сложностью! Музыка не выдержит. Лопнет, как мыльный пузырь! Пифагоровы штаны не могут вместить e=mc2! Мы останемся без работы, а фанаты начнут слушать итальянских теноров!
— Не начнут, — сказал Маккартни, — покуда ты орешь своего бульдоляга!
Он неуверенно обнял Леннона за плечи. Стесняясь, погладил по голой руке, торчавшей из короткого рукава майки.
Джон, больше всего в жизни не переносивший сантиментов, отдернул руку, будто его укусила пчела.
— Все. Заметано, Буга?
— Заметано и похоронено, — подтвердил Пол, точно зная, что эта тема возникнет еще не раз.
— Тогда работай. Ставь песню на ноги. А то ночь на исходе…
— Какую из двух? — спросил Пол, испытывая партнера на прочность.
— Твою, — ответил Леннон, подумав. — А лягобульда оставим на потом.
— Позовите из коридора этих пижонов! — приказал Пол ассистенту.
Тот покорно исчез из стеклянной рубки.
Через минуту в студии появились Харрисон и Рич. Оба были навеселе. Чувствовалось, что отпущенный им перерыв они не протратили впустую.
— Это вы так курили? — спросил Леннон незлобиво.
— И курили тоже, — нагло подтвердил Харрисон. — Что делаем?..
— Спрашивай у хозяина, — и Леннон указал на Пола. — Я тут ни при чем.
Но Маккартни молчал, устремившись вдаль влажным взором.
— Значит, разъезжаемся по домам, — вывел Джордж.
— Мне нужна медь, — сказал вдруг Маккартни.
— У тебя есть медь, Ричи? — спросил ударника Харрисон.
— Есть, — Ричард полез в карманы джинсов. — А серебро его не устроит? — поинтересовался он у Харрисона.
— Не знаю. Сам спроси.
Ричард положил перед Полом серебряную монетку.
— Это все, что есть.
Но Маккартни по-прежнему молчал.
Джон хмыкнул и на акустической гитаре начал перебирать неприличный блатной мотивчик, что-то о прошмандовке Мэгги, которая умела вовремя смыться… По-видимому, он лабал обещанный ранее “городской фольклор”.
— Они уже начали? — спросил у ассистента звукорежиссер, появляясь в рубке.
Был он подтянут и коротко острижен. Свежевыстиранная рубашка, пахнущая утюгом и крахмалом, довершала сходство с правительственным чиновником.
— Они давно начали, но ни к чему не пришли, — прошептал ассистент.
— Добрый вечер, господа! — сказал в микрофон звукорежиссер, садясь за пульт. — Вернее, доброй ночи!
— Привет! — вяло откликнулись Рич с Харрисоном, а Леннон только головой кивнул, да и то лениво.
— Медь, — сказал Маккартни, сфокусировав взгляд на рубке. — Мы можем пригласить сейчас медную секцию?
— Нет, — жестко отрубил звукорежиссер. — Заявку на сессионных музыкантов я должен подавать хотя бы за сутки.
— Да вот тебе медь, Буга! — заорал вдруг Леннон. — Вот тебе медь!
Он глумливо приставил ко рту свернутую трубой ладонь и задудел в нее, изображая тромбон.
— Ду! Ду! Ду!
Харрисон поддержал его и тут же издал звук повыше, имитируя флейту.
— Фи! Фи! Фи!
Пол удовлетворенно кивнул и сел за фортепьяно.
— Чепуха какая-то! — прошептал звукорежиссер. — Но, на всякий случай, запишем! Пленка выставлена?
— Еще с вечера, — удовлетворенно сказал ассистент, очевидно гордясь своей предусмотрительностью.
Когда лучи рассвета коснулись темных крыш низких домов, Джордж Харрисон вышел из студии, шатаясь. Под его глазами были круги, а в самих глазах мелькали и прыгали букашки. За несколько часов сессии было сделано больше двадцати дублей песни Пола и почти столько же прикидок ленноновского бульдоляга.
Ни с кем не прощаясь, потому что не было сил, Джордж плюхнулся в кресло припаркованного неподалеку “Астона Мартина” и нажал на газ.
Выезжая на улицу, он заметил у входа в студию одинокую фигуру мальчишки, мокнущего под унылым лондонским дождем, который изображал февральский снег. Случайно обрызгав мальчишку водой из лужи, Харрисон укатил домой.
Глава пятая. Человек с деревянной ногой
Фет просился в свою квартиру при помощи условленного звонка, и этому условленному звонку было, по крайней мере, две причины. Во-первых, мама, сомневаясь в умственных способностях сына, не доверяла тому ключи от двери. И во-вторых, вместе с ними жила соседка Ксения Васильевна, обильно душившаяся “Красной Москвой” и курившая папиросы “Беломор”, мундштуки которых она набивала ватой. К Ксении звонили один раз, к отчиму и маме — два. А Фет болтался между противоборствующими сторонами, не решаясь примкнуть ни к одной из них.
Угрюмая борьба между мамой и Ксенией Васильевной была вызвана не совсем понятными обстоятельствами. Когда Фет спрашивал о причинах нелюбви к соседке, мама обычно ссылалась на “Красную Москву”. Запах действительно был сладковато-резкий, с ярко выраженным потенциальным удушьем. В его букете угадывался пыльный абажур, булькающий медный самовар, раскаленный, как печь, и страстно-грубые лобзания до утра с покусами и синяками на грязноватой шее. Никто не знал в те далекие годы, что заскорузлая “Красная Москва”, пылившаяся в любом парфюмерном отделе, была слямзена с “Шанели № 5” и являлась советским ответом на французский вызов. “Шанель” была понежнее, зато “Москва” обладала стойкостью, превышавшей заморский оригинал, — запах держался неделю, а если кто-то ежедневно мазал “Москвой” одно и то же место, то у нюхающих это место наступало бешенство и немотивированная половая агрессия.
Фет и сам испытал нечто подобное. Однажды Ксения Васильевна стояла у окна в довольно коротком халатике, высматривая что-то на улице и пуская в форточку дым от своего непременного “Беломора”. Фет тайком принюхался к ее сутуловатой спине. Было ему лет десять, и его нестойкие ноги московского мальчика подкосились. Но подкосились в выгодную для Фета сторону. Он неожиданно прижался ширинкой к ягодицам соседки, остро почувствовав на секунду все ее пятидесятилетнее тело, — спина сухая, горячая и подвижная, бедра надутые и прохладные, запах — терпкий, перемешанный с тяжелым куревом… Его прошиб пот. Ксения Васильевна, выскользнув из-под мальчика, пристально посмотрела ему в глаза. Ничего не сказав, ушла в свою комнату. С тех пор у них начались доверительно-странные отношения.
Она была не замужем, личная жизнь не сложилась. Зато у Ксении имелись целых три сестры, один племянник и множество воспоминаний. Она знала Крупскую и Марию Ильиничну Ульянову, бывала в их московской квартире в 30-х годах. Квартира, по словам соседки, поражала своей пустотой и холодом. Имущества не было никакого, прислуги не полагалось, и Мария Ильинична мыла дощатый пол сама. Обе ругали генсека Джугашвили, и последний отплатил им тем, что прислал на день рождения Крупской большой вкусный торт. Надежда Константиновна, попробовав его, тут же слегла и больше не вставала…
Но эти воспоминания не играли для Фета никакой роли. Решающим обстоятельством для него был короткий халатик Ксении Васильевны, оголявший ее сухощавые крепкие ляжки, когда она разговаривала по черному телефону, сидя на большом кованом сундуке. Соседка работала монтажером и клеила пленки киносказок, снятые режиссером Артурычем, — так, во всяком случае, называла вся студия этого толстого и веселого жизнелюба, певшего под гитару тенором и рассказывавшего сальные анекдоты из жизни опереточных актеров. Его любили за добродушие и аполитичность, да и Фет питал к нему пассивный интерес.
За дверью слышался шум праздника. Из железных ведер с надписью “Пищевые отходы” несло кислой картошкой. Они стояли у дверей последний год, указывая на то, что время околомосковских колхозов и совхозов уходит навсегда. Новые районы сделают пищевые отходы горожан ненужными, скотину, которая питалась ими, перебьют, а в остатках городской еды, сбрасываемой в мусоропровод, начнут через тридцать лет рыться крысы и нищие.
…Фет все звонил и звонил, покуда дверь не открыла надушенная двойной дозой “Красной Москвы” Ксения Васильевна.
— Бедный мальчик, — сказала она басом, выпустив в его лицо облако дыма. — Держат ребенка на холоде, изверги!
— А кто там? — спросил Фет, заходя в прихожую.
— Дядя Стасик пришел, — сказала соседка и ахнула: — Да ты весь грязный! Где это тебя угораздило? В лужу упал?
— Да нет… Машина обрызгала.
Соседка сочувственно помяла губами и ушла в свою комнату.
Фет снял с себя перепачканное пальто на ватине, соображая, стоит ли ему идти к гостю или лучше посидеть тихонько на кухне, не привлекая к своей персоне повышенного внимания.
Дядя Стасик, как и Артурыч, проживая в их доме, был кинорежиссером, но, в отличие от сказочника, снимал бытовые фильмы и ходил на деревянной ноге. Ногу он оставил где-то в окопах последней войны и, придя после фронта в киноинститут на деревяшке, застал там еще Эйзенштейна, озабоченного тем, что делать со второй серией “Ивана Грозного” и как протащить царя-убивца через эшелонированную оборону советской цензуры.
Первым фильмом дяди Стасика была эпопея из жизни советской деревни. Фет смотрел ее по телевизору и ничего не понял. Ему понравился только один кусок — электронные трактора, управляемые роботом на расстоянии, рыхлили землю на гладких и мертвых полях. Рукотворное солнце бросало свои электрические лучи на железные бока механизмов, людей не было, зверей и птиц тоже, они, по-видимому, вымерли вследствие какого-то исторического катаклизма. Фету показалось, что в куске этом угадано недалекое будущее всего мира.
С этого дебюта дядя Стасик стал своим на студии. Отчим, правда, критиковал его недавний фильм, где какая-то девушка находилась в одном окопе с солдатами и даже раздевалась в их присутствии. Критиковал в том смысле, что, если бы девушка вела себя так на настоящей войне, то от ее девичества не осталось бы и следа. Но это отчим говорил, скорее, о себе и о своих паскудных инстинктах, тем более, говорил только дома, а перед дядей Стасиком стлался персидским ковром. Оба они были фронтовики, но участвовали, похоже, в разных войнах.
Как ни странно, в заражении их по-своему элитного дома навозными жучками был виноват именно человек с деревянной ногой. В 64-м году он съездил в Лондон в составе советской киноделегации, а потом поделился своими зарубежными впечатлениями в курилке студии имени Горького. Впечатления эти были вполне благоприятны для загнивающей заграницы. Фет узнал их из пересказа того же отчима, они касались, в частности, фильма о Джеймсе Бонде, который дядя Стасик похвалил, назвав чрезвычайно забавным. Для коммуниста-режиссера подобное мнение было вызывающей дерзостью, поскольку о Бонде советская пресса писала как о хладнокровном убийце тех же коммунистов. Но это было еще не все. В той же беседе человек с деревянной ногой рассказал что-то о музыке, которой был увлечен приплясывающий Лондон. И Фет понял, что у отчима имелась на этот счет важная информация.
— Наверное, он говорил о навозных жучках? — спросил с кровати подслушивавший Фет.
— Ну говорил, говорил! — разъярился отчим. — Говорил, бардзо, что это, как хор Пятницкого. Когда крутят по радио, все выключают!
Судя по тону, отчим слегка подвирал, выдавая желаемое за действительное. Позднее выяснилось следующее — дядя Стасик привез из поездки пластинку-гигант под названием “Ночь трудного дня”, привез для своего сына-подростка, который, прослушав ее, отпустил волосы до воротника школьной рубашки. “Ночь”, таким образом, оказалась не только темной, но и заразительной. Она начала кочевать по дому, передаваясь из рук в руки, и в конце концов попала к Фету уже в захватанном состоянии, с помятыми углами и шипящим от бесконечного прослушивания звуком. Но все эти дефекты были пустяками по сравнению с главным, — благодаря конверту Фет наконец-то узнал, как выглядят навозные жучки и как нужно выглядеть теперь настоящему человеку, желавшему превратиться в насекомое.
Самым странным в этой истории было то, что сразу после подвига режиссера-коммуниста в московских парикмахерских появилась новая стрижка под названием “скобочка”. Стоила она, правда, дорого — девяносто копеек, и ее происхождение мастера с жужжащими машинками усиленно скрывали. Теперь волосы не выбривались с затылка, а проводилась на шее пограничная полоса, которая удлинялась вместе с прической — хоть на сантиметр, хоть на два… О большем в тот роковой год никто не помышлял. Сам же Фет проникся уверенностью, что пластинка дяди Стасика попала каким-то образом в одну из парикмахерских, и ушлые проницательные мастера сделали из нее далеко идущие выводы. Когда Фет пришел со “скобочкой” в свой третий класс, то его кривая оценок резко поползла вниз, а авторитет среди сверстников, наоборот, начал пухнуть, как на дрожжах. И что бы впоследствии ни снимал в качестве режиссера человек с деревянной ногой, какие бы заявления ни делал и как бы ни приспосабливался к быстротекущему времени, для Фета он навсегда остался пророком. Но пророком, правда, с контрабандистским уклоном.
Однако, несмотря на столь теплые чувства, Фет не хотел идти сейчас к дяде Стасику. Он знал, что тот, скорее всего, явился в их дом за своей пластинкой. “Ночь” действительно находилась у Фета уже года полтора и лежала в ящике комода под радиолой “Урал” вместе с пластинками Аркадия Райкина, Эдиты Пьехи и квартета “Аккорд”. Отчим время от времени вынимал жучков из комода и смачно плевал в их рыльца, а потом, вспоминая, что пластинка принадлежит не ему, оттирал слюну с глянцевого конверта и клал “Ночь” обратно в комод. Фет не желал отдавать пластинку владельцу, справедливо считая, что режиссер себе еще купит, а у Фета, скорее всего, такой возможности не будет никогда.
Поэтому он проскользнул тихонько на кухню и сел на самодельную табуретку около мусоропровода, чутко прислушиваясь к звукам родного жилья.
За темными окнами падал крупный тихий снег. Из квартиры неслось нездоровое возбуждение, перемешанное с теплым запахом печеного теста. Причем веселье слышалось и в комнате Ксении Васильевны. А это значит, что и туда нагрянули гости, Фету некуда податься, разве что залезть в мусоропровод и сидеть там подобно мыши. Когда они только переехали в этот кирпичный дом в конце 59-го года, то Фет сделал несколько попыток путешествия по мусоропроводу в поисках клада, даже однажды засунул в трубу голову, и ее довольно долго оттуда выковыривали веником и разводным ключом. Потом Андрюха Крылов зажег мусоропровод изнутри, бросив туда факел на солярке, квартиры окутались едким дымом, дети радовались как никогда, а взрослые вызвали пожарную машину. Став взрослее, Фет понял, что мусоропровод может служить ему вторым телефоном. Сейчас он приложил к железному ковшу ухо и услыхал, что из глубокой дыры несется бравурная гитарная музыка.
— Это ты, что ли, Андрюха? — спросил Фет, открывая ковш.
В лицо ему пахнула кислая сырость и тайна.
— Ну я, — глухо ответил из подземелья Андрюха.
— Ты чего это там крутишь?
— Новая запись. С трудом достал.
— Жучки, что ли? — ахнул Фет.
— А кто ж его разберет. Может, и жучки, — сказал Андрюха.
Сверху что-то спустили, и мимо Фета пролетел сверток с гадостью.
— Я зайду к тебе! — пообещал Фет, переждав грохот от падения свертка.
— Сейчас нельзя. Предки дома.
— А когда можно?
— Завтра заходи, — ответил Андрюха. — Конец связи.
В мусоропроводе что-то ухнуло. Музыка прервалась. Из трубы раздался возбужденный голос отца Андрюхи. По-видимому, он ругал сына за неуспеваемость.
Фет закрыл ковш, гадая, кто именно играл в мусоропроводе и кого поимел Андрюха на своих пленках. Больше на кухне делать было нечего, и Фет решил размяться.
Осторожно, словно Зоя Космодемьянская перед тем, как поджечь крестьянский амбар, он вышел в коридор. Дверь в комнату Ксении Васильевны была приоткрыта. Из нее Фет услыхал возбужденные мужские голоса и грудной смех соседки. Медовый свет обжитого дома брызнул ему в лицо. Фет увидал режиссера Артурыча. Румяное круглое лицо здоровяка-балагура, жирный след от пота на обоях, к которым он только что прислонялся своей лысой головой.
— …и был после этого осужден за жопничество! — сказал великий сказочник, довершая какую-то историю.
Ксения захохотала во всю свою женскую мощь. Фет отметил про себя новое слово и запомнил его на всю оставшуюся жизнь. Глаза его скользнули влево от сказочника. Рядом с ним он увидал другого легендарного персонажа с подслеповатыми, как у крота, глазами.
Маленький, сухонький, с лицом летучей мыши, в вечно обтертом пиджачке и с тонким сипатым голосом, был ли он вообще человеком? Фет считал, что нет, человеком он не был, но от этого любил дядю Жорика еще больше.
Последний, как и Артурыч, был помешан на жопничестве и на всем, что связано с этим непростым социальным явлением, но помешан немного иначе, по-другому. Артурыч только рассказывал анекдоты и пил водку. Дядя Жорик же преуспел больше. Он заходил в многочисленные и грязноватые уборные Выставки Достижений Народного Хозяйства, запирался в одной из кабинок и говорил оттуда вздорным мультяшечным голосом в самый неподходящий момент:
— М-да, м-да! Событие это экстраординарное! Необыкновенное, надо сказать, событие!
Представьте себе ситуацию, явились вы в туалет по малой или большой нужде, и в момент катарсиса, в момент облегчения и освобождения тела от излишней ноши, вы слышите голос попугая или ученого ворона, говорящего человеческим языком… Было отчего прийти в ужас. Многие не выдерживали и вызывали милицию. Покуда постовой высаживал дверь запертой кабинки, дядя Жорик продолжал оттуда вещать с нездешними тембрами и интонациями:
— М-да, м-да! Что же делать, батенька, если жизнь устроена подобным экстраординарным манером?
Его брали и вели в отделение, толкая в спину. В отделении выяснялось, что взят с поличным популярный артист кино, переигравший за свою долгую жизнь всевозможную нежить и делавший чудищ, которых он воплощал симпатичными и с теплинкой. Его спрашивали, отчего он говорил в уборной столь неподобающим, скверным образом. Дядя Жорик отвечал для протокола все тем же звуком ученой птицы:
— Что же делать, батенька? Что же делать? Жизнь удивительна и экстраординарна одновременно!
Его отпускали, написав на студию Горького докладную. Директор же студии, высокий и здоровенный мужик, похожий на металлурга, даже не вызывал дядю Жорика на ковер. Что возьмешь с человека, любимой ролью которого была Баба-яга, а любимой одеждой — заношенная грязная юбка? Правительство не давало ему званий и премий, в партии он не состоял, да и какая ему партия подошла бы? Разве что лесная, болотная, с высокой осокой и вырывающимся из-под земли тяжелым газом. Партком и фабком были бессильны, освод бездействовал, а омона тогда не существовало. Один раз дядя Жорик прокололся по-крупному, пристав в уборной к какому-то мальчишке и соблазняя его пауком, которого он тут же соорудил из своего сухого гибкого тела. Вышел большой скандал. Дело дошло до суда, но потом как-то заглохло, дядю Жорика отбили, но пару лет он после этого не снимался.
— …экстраординарно, батенька! Распотешили основательно! Мерси! — услышал Фет через дверь знакомый голос с неповторимыми модуляциями.
— А-а!.. Вот ты где прячешься? Пойдем!
Запястье Фета попало в железную клетку руки фронтового радиста.
Отчим втолкнул его в комнату и заорал:
— Да вот он, наш лабух! Наш дорогой Паганини! Отвечай, куда подевал пластинку с жучками?
Был он раззадорен и навеселе.
Дядя Стасик сидел за столом, выставив свою деревянную ногу, как пушку из окопа. Розовое лицо его с рано поседевшими волосами слегка лоснилось. Чувствовалось, что он не хотел идти в их дом, а пришел только по необходимости.
— Да где им быть? Лежат в комоде, где всегда! — мрачно отозвался Фет и, как полагается бирюку, без улыбки, вытащил на свет примятую “Ночь трудного дня”, положив ее перед гостем.
— А то меня сын совершенно замучил: “Где, где?”. Пришлось учинить небольшое следствие, — сказал дядя Стасик, оправдываясь. — По трем квартирам прошел…
“Андрюха навел!” — подумал Фет и отвел глаза в сторону.
— И что ты думаешь об этом, Стас? — спросил отчим, ткнув в пластинку толстым, как сосиска, указательным пальцем.
Мать находилась не в своей тарелке, и для ее смущения были причины. Отчим разговаривал с гостем на “ты”, хотя с дядей Стасиком их ничего не связывало, более того, они трудились на разных ступенях социальной лестницы, никогда не встречались ни на одной картине и даже не пили вместе по субботам после того, как покупали в киоске газету “Неделя”. Эта аполитичная, по сравнению с “Правдой”, газетка была обычно в дефиците, и для ее поимки договаривались с киоскером, — он оставлял “Неделю” для своих, а свои, развернув большие листы и увидев на них новый рассказ начинающего писателя Шукшина, сдабривали удачное приобретение коньяком или водкой.
Но таковы были нравы того времени — все, кто встречался в одном коридоре, звали друг друга на “ты”. Даже если подобное обращение казалось совершенно неуместным.
Отчим задал свой роковой вопрос о жучках, ожидая, наверное, что человек с деревянной ногой их безоговорочно осудит и пригвоздит иголкой к картону школьного гербария.
— Да ничего. Забавно, — сказал вдруг дядя Стасик.
Кровь бросилась в лицо Фету. Такой ответ от взрослых он слышал впервые.
— Вот видишь, Алеша! — вскричала мама, торжествуя. — Значит, не все так плохо!
— Ты это серьезно, Стасюля? — у отчима от возмущения отвисла нижняя челюсть.
— Глупо, конечно. Но молодежи-то нравится, — пробормотал режиссер, оправдываясь. — Это, конечно, пройдет. Переболеют. Вспомни, как мы бегали в кинотеатры на концерты Эдди Рознера!
— Но Эдди Рознер-то гений, — напомнил отчим. — Его джаз был интересней фильмов, перед которыми он играл! А эти что? Приходские мальчики! Побираются по электричкам, сволочи!
Он скрипнул челюстями, будто уже пережевывал попавшегося ему в электричке приходского мальчика.
— Да Бог с ними! — отмахнулся человек с деревянной ногой. — Важно, что у нас такой музыки никогда не будет. Не привьется.
— Уже есть, — вдруг выдохнул из себя Фет. — Есть такая музыка!
Наступила томительная пауза. В горле у отчима что-то булькнуло.
— Рок-н-ролл есть? — не понял дядя Стасик.
— Не надо, сынуля! — в ужасе пробормотала мама, но было поздно.
Фет нырнул в коридор, вытащил из кармана записанную в клубе кассету и поставил ее на магнитофон “Комета”.
Неизвестно, что на него нашло. Какая-то гордыня, перемешанная с отчаянием.
Нажал на кнопку. В комнату ворвался искаженный нечленораздельный шум.
— Это что такое? — не понял человек с деревянной ногой.
— А ну выключи сейчас же, бардзо! — прикрикнул отчим и попытался нажать на “стоп”.
— Пусть играет, — пробормотал дядя Стасик. — Это, в конце концов, забавно!..
…Елфимов в магнитофоне последний раз долбанул по пионерскому барабану. Бизча взял фальшивый минорный аккорд. Что-то звякнуло, брякнуло, и запись прервалась.
— М-да, — сказал дядя Стасик после паузы. — А Шопен откуда?
— Шопен — это случайно. Радионаводка, — признался Фет.
— Сильно, — вывел дядя Стасик, не находя точных слов. — И как все это называется?
— “Русские жучки”. Вот как это называется! — Фет тяжело дышал, словно после длительного бега.
— Название неудачное, — сказал гость. — Жучки только одни!
— Ну, это я к слову. Мы хотели назваться “Вечный двигатель”.
— “Перпетуум мобиле”? — и человек с деревянной ногой помял губами, будто пробовал название на вкус. — А что, звучит! “Перпетуум мобиле”! И перевода не требует.
— Ты это серьезно, Стас?! — взвился отчим. — Не ожидал от тебя, бардзо! Отбойный молоток шумит громче! Сумбур это! Сумбур вместо музыки! Они же играть не умеют, тюти!
Откуда, из какой дыры подсознания выскочили “тюти”, Фет не понял, поскольку слышал от отчима это слово впервые. Оно, по-видимому, характеризовало крайнюю степень возмущения.
— Ну, играть научатся. Со временем. Разрешите мне откланяться!
Дядя Стасик отодвинул от себя недопитую чашку чая и поднялся со стула. Из ноги его раздался кожаный скрип.
— Ну мы же не договорили, Стас! Давай проясним! Ты что, действительно считаешь жучков чем-то?! — красный отчим стоял в открытой боевой стойке.
Он, как и чемпион Польши Дан Поздняк, решил выяснить отношения, не понимая, что его уложат на ринг со второго удара.
— Да не считаю я, — отмахнулся гость, не желая ничего прояснять. — Просто… молодежь так считает. Вот и все.
Он скользнул взглядом по лицу торжествующего Фета. И вдруг спросил:
— А можно, я перепишу твою пленку?
И это был тот самый второй удар. Дан Поздняк свернулся раковиной не оттого, что удар был сильный, а оттого, что его нанес инвалид.
— Зачем? — не понял Фет.
— Ну все-таки… Первый советский рок-н-ролл. Использую в каком-нибудь фильме.
— Не надо ничего переписывать. Возьмите кассету, — и Фет лихорадочно начал перематывать пленку на начало. — А мы еще запишем!
— Жалко, — сказал дядя Стасик.
— Что “жалко”? — попыталась уточнить мама.
Всю эту сцену она наблюдала с открытым ртом, не понимая, гордиться ли ей сыном или ложиться на ринг рядом с Поздняком.
— Жалко, что у нас нет профессионалов, работающих в этом жанре. Помогли бы ребятам, направили, — дядя Стасик положил подаренную ему кассету на пластинку. — Битлы, кстати, собираются создать свою фирму. На социалистических началах. Чтобы бескорыстно записывать зеленую молодежь…
— А ты откуда знаешь? — простонал Дан Поздняк, выплевывая на пол выбитые зубы.
— Меня сын просвещает. Покупаю “Юманите” или “Морнинг стар”, а он оттуда переводит.
Дядя Стасик направился к двери, неся под мышкой подаренную ему запись.
— Когда мы увидим вас еще, Станислав Львович? — пробормотала мама с необыкновенной нежностью в голосе.
— Не знаю. Скоро выбор натуры, потом поездка в Париж. Увидимся как-нибудь.
— Привет семье, — мрачно пробормотал отчим.
Гость еще раз взглянул на окрыленного Фета.
— Рок-н-ролл давай! — сказал он заговорщицки и подмигнул.
— Будет, — пообещал Фет. — Будет вам большой рок-н-ролл!
Родители проводили гостя в коридор.
Когда вернулись в комнату, мама не выдержала…
— Я же тебе говорила, что он талантлив! — и указала дрожащей рукой на сына.
Отчим хмыкнул. Серые глаза его налились невиданным доселе отвращением.
— Нет, бардзо, шалишь, — сказал он глухо. — Не будет тебе рок-н-ролла. А будет буги-вуги с леткой-енкой впридачу!
— Летку-енку мы не играем! — холодно обрубил его Фет.
И был прав. Потому что этот финский танец в то время играли одни чуваки.
Глава шестая. На помощь!..
Розовый куст рос у самого забора, и Патти приказала его перенести поближе к дому, мотивируя это тем, что Джордж может искалечить его своей новой машиной, когда заезжает во двор. Действительно, куст был очень красив, — кремовая середина цветка превращалась по бокам в охру, а внутри копошилось какое-то насекомое, которое Харрисон признал за пчелу. Насекомое, по-видимому, находилось на вершине блаженства и, деловито собирая душную пыльцу, улыбалось всем своими маленьким телом, как дорвавшийся до желанного пирога чревоугодник. Джордж и сам был не прочь откушать какого-нибудь пирога, можно обыкновенного домашнего с яблоками, а можно и мясного, например, с птицей, той же индейкой или курицей, как это позволяли себе делать презираемые им американцы. Но американцы были счастливые люди, — для них курица являлась просто курицей, выращенной на какой-нибудь бройлерной фабрике в Луизиане, всю недолгую жизнь эту бедную птицу кормили по замкнутому циклу, то есть примешивая к комбикормам ее собственный помет. Курица, хоть и имела куриные мозги, все-таки понимала, что ее истязали, и умирала от электрического тока с улыбкой в клюве — страдания кончились, немногочисленные грехи искуплены и можно спокойно переселяться в пернатый рай, ожидая очередного материального воплощения.
Джордж не ел куриного мяса не из-за скрытого антиамериканизма, который рождался благодаря провинциальному комплексу любого ливерпульца и был перемешан с безграничным (и потому почти тайным) почитанием американских рокеров 50-х годов. Нет, Харрисон не ел мяса, потому что не знал в точности, что именно он ест, то ли курицу, то ли рыбу, а может, и человека, который в прошлой жизни был царем, а в этой смирен мировым законом до состояния худосочного существа с бледным гребешком. Поэтому, чтобы избежать вероятности людоедства, они с женою ели бобы. Три раза в день на протяжении полутора лет. Учитель Блаженства сказал им, что энергетика физического тела от этого резко возрастет, астрал нормализуется, а ментал освободится от некоторых негативных последствий их же непродуманных шагов, совершенных в прошлом. Они ели бобы, и Джордж чутко прислушивался к тому, что эти бобы с ним производят. Менталу, действительно, стало немного лучше. Астрал выздоравливал на глазах. Однако физическое тело, потеряв всякую возможность к росту, начало как-то хиреть. Похоть почти исчезла, но вместе с ней ослабло и влечение к противоположному полу, например, к собственной жене, что было не очень хорошо для брака, который продолжался менее трех лет и считался в богемных кругах чрезвычайно стильным и перспективным. Патти была худой крашеной блондинкой с длинными ногами — об ее коленки можно было поцарапаться, — охочей до тряпок и разного рода дорогих удовольствий. Тряпками она занималась, как и медитацией, дважды в день, приобретая новые вещи в самых дорогих магазинах города. Прерванная из-за брака карьера манекенщицы теперь не очень волновала ее душу, которая была занята самосовершенствованием, в основном по той причине, что этим занимался ее продвинутый муж. Она твердила мантры и поддразнивала Джорджа своей деланой сексуальностью, строя глазки известным музыкантам, в обществе которых им время от времени приходилось бывать. Учитель же Блаженства, как утверждали посвященные, был половым гигантом и, слыша о его многочисленных быстропроходящих амурах, Джордж начинал понимать, что для физического и душевного здоровья одних бобов недостаточно. Нужен еще чистый воздух горных вершин и мутноватая влага какой-нибудь священной реки. Все это имелось в Индии, но напрочь отсутствовало в грязноватом и сером Лондоне, где можно было приобрести что угодно, например, семидесятивосьмиканальный пульт для перезаписи звука, но только не какую-либо действенную духовную опору. Англиканская церковь смешила своей карнавальностью и фрондой по отношению к католическому Риму. Ее мессы Леннон называл презентациями средней руки и был, в сущности, прав. А что еще было в Англии, кроме чудо-пульта? Впрочем, и пульт они выписали из Германии, а это значило не только удорожание музыкальных сессий, но и то, что в недалеком будущем четыре не очень техничных музыканта станут большим симфоническим оркестром, дабы заполнить все семьдесят восемь каналов дорогостоящего аппарата.
Джордж неудачно поддел лопатой розовый куст, коснувшись железом корней и чуть не перерубив их. Он вдруг подумал, что закрывается своими бобами от неудачного брака с совершенно не интересным ему человеком. Что бы сказал на это Учитель Блаженства? Два месяца назад тот же Леннон обозвал Учителя сучьим потрохом и отвалил из его индийского лагеря, неся в душе зерна тотального разрушения. Другие были поосторожнее. Рич, например, считал Учителя и святым, и сучьим потрохом одновременно, что позволяло ему плыть по течению и избегать конфликтов со всеми сторонами. Маккартни, прослышав о половых свершениях их духовного наставника, махнул рукой и отказался от каких-либо комментариев. Только Джордж повременил с осуждением и, погружаясь в трансмедитацию с головой, решил или захлебнуться в ней, или вынырнуть из проруби совершенно другим человеком.
Он осторожно окопал куст небольшим садовым топориком по периметру, затем подцепил лопатой и наконец вытащил из земли. Корни куста были человекообразны и напоминали мальчика-с-пальчика. Джордж понес куст к дому прямо на лопате.
Солнце светило через легкую облачность и походило на кусочек сливочного масла, который растапливали в теплом молоке. Мать в детстве и юности давала ему такое молоко при ангине, а ангина случалась часто, не только зимой, но и при любой перемене места. Стоило приехать из Гамбурга после гастролей — ангина, из Шотландии в Ливерпуль — опять ангина и невозможность какое-то время не только петь, но и говорить. В той же Германии, например, они играли по 15 часов в сутки, и связки были чрезвычайно напряжены. Но позже, уже обремененные всемирной славой, когда 15 часов изматывающих выступлений превратились в полчаса за раз, горло вело себя точно так же, и мать, словно маленькому, грела Джорджу молоко с маслом, когда он возвращался домой. Напасть преследовала всех четверых, и Леннон предложил однажды глотать керосин. Этому его научил какой-то отставной боцман торгового флота, Джон попробовал, и, кажется, помогло, во всяком случае, он, как факир, зажег своим дыханием вату, правда, перед этим хорошенько обмакнув ее в виски. Обрадовавшись, он тут же разработал новый сценический эффект — перед выходом на сцену все четверо пьют керосин, и при первой же бравурной ноте, вырвавшейся из их луженых глоток, оттуда же вылетит и синее пламя. Идея была неплохой, в меру брутальной и дикой, но их менеджер, испугавшись самовозгораний, категорически запретил это дело. Менеджера можно было понять: противопожарная безопасность являлась его коньком, при том что этот нелепый и нежный, как девочка, человек не мог зажечь ни одной спички, не опалив скатерти или занавески.
Харрисон видел в Бомбее факиров, которые точно таким же керосиновым способом превращались на короткое время в драконов. Он еще раз подумал, чего же хочет от трансмедитации. Избавления от страдания и достижения гармонии с миром? Да, безусловно. Творческой силы? Трижды да: будут новые песни, будет и заработок. Но здесь появлялась закавыка, о которую Джордж спотыкался. Избавление от страданий вело автоматически к гедонизму, полновесному и радостному в физическом смысле существованию, которое, в свою очередь, выливалось в еще более полновесный и радостный блуд. С этим он столкнулся в Ришикеше, куда все четверо, влекомые шансом избавления от наркотической зависимости, слетали в феврале. В блуде они не преуспели, а вот Учитель Блаженства, стоявший во главе общины и много сделавший для их эмоциональной стабилизации, преуспел вполне. Но тогда получалось, что страдание — не самая скверная на земле вещь, к нему не нужно стремиться, но и избегать его как-то глупо…
Харрисон положил розовый куст у стеклянной стены своего одноэтажного бунгало. Он не терпел этого новомодного слова и с удовольствием приобрел бы какой-нибудь замок или, на худой конец, двухэтажный кирпичный дом с плющом на стенах и железными ставнями на окнах. На замок не было денег. На двухэтажный дом — тоже, да и тусовка не поняла бы такого буржуазного выбора. Значит, оставались новомодные плоские дома с огромными застекленными террасами, в которых разбивался зимний сад, и бассейном с водопроводной водой. Синий кафель придавал водопроводу морской вид. А стены жилища пришлось измазать яркой “психоделической” краской.
— Бунгало! — пробормотал Джордж себе под нос. — Какая гадость!
Но, чувствуя, что опять начинает брюзжать, попытался остановить внутренний монолог. Что может быть пошлее самоистязаний в загородном Эшере в редкий солнечный, но нежаркий день, среди зеленых лужаек частных владений и вырытых в них пустых бассейнов?
На крыльце лежало открытое пособие по садоводству, соответствующая страница была придавлена камнем. Джордж заглянул в нее и вдруг прочел, что розы пересаживаются или весной, или осенью. А сейчас стоял разгар лета!
Он чертыхнулся. Дополнение к главе было напечатано мелким шрифтом, и он поначалу не обратил на него должного внимания. Садовник понял, что, скорее всего, загубил розовый куст. Чтобы скрыть следы преступления, он опустил цветок в заранее приготовленную унавоженную ямку и присыпал его землей.
С террасы донесся телефонный звонок. Харрисон не собирался отвечать на вызов, но на всякий случай прислушался и перестал копать.
Включился автоответчик. После условленного сигнала из телефона раздался знакомый голос:
— Джордж, это Дерек. Если ты дома, возьми трубку!
Это звонил пресс-секретарь их собственной, только что основанной звукозаписывающей фирмы “Яблоко”, который на первых порах занимался всем, включая финансовые проблемы. Все в “Яблоке”, как в коммуне, занимались всем, и от этого становилось особенно весело, — а вдруг, вопреки вероятности, хоть что-нибудь получится?
Харрисон прошел на террасу и взял трубку.
— Слушаю тебя. Что случилось?
— Спешу сообщить… Экстренное совещание в “Яблоке” в 5 часов пополудни. Тебя устроит?
Харрисон молчал. Этим вечером был заказан павильон на Эбби-Роуд для очередной смены звукозаписи. Джордж предполагал, что покажет друзьям свою новую песню “Не виновен” и уговорит ее записать. В ней он оправдывался за поездку в Индию, за то, что увлек друзей в путешествие в далекий Ришикеш, не предполагая, что деятельность Учителя Блаженства вызовет у Джона столь горячий отклик. Поездка же на Сейвил-Роуд, где располагался офис их фирмы, грозила крюком, пробками и даром потерянным временем.
— А что, звукозаписи сегодня не будет? — осторожно спросил он у Дерека.
— Не в курсе, — тоскливо отозвался пресс-секретарь. — Может, дать тебе Пола?
— Он рядом с тобой? — поразился Харрисон.
Поразился из-за того, что Маккартни не звонит ему сам, а посылает для этого третье лицо.
— Пол здесь с утра. Позвать?
— Позови.
В трубке раздались шорохи и помехи. Через секунду из нее послышался знакомый голос:
— Привет. Чего тебе?
— А чего тебе?! — не выдержал Джордж.
Маккартни, судя по тону, был чем-то крайне подавлен.
— В каком смысле?
— Ты звонишь мне или я звоню тебе? — прокричал в трубку Харрисон.
— Это Дерек звонит, — сказал Маккартни уклончиво.
— Кому? — не понял Джордж.
— Нам всем.
— Ну ведь по твоему же поручению!
— По поручению Джона.
— Зачем?
— Говорит, что дело чрезвычайной важности.
“Ага, — подумал Харрисон. — Джон, кажется, решился!”
— А почему все-таки не ты набрал мой номер, если был рядом?
— Субординация, — ответил Пол.
— Ладно, — пробормотал Джордж, укрощая свой гнев. — Ладно… — И добавил в телефон любимое слово Маки: — Проконтролируй!
В трубке раздались короткие гудки.
Харрисон вышел во двор и тупо поглядел на пересаженный куст. Если куст засохнет, то Патти как пить дать обвинит во всем мужа. Значит, нужно пересадить розу обратно к забору, будто Джордж и не трогал ее. А засохла, значит, Богу так было угодно…
Харрисон вытащил куст и отнес его на лопате на прежнее место. Вкопал в землю и забросал основание корня прошлогодними листьями.
Фирма существовала фактически около года и должна была заниматься всем, за исключением абортов и контролирования рождаемости. Учредители вбухали в нее два миллиона фунтов и теперь ждали, чем обернется их затея и что даст в творческом плане неслыханная в шоу-бизнесе благотворительность.
Люди с улицы хотели издавать романы, музицировать и снимать фильмы. Учредители хотели того же. Планировался, например, выход на пластинках не только музыки, но и поэзии. Уже велись переговоры с американцем Алленом Гинзбергом о серии его поэтических записей, — только чтение стихов без всякой музыки. Доход неважен. Любые финансовые издержки покроет коммерческий успех рок-н-ролла, к которому прикасались они вчетвером. Рок как мост в будущее… Группа становилась ступеньками, по которым устремятся наверх никому не известные таланты. А еще — научные разработки в области электроники, дизайна, маркетинга. И напоследок — новое религиозное сознание, которое готовился предъявить молодежи Джордж через несколько лет, это числилось только за ним, и наивный Рич частенько спрашивал:
— Ну как? Продвигается дело?
— Да так, идет помаленьку, — уходил от прямого ответа Харрисон.
— Христос-то у тебя будет?
Джордж что-то мычал и неопределенно мотал своими длинными патлами.
— А Будда?
— Этот есть. Немного дзэна, медитации, и кушать подано!
— Хорошо-то как! — мечтательно вздыхал ударник. — Царство Божие… Христос и Будда рядом! Только мы, наверное, разоримся, — доканчивал он неожиданно.
— Почему ты так думаешь? — тревожно спрашивал Джордж, ибо разоряться ему очень не хотелось.
— Ну Будда… Он же бывший царь?
— Точно, Ричи.
— Царь наверняка потребует больших вложений, — голубые глаза ударника начинали туманиться и наливаться влагой.
Он был большим суеверным ребенком, слегка подпорченным деньгами и алкоголем. Его все любили за незлобивость и терпение.
…Петляя по узким улочкам Сейвил-роуд и никак не попадая к дому номер 3, Харрисон подумал, что сегодняшний слет учредителей “Яблока” по инициативе пассивного Джона, наверное, имеет под собой какие-то очень серьезные основания. Например, Леннон решил уйти из группы. Или захотел ввести в число учредителей фирмы свою новую подружку-японку, уже успевшую дать Полу ценное указание, как тому следует играть на бас-гитаре…
Улица была забита пошивочными мастерскими, владельцы которых выражали недовольство своими новыми соседями. На мостовой, никогда не освещенной солнцем, обычно сидели опухшие молодые люди, называвшие себя яблочными очистками. Они выпускали летучую стенгазету, разрисовывая мостовую разноцветным мелом, а корректные полисмены после их ухода вызывали специальных рабочих, чтобы те смывали письмена стиральным порошком. Припарковав машину недалеко от офиса, Джордж поприветствовал “очистки” поднятой рукой и постучался в дверь пятиэтажного особняка заранее условленным сигналом. Здесь был звонок, но Харрисон предпочитал по-старомодному стучать, избегая официальности.
Ему открыл стильно одетый молодой человек в длинном, расшитом цветными нитками пиджаке и с деревянными бусами на шее. Волосы, стриженные под горшок, были аккуратно уложены с помощью фена, и если бы не сильный перегар изо рта, то Джордж бы подумал, что перед ним стоит служащий модного бутика на Пикадилли.
— Привет, — сказал Харрисон. — А это кто? — и он указал на грузную фигуру, валявшуюся в коридоре.
— Это фольклорист из Балтимора, — ответил молодой человек. — Привез переложенные на музыку стихи племени зулу.
— Он весь ковер заблюет, — предположил Джордж.
— Уже заблевал, — радостно доложил открывший. — Убрать за ним?
— Не надо, — сказал Харрисон, — это все-таки “Яблоко”, а не какая-нибудь Си-би-эс!
Они переступили через полумертвое тело и прошли по коридору в конференц-зал.
В небольшой комнате с зашторенными окнами висел густой сигаретный дым. У длинного стола с бумагами сгорбились трое.
Маккартни даже не поднял голову на вошедшего, а, лишь скользнув краем глаз, подумал про себя: “Шарф! Зачем он надел на шею этот цветной шелковый шарф?”. Харрисон же отметил нездоровую бледность на лице партнера и то, что он ушел с головой в просматриваемые им бумаги. “Бюрократ! — решил про себя Джордж. — Он хочет единолично распоряжаться всеми нами…” Двое других были Дерек Тэйлор, звонивший Джорджу утром, и финансовый директор Нил Аспинол, школьный друг из Ливерпуля, назначенный на это место именно из-за того, что был их школьным другом.
Харрисон, кивнув, сел за стол и для приличия взял в руки первый попавшийся документ. Это была стенограмма лекции какого-то профессора по психологии, который утверждал, что человеку для счастья необходимо регулярное мочеиспускание через каждые полтора часа.
— Да, — сказал вдруг Маккартни, — этого я не ожидал!
Он отложил в сторону кипу бумаг и тупо уставился в лицо Харрисону.
— Что? — спросил Джордж.
— Такого красивого шарфа не ожидал, — пробормотал Пол. — Где купил?
— У жены увел. А что тебе?
— И я такой хочу.
— Но у тебя нет жены, — напомнил Харрисон.
— А у твоей скоро не будет мужа.
— Почему?
— Потому что вместо шарфа ты накинешь на шею петлю, — пообещал Пол.
— Когда я вижу тебя, мне хочется это сделать, — отбил атаку Джордж. — Зато шарф останется при ней.
Он понимал, что ленивая пикировка была лишь прелюдией. И Буга вскоре расшифровал, что он имеет в виду.
— Как ты думаешь, какой суммарный доход ожидает нас в конце года? — спросил он.
— Понятия не имею.
— А все-таки?
— Около миллиона? — выдохнул Джордж минимально возможную для себя цифру.
— Ты прав, — согласился Мака. — Я подсчитал… — Он сделал эффектную паузу. — Около 60 миллионов фунтов! — И обвел победным взглядом собравшихся.
За окном раздалась пронзительная полицейская сирена и тут же смолкла.
— Этого не может быть… — пробормотал финансовый директор, очевидно, пораженный названной суммой.
— Может, Нил, может! — и голос Пола перешел в излюбленный хрип, будто он репетировал свой вокал. — Зайди в ателье напротив и сообщи о нашем доходе!.. Они поразятся! Фирма, которая должна держать в руках весь пластиночный мир!
— Так много это или мало? — не понял Нил.
— Ничтожно! Доход Си-би-эс, по слухам, в десятки раз больше… И учти: при наших тратах никто этих денег и не заметит.
— Да нет, — сказал Харрисон. — Ты что-то напутал.
— Это ты напутал со своим шарфом! — вскричал Маккартни. — А впрочем, если разыграть его на аукционе, то за него можно выручить кое-какие деньги. Шелковый шарф великого гитариста Харрисона! — зло докончил он.
— Я с тобой больше не играю, — пообещал тот.
Пола переполнял гнев. Казалось даже, что он ударит Джорджа кулаком в лицо, но вошедшие в комнату две тени сбили его наступательный порыв. Маккартни тут же взял себя в руки и даже вымученно улыбнулся. Перед ним стояли Леннон и Рич, а в присутствии Джона Полли никогда не показывал своего гнева. Может быть, оттого, что больше всего в жизни боялся потерять этого больного сумасбродного гения.
— Свершилось! — торжественно прошептал Ричард, показав глазами на Леннона.
Тот был бледен, держался на ногах еле-еле, и, если бы ударник не подпирал его локтем, возможно, Джон бы уже лежал на полу.
— В самом деле, свершилось, — согласился Маккартни, опускаясь на стул.
— Джон зашел в свой рабочий офис, — согласился с ним Харрисон.
Выяснение отношений с занудным Бугой он решил оставить на потом.
Леннон обвел собрание мутным взглядом и сокрушенно покачал головой.
— Дайте ему кресло. Сейчас он все скажет, — пообещал Ричард.
Финдиректор пододвинул вошедшему стул, и Леннон тяжело опустился на него, навалившись локтями на кучу бумаг.
Ричу стула, по-видимому, не полагалось, и он сел прямо на пол, прислонившись спиной к стене.
— Ты почему не стенографируешь? — пробормотал Леннон, обращаясь к пресс-секретарю. Говорил он глухо и с трудом.
— Ради Бога… Сейчас! — Дерек пододвинул к себе блокнот, изображая готовность номер один. — Это будет официальный документ?
— Обращение к общественности от лица фирмы… — глухо отозвался Леннон и добавил: — Я, по-моему, Иисус Христос!
— Ну вот, — сказал ударник из угла. — Я же предупредил вас!
Он наморщил лоб, длинный нос его еще более набух и удлинился, похоже, Ричард испытывал страх и удовольствие сразу.
Остальные подавленно молчали.
— Да нет, Джонио, так не пойдет. — Маккартни опомнился первым. — У нас мистер Харрисон ответственный за духовность!
Леннон сардонически усмехнулся, бросив короткий взгляд на Джорджа.
— Бананы, лианы, обезьяны? — уточнил он.
— Ну да, — спокойно подтвердил Буга, — Рамаяна, Махаяна… и прочий кетчуп.
Леннон удовлетворенно кивнул.
— Чушь это, твоя Махаяна. Творчество народов Азии.
— А “Лейла и Меджнун”? — спросил Джордж. — Тоже, по-твоему, чушь?
— Какая Лейла? — устало спросил Джон. — Я ему про Христа, а он мне про какую-то Лейлу! Ты ведь верно записал мои слова? — обратился он к Дереку.
— Все в точности, мистер Леннон. Как и было сказано.
— Ладно, — и Джон откинулся на спинку стула. — Прошу обсудить данную ситуацию…
— Нет, Джон, нет! — горячо возразил Нил. — Ты ведь, по-моему, и Евангелия не читал!
— Ни Боже мой! — сознался Леннон.
— Ну вот, — обрадовался финдиректор, считая вопрос закрытым. — Выпей чего-нибудь, успокойся!
— А как ты думаешь, Нил, читал ли сам Христос Евангелие? — кротко спросил Джон.
Вопрос был задан по делу, и финдиректор потупился.
— Думаю, что нет, — согласился он с трудом.
— Вот видишь, — заметил Джон. — Выпей чего-нибудь, успокойся!
— Допустим, — отозвался вдруг Полли. — Допустим, что так оно и есть… Но если ты Бог, сотвори чудо!
— Уже сотворил, — сказал Джон. — Тебе было мало чудес в Штатах?
Харрисон понял, о чем идет речь. Леннон говорил об инвалидах в креслах-каталках, которых в избытке свозили на получасовые концерты группы в Америке. При первых же звуках гитар некоторые из увечных вставали.
— Ладно, — согласился Маккартни, вспомнив, по-видимому, то же самое. — Но что следует из твоего заявления?
— Из него следует, что я должен все отдать. От всего отказаться. А потом меня убьют. У тебя колес не найдется? — спросил он доверчиво у Пола.
— Каких?
— Любых. Но покрепче!
— Есть.
И Маккартни с готовностью вытащил из кармана пиджака прозрачную колбу. Сыпанул в протянутую ладонь Джона две белые таблетки.
— И мне! — попросил расстроенный финдиректор.
— Ты будешь? — спросил Пол у Харрисона.
— Я после Индии не принимаю. А что ты им дал?
— Аспирин, — прошептал Маккартни, заговорщицки приставив ладонь ко рту. — Очень способствует!
И сам положил одну таблетку на язык. Харрисон захохотал, но тут же прервался, чтобы не нарушать атмосферу таинственного замешательства, царившую в конференц-зале.
— Ну как? — осведомился Пол. — Действует?
— Торчу слабовато, — признался Джон. — Но на душе полегчало!
Харрисон лишний раз поразился проворству и расторопности Буги. О лучшем менеджере и няньке, во всяком случае для Леннона, нельзя было и мечтать. Загвоздка состояла лишь в том, что нянька в последнее время тянула одеяло на себя, и Джон, оставаясь тогда сиротой, начинал искать других людей, которые использовали его в своих интересах. “Покуда Пол будет нянькой, группа не развалится”, — подумал Джордж, не решив, хорошо это или нет…
— Как я вас всех люблю, братцы! — сказал вдруг Леннон с чувством. — Вы все — не такие сволочи и подонки, какими кажетесь с первого взгляда!
— Да уж! — важно заметил из угла Рич.
— Но если это правда, если ты, Буга, не сволочь, то отдай людям все, что заработал, и уходи!
— А я и так… И так уже все отдал, — заметил Маккартни.
— В каком смысле?
— Наше финансовое положение становится хуже день ото дня. И собственная фирма здесь ничего не меняет.
Нил, заведующий именно финансовым положением, после таких слов надулся до синевы.
— И все — из-за бардака в управлении! Я где-то прочел, что социализм — это учет. А никто из нас даже не умеет считать! — выдохнул Пол.
— Это председатель Мао сказал, — заметил Дерек.
— Троцкий! — предположил из угла Рич.
— И слава Богу, — подытожил Леннон. — Слава Отцу и Сыну… Мао — это полное дерьмо! Уйдем в пещеры, в леса… Во Вьетнам! — вдруг осенило его. — Ляжем под американские бомбы, и дело с концом! Красивый конец, настоящий рок-н-ролл!
— Но ты же стал Христом! — напомнил ему Буга. — А Христос, насколько я знаю, помогал бедным… Ведь помогал, да? — спросил он неуверенно у присутствующих.
Чувствовалось, что в этом вопросе Маккартни особенно плавал и не был уверен до конца.
— Еще как, — сказал Рич. — Мне мама рассказывала, когда я был маленький. Он кормил их рыбой.
— Да все равно, корми не корми, а греховность человека не изменишь, — вставил Харрисон.
Он вспомнил, что Синтия, жена Леннона, недавно рассказала под большим секретом, что Джон стал частенько запираться в ванной и разговаривать там с самим собой. Испуганная супруга подслушала даже один раз его страстный монолог: “Господи, Боже… или как там тебя! Научи, что я должен делать?!”.
— Рыба…— заметил Леннон в задумчивости. — При чем здесь рыба? У нас ведь есть свой магазин модного артбарахла? — с трудом припомнил он.
— Ну да. А чего тебе до него? — насторожился Маккартни.
— Нужно все это спустить к чертовой матери!
— Продать магазин? — уточнил финансовый директор.
— Да нет…
— Устроить дешевую распродажу?
— Вынести барахло на мостовую и отдать первым встречным!
— Антиквариат? — не поверил Маккартни. — Произведения поп-арта?
— Именно, — подтвердил Леннон. — Чтоб духу этого не было!
Нил Аспинол схватился за голову.
— Но это же нонсенс! Слушай, Джон, если это случится, я подаю в отставку!
— Это приказ, — холодно подтвердил Леннон свои слова. — Приказ учредителя корпорации “Яблоко”. У тебя таблетки остались? — спросил он у Пола.
— Есть.
— Дай одну.
И он положил на язык еще одну таблетку аспирина.
— Каков оборот магазина за месяц? — осведомился Пол у финансового директора.
— Около пяти тысяч фунтов, — пролепетал Нил. — Я могу уточнить…
— Это ерунда, — неожиданно пошел на попятный Буга. — Закрывай, и дело с концом!
— К черту! К черту!— заорал вдруг Леннон.
— Знаете, ребята, я пойду! — и Рич решительно восстал из своего угла. — Подежурю у магазина. Хочу оторвать себе кое-какие тряпки, когда вы будете выносить их на улицу.
И ушел.
— А что будет с нашими новыми записями? — спросил терпеливо Пол.
— Ничего, — мотнул головой Леннон. — Нужно помогать другим, а не самим выставляться… Приходит к нам что-нибудь путное? — спросил он у Дерека.
— Да как сказать… — ответил тот уклончиво. — На сегодняшний день в корпорацию поступило около десяти тысяч любительских пленок.
— С музыкой? — оживился Леннон.
— Почти. — Дерек как-то странно потупил свои глаза. — Можно и так назвать.
— Кто-нибудь их слушает? Ты слушал? — спросил Леннон у Буги.
Пол отрицательно мотнул головой.
— А ты?
— Что, у меня других дел нет? — вспылил Харрисон, догадываясь о том, что было записано на этих пленках.
— Я кое-что промотал, — признался Дерек. — Есть неплохое трио из Нью-Йорка. Поет про Папу Римского, который в свободное время курит гашиш.
— Клево, — сказал Леннон. — Поздравь их с Пасхой!
— Есть ансамбли из Гватемалы и Эквадора. И даже — одна странная группа из России.
Леннон дернулся, будто его прошил заряд электрического тока.
— Из Советов?! — ахнул он.
— Вообще-то посылка была отправлена из Парижа, — уточнил Дерек Тэйлор. — Но на пленке — русские голоса.
— Тащи их сюда! Срочно!! — заорал Джон, вращая глазами и ударив Бугу в восторге кулаком по ляжке. — Ты будешь их слушать?!
— С удовольствием, — кисло сказал Пол.
— А ты?! — крикнул Леннон Джорджу.
— Если это народная музыка, то буду, — ответил Харрисон.
— Коммунистов! Коммунистов давай!! — Джон задергался, как в эпилептическом припадке.
Вскочил со стула и начал прыгать по комнате от душившей его энергии и восторга. Вниз слетели бумаги, со стены рухнула репродукция Ван Гога.
— Коммунистов мне! Коммунистов давай! Debout! les dammes de la terre, — заголосил Джон “Интернационал” по-французски. — Debout! les forcats de la faim!
— Вообще-то я отложил эту бобину, чтоб не затерялась, — сказал неуверенно Дерек. — Я могу посмотреть.
— Чтоб через пять минут была! — сухо приказал Леннон, справившись с порывом истерического веселья. — Одна такая запись оправдает создание нашей фирмы!
— Не уверен, — пробормотал пресс-секретарь. — А впрочем, чем черт не шутит! — И исчез из конференц-зала.
— Ну как тебе этот козел? — спросил Леннон у Пола. — Сидит на золоте и молчит!
Маккартни не отвечал, уставившись бессмысленным взглядом поверх головы партнера. Круглые глаза, покрывшиеся масляной пленкой, указывали на то, что у Буги вдруг начался творческий процесс. Он выпал из настоящего и стал похож на сомнамбулу.
Леннон помахал перед его лицом растопыренной ладонью.
— Чего тебе? — бесцветно сказал Пол.
— Ты человек или памятник? — и Джон потряс его за плечи.
— Я вот что подумал, — пробормотал Маккартни, опомнившись. — Есть до хрена песен про Штаты… Как какой-нибудь болван едет в Сан-Франциско или Мемфис, по дороге встречает свою любовь и так далее… А если спеть то же самое, но про Советы? Это ж будет ужасно смешно! Там какие города есть?
— Казахстан, — неуверенно предположил Нил.
— Вот именно. “Лечу из Ливерпуля в город Казахстан на Боинге-707 компании “Пан-Америкэн”. С любовью в сердце и балалайкой в руке!”
Пол не докончил своей странной импровизации, потому что в комнату возвратился Дерек, неся деревянный ящик переносного магнитофона.
Поставил его на стол и включил в электрическую розетку.
— Только запись может вас разочаровать, — дипломатически предупредил он. — Там… Впрочем, вы сами услышите!
— Заткнись! Разберемся без твоих подсказок, — огрызнулся Леннон.
Буга подпер голову рукой, продолжая думать о посетившей его идее. Джордж прикрыл глаза, стараясь расслабиться и смириться с даром потерянным временем.
Поставив бобину на магнитофон, Дерек щелкнул кнопкой. Из динамиков пошел сильный шип.
— Плохое техническое качество, — констатировал Джон с удовольствием. — Люблю!
Громко брякнул пионерский барабан. Задребезжали ненатянутые струны. Голос неопределенного тембра прокричал что-то ужасное на незнакомом варварском языке. И тут же был покрыт искаженным дребезгом медной тарелки.
— Бабы поют? — прошептал потрясенный Леннон.
Пол пожал плечами, думая о своем.
Шум из магнитофона тем временем нарастал. Угадывался бешеный ритм барабана, который в припеве композиции сбился и затух. Голос солиста тонул в электрических разрядах. Партии струнных, накладываясь друг на друга, создавали немыслимый хаос и околесицу. Относительно чисто звучало лишь фортепьяно, игравшее какой-то печальный, рвущий душу мотив…
Тарелка упала на пол. Солист задохнулся. Запись неожиданно прервалась.
— Все, — сказал Дерек и нажал на “стоп”.
В конференц-зале наступила долгожданная тишина.
— А что это у них фортепьяно играло? — спросил обалдевший Леннон.
— Кажется, Лист, — предположил Джордж, не открывая глаз.
— Шопен, — поправил его Полли. — Только это не специально. Техническая накладка.
— Какая, к черту, накладка?! — взорвался Леннон. — Разве не ты предлагал мне новые формы?
— Ну я, — неохотно сознался Пол.
— А это уже сделано! Сделано в России, понимаешь? Грязный рок, а к нему — контрапункт из классики… И техникой наложения ведь владеют, засранцы! — глаза его блестели от возбуждения.
— Ты окончательно свихнулся, — сказал Маккартни. — Полное барахло ты принимаешь за контрапункт, поздравляю!
— Это не барахло, Пол! Отнюдь не барахло! Это — грязный звук, к которому я всегда стремился! А ты вычищал его, правил и переписывал!
— Нужен тебе грязный звук, пишись на медной проволоке, — посоветовал ему уставший Буга. — Она, говорят, воспроизводит кое-какие хрипы.
— Или на туалетной бумаге. Причем использованной, — добавил Харрисон, первый раз в жизни выражая солидарность не с Ленноном, а с неприятным ему Маккартни.
— А что они поют? — спросил Джон.
— Кто ж его разберет, — пробормотал Нил Аспинол. — Это ж русский. Тут всякое может быть.
— Наверное, похабель поют, — мечтательно сказал Леннон. — Бабы поют полную похабель и матерщину… Класс!
— Да подростки это, — занудил Буга. — Обыкновенная школьная команда дилетантов. И никакой похабели!
— А мне плевать, — обрубил его Джон. — Знаешь, как разойдется пластинка с названием “Из-за железного занавеса”?
— Как? — наивно спросил Пол, попавшись на удочку.
— Со свистом.
Леннон встал и отбросил со лба прядь свалявшихся рыжеватых волос.
— Я заключаю с ними контракт, — сказал он Дереку. — Как называется группа?
— Названия нет. Но московский адрес приложен, — ответил пресс-атташе, подавленный его сумасбродством.
— Ну и напиши. Мол, известный вам Леннон готов спродюсировать пробную запись. Ты понял, Буга? — и Джон с вызовом повернулся к своему партнеру.
— Я давно все понял, — покорно сказал Пол.
— Ну и славно. Грязный звук давай! — крикнул Леннон. — И чем грязнее, тем лучше!
Оставив после себя руины, он вышел в коридор.
Вечером того же дня Дерек Тэйлор составил осторожное письмо в Москву, в котором говорилось:
“Уважаемые господа!
Имею честь сообщить, что Вы прошли отборочное прослушивание в корпорации “Яблоко”. По поручению учредителей я приглашаю Вас в Лондон на пробную запись. Время приезда и дату уточним дополнительно, сообразно обоюдным планам и возможностям”.
Здесь пресс-секретарь задумался и приписал на свой страх и риск:
“Билеты до Лондона и обратно, а также проживание в гостинице — за счет приглашенной стороны.
Искренне Ваш,
Дерек Тэйлор”.
Поставив точку, он подумал, что письмо следует отправить в Советы не только по почте, но и с оказией. Благо, один из друзей летит скоро в Восточную Европу в составе британской делегации. Доходили слухи, что зарубежные письма в Советском Союзе перлюстрируются и не достигают адресата.
Радуясь своей предусмотрительности, пресс-секретарь напечатал на машинке второй экземпляр послания и ушел из офиса с легким сердцем.
Глава седьмая. Два призрака
Отчим сидел на кухне в коротких черных трусах и пускал дым в потолок. Время было позднее, одиннадцатый час, и по телевидению, как назло, не передавали никаких спортивных передач — ни бокса, ни футбола, ни просто какой-нибудь художественной гимнастики, где юные девочки, переворачиваясь через самих себя, раздвигали ненароком колючие ноги, давая понять лично отчиму, что если бы его жизнь сложилась более удачно, то он мог бы стать, допустим, их тренером или приемным отцом, а значит, находиться все время рядом, поддерживать их за бедра и плоские груди, когда они забирались на снаряд, и покупать им узкие трусики на совершеннолетие.
Отчиму шел шестой десяток, но его крайняя плоть вела себя точно так же, как в двадцать, даже еще хуже, надуваясь по утрам густой черной кровью и требуя для себя особых, нигде не прописанных полномочий. Ограничения, царившие в обществе, за которое он воевал и поднимал стаканы с водкой на 9 Мая, не давали крайней плоти специальных прав, более того, стесняли ее молодецкую удаль как могли, и отчим ловил себя на мысли, что постепенно становится антисоветчиком. Особенно раздражал моральный кодекс строителя коммунизма, где о половой проблеме, душившей в стальных объятиях лучшую часть мужского населения, не было сказано ни слова. Предполагалось, что у военных радистов, как и у штурманов, будет всего лишь одна жена. У пулеметчиков и диспетчеров — тоже одна. У всех водителей заправочных машин — по одной, а командующему эскадрильей вообще жены не полагалось, потому что он был увечным и все время орал. При такой социальной системе жить становилось все труднее, а смирить себя не было сил. Кругом чувствовались намеки и иносказания. От серого женского манекена, выставленного в витрине универмага, отчима бросало в дрожь. Диктор Леонтьева в телевизоре как-то странно улыбалась, будто намекала на то, что не все еще потеряно и есть шанс кое-что изменить. В зарубежных фильмах, приходивших на дубляж на киностудию имени Горького, холеные актеры целовались взасос. Белобрысая корова из кинофильма “В джазе только девушки” заголяла ночнушку, эти кадры вырезались режиссером, а потом передавались из рук в руки всем творческим и административным составом. Чтобы не сойти с ума, отчим думал о проблемах воспитания молодежи, о том, что он, наверное, скоро поедет в Испанию и будет наблюдать там бой быков. Но как, каким образом он поедет в Испанию? Это оставалось тайной. О зарубежных паспортах тогда никто не знал, а поездку в страны соцлагеря нужно было заслужить.
“Спорт смотрят из-за коротких трусов!” — вдруг подумал он. Этот вывод был непереносим и пугающ. Но все-таки это была правда, — так, во всяком случае, представилось отчиму. Сегодня он был особенно возбужден. Только что по телевизору передали, что в Чехословакию по просьбе тамошних рабочих вошли войска стран Варшавского Договора. Диктор прочел это скупое официальное сообщение торжественным голосом деревяшки. Ложь угадывалась во всем. Никто, конечно, не просил наши танки делать стремительный бросок, никто не звал авиацию, если она там была, реветь над головой и сжигать кислород. Дело, по предчувствию отчима, заключалось в другом, — чехи захотели целоваться взасос, не таясь, например, со словаками, а может, и не только с ними, подключив к этому делу венгров, поляков и прочую румынскую публику. Им надоела одна жена и надоело отвечать партбилетом за прыщавую и тупую любовницу, живущую на Виноградской улице. Им захотелось сдать партбилет, имея, положим, не одну любовницу, а две, не обязательно в центре города, а на окраине. Им захотелось свободы. Отчим понимал это и заскрипел челюстями, когда сообщение прозвучало. За свободу заголять исподнее он рисковал когда-то жизнью. Но жизнь не оценила его подвигов и приковала ржавой цепью ко второй жене и дебилу-пасынку, не способному даже ущипнуть одноклассницу за ляжку.
Отчим глубоко затянулся “Шипкой”, не подозревая, что через десять—пятнадцать лет в этих болгарских сигаретах обнаружат вещество, способствующее импотенции. Он захотел зайти к Ксении Васильевне на чай. Для этого, конечно, нужно было возвратиться в свою комнату и натянуть на себя тренировочные штаны грязно-синего цвета. Рубчатую майку он решил оставить как есть, она вполне белая с вылезающей из-под воротника седоватой щетиной. Отчиму казалось, что соседка не может сейчас заснуть именно из-за того, что рядом курит такой военный, пусть и в прошлом, мужчина. Она хотела его, и отчим знал, что все женщины хотят его с разной степенью жгучести. И ему приходилось идти им навстречу даже иногда против своего желания, потому что он любил людей и ждал от них того же по отношению к себе.
Соображая, как зайти в комнату тайком, не разбудивши жену и пасынка, отчим уже двинулся по коридору к двери, но в это время из мусоропровода раздалось соблазнительное уханье. Отчим остановился, думая, что у кого-то в трубе опять застряло дерьмо и его оттуда придется выковыривать палками и бранью.
Но мусоропровод ухал как-то осмысленно, будто подавал сигналы. “Ух, ух!” Пауза. “Ух!” — и опять тишина.
— Кто здесь? — спросил тревожно отчим, открывая железный ковш.
— Это ты, Лешек? — раздался из трубы как будто знакомый голос.
— Ну? — обалдел отчим.
Обалдел не оттого, что слышал из глубины человека, а оттого, что его называли по-польски, как никогда не называли в этой холодной и дикой стране.
— Лех, это ты? — переспросил мусоропровод требовательно.
— Ну я, я! Чего надо?
— Ничего, — сказал мусоропровод. — Это тебе надо, Лешек, а не мне. Тебе, золотая голова, а не нам!
— Я сейчас вызову милицию! — пообещал отчим, хотя замечание о золотой голове ему польстило.
“Не только золотая голова, — пронеслось у него внутри. — Но и золотое сердце!”
— Кто со мной говорит?
— А я думал, ты сразу узнаешь, — тяжко вздохнул мусоропровод. — Вспомни танго “Кумпарсита”, романс “Очи черные”, “Брызги шампанского” в джазовой обработке…
— Свинг или степ? — уточнила с тревогой золотая голова.
— Секция медных, большой барабан… и поехали!
— Кинотеатр “Художественный”?! — вырвался у отчима тяжкий стон.
— Тепло!
— Товарищ Рознер?!
— Можешь звать меня просто Эдди, — согласились из мусоропровода.
— Ну, я так не могу! Мне нужно отчество! Чтобы все официально и уважительно!
— А разве у Моцарта тебе интересно отчество?
— Нет!
— А что, большой джаз-банд Эдди Рознера хуже какого-то Вольфганга Амадея?
Отчим замычал и затряс головой.
— То-то и оно, Лешек! Моцарт, кстати, тоже тут.
— Где?
— Внизу, — признались из мусоропровода. — И Бах, и Бетховен, и Соловьев-Седой!
— Бетховен! — застонал Лешек и почти заплакал от собственного бессилия. — Я знаю… Знаю, кто это сделал!
Послышался шум спускаемых нечистот. В трубе что-то сильно просыпалось, и запахло писсуаром.
— Товарищ Рознер! — позвал отчим. — Товарищ Эдди Рознер! Вы живы?
— Это была гнилая капуста, — сказал мусоропровод.
— Вас не запачкало?
— Нет. Упала на Баха.
— Бедный старик! — задохнулся Лешек. — Но от меня-то что требуется? Какова моя задача?
— А вот это тебе решать. Тебе, золотая голова, кумекать и дотенькивать. А потом — как выйдет. Или быть вместе с нами среди капусты, или пить шампанское наверху!
— Я сделаю, — пообещал отчим. — Я уже готов. Можете не сомневаться, товарищи музыканты!
— Ну и ладно, — согласился голос. — Все. Конец связи.
Ухнул железный ковш…
— Товарищ Рознер! — позвал отчим, потому что ему не хотелось заканчивать разговор вот так, не выяснив хотя бы, что, кроме капусты, Баха и группы товарищей, находится внизу.
Но труба молчала. Только ветер внутри ее играл какую-то мрачно-торжественную прелюдию.
Отчим затянулся сигаретой и прижег себе губы, потому что взял ее с зажженного конца.
К Ксении Васильевне он решил не идти и о сегодняшнем происшествии никому не говорить, потому что оно было интимно, то есть принадлежало лишь золотому сердцу, и только ему.
Утром Фет проснулся от настойчивых звонков в дверь.
На побеленном известкой потолке играли яркие тени уходящего лета. Отчим спал в раскладном венгерском кресле, которое скрипело и стучало о паркет четырьмя ножками, словно лошадь, когда он ворочался во сне. Мама лежала рядом на кушетке. Так его родители боролись за половую безопасность и целомудренное поведение внутри семьи.
Звонки не прекращались. Отчим вскочил первым. Седые волосы на голове были всклокочены, под глазами чернели круги, чувствовалось, что прошедшая ночь для него была этапной, определяющей. Чуть не опрокинув желтую глиняную вазу с засохшими цветами, которая стояла на телевизоре “Темп-6”, он решительно подтянул трусы. Фет обратил внимание на его напряженный гульфик и какое-то остервенение внутри еще не располневшей фигуры.
Сам встал и в ночной бумазеевой рубашке вышел вслед за Лешеком в коридор.
— Кто? — осторожно спросил отчим, не открывая тяжелую дверь.
— Газовщика вызывали? — раздался из-за двери приятный мужской голос.
У Фета от ужаса подкосились ноги.
— Нет, — пролепетал отчим, очевидно, и сам струхнув.
— Плановая ревизия труб, — сказали из-за двери. — Открывайте!
Здесь в коридор уже выскочила мама в ночнушке.
— Кто здесь?! — истерично заорала она.
— Газовщики, — уже во множественном числе объяснили пришедшие.
— Это убийца Ионесян! — ахнул Фет.
Мама схватилась за телефон и, ошибаясь, набрала две цифры.
— Милиция?! Это милиция?! К нам ломятся бандиты!
— Погоди… Нельзя так! — попытался успокоить ее отчим. — Вы в самом деле газовщики? — доверительно спросил он.
— Натурально, — охотно откликнулась дверь.
— И оборудование при вас?
— В карманах, — уточнил приятный голос. — И конфорка, и ручка, и разводной ключ!
— Я вызвала милицию! — доложила в дверь мама. — Они сейчас приедут!
— Зря ты так, Танька! — укорил ее газовщик. — Я ведь хотел по-хорошему, не как падла вербованая и пес гундявый.
— Убирайтесь вон! — приказала мама. — Кто бы вы ни были!
— Ладно… Наше вам с кисточкой! — за дверью раздались гулкие шаги и скоро затихли.
Через полчаса пришел участковый. Выслушав сбивчивый рассказ мамы о недавнем визите, устало заметил, что газовщик Ионесян давно пойман. Но у него, правда, есть брат Гурген, однако он не газовщик, а токарь четвертого разряда.
— Вот это Гурген и был! — воскликнула мама убежденно.
Участковый почесал в затылке и пообещал разузнать, чем сейчас занят Гурген, токарит ли он себе на станке или уже объявлен во всесоюзный розыск.
Лешек во время этого важного разговора рассеянно молчал и пару раз мутно улыбнулся в пространство своим мыслям, не доверяя их участковому.
До вечера Фет сидел под арестом, только после шести ему разрешили выйти во двор поиграть.
Спускаясь по лестнице, он увидал, что на подоконнике между площадками третьего и второго этажа расположился чернявый человек с загорелым, немного адским лицом. Ноги в коротких сапогах он запрокинул на подоконник, а за черным ухом его виднелась сигарета “Дукат” с первым советским фильтром.
Почувствовав странную робость, Фет сначала решил мимо него вообще не идти, но, застыдившись мелкого липкого страха, сделал для себя роковой шаг вперед…
Тут же с подоконника была выброшена левая нога, Фет наткнулся на нее, не сумев взять барьер. Правая обхватила его сзади, и через секунду невинный мальчик оказался в порочном кольце чьих-то сухих и наглых конечностей.
— Я сейчас закричу! — пообещал он.
Однако кричать ему не хотелось. Что-то родное и до боли близкое показалось ему в адском лице. “Это и есть газовщики! — пронеслось в голове. — А может, совсем и не газовщики…” Интуитивно он опознал в адском именно ту персону, которая рвалась к ним в дом сегодня утром.
— Тебя как кличут? — спросил адский хрипловатым голосом с наглецой и вызовом.
— Фетом, — не соврал Фет.
— А по отчеству?
— Николаич.
— А меня как зовут?
— Не знаю…
— Какой же ты недогадливый! — и газовщик приставил к его носу кулак. На нем синела чуть размытая татуировка “Коля”, над которой вставало хмурое солнце.
Фет был тугодумом. Он чувствовал, что между словами “Коля” и “Николаич” есть какая-то связь, но в чем она, никак не мог ухватить.
— Ладно, — сказал газовщик. — Тогда я загадаю тебе одну загадку. Слушай!
Он опустил ноги на кафельный пол в мелкую желтую клетку, освободив мальчика и возвратив ему свободу выбора. Фет встал рядом, облокотившись о подоконник и не собираясь бежать. Подмышки газовщика пахли чесноком и потом. Талия у него была поджарой, как у мальчика. Ковбойка вылезала из грязноватых штанов.
— Жили-были три деда, — рассудительно начал нагловатый газовщик. — Одного деда гребли до обеда. А второго деда гребли после обеда. Третий дед жил в Польше, а потому гребли его всех дольше. Теперь ответь, какому деду пришлось хуже?
— Не знаю, — признался мальчик.
— А у кого очко уже, — докончил адский Николай. Слегка помрачнел, о чем-то задумавшись…
— Это что, басня?— не понял Фет.
— Иносказание. Типа ребуса, — объяснил Николай. — Отгадаешь — живешь красиво. Не отгадаешь — тоже живешь. Но много хуже.
— Да. Понимаю, — пробормотал мальчик.
Он в самом деле понимал, что таинственное слово “очко”, которое он слышал третий раз в жизни, обозначает нечто важное, нечто такое, без чего нельзя обойтись и не обходится никто. Потерять очко, таким образом, означало верную смерть. Кроме того, упоминание о Польше было, конечно, не случайным и указывало на Лешека. Но почему именно на него, при чем здесь Лешек?..
— Ты, что ли, мой отец? — бухнул вдруг Фет.
— Федька! — пробормотал газовщик с чувством. — Федор, черт бы тебя побрал!
Он заплакал. Заплакал без слез, только сморщил закопченную морду, обнажая во рту вставную серую фиксу.
Мальчик тоже заплакал, но уже со слезами.
— А Танька меня на порог не пустила! — застонал газовщик, стиснув сына так, что у того затрещали ребра. — Милицию вызвала на мотоциклетах!
— А ты и вправду работаешь газовщиком? — спросил Фет, уткнувшись в его колючую тонкую шею.
— Можно и так сказать, — адский Николай уклонился от прямого ответа. — У нас, газовщиков, во! Рука — к руке! — и он сдвинул свои запястья, будто на них надевали наручники. — Не даем друг другу пропасть!
— Здорово! — сказал Фет.
— Но ты мать не обижай. Мать — это святое. Я, когда свою схоронил, тогда и понял: святое! А как старушка мучилась перед смертью, как орала… В меня бросилась молотком!
— Какая старушка? — не понял мальчик.
— Да бабка твоя родная!
— А-а!
— И ты мать не трогай. Она ни в чем не виновата. Виноват этот! — и у адского Николая заходили желваки. — У-у! Режиссура!
— Да он звукооператор, — заступился за отчима Фет. — К тому же — военный летчик и слегка контуженный.
— Ладно. Пошли! — бросил Николай.
— Куда?
— В “Арагви”. Нужно обмыть встречу. Каждый день, что ли, отец с сыном встречаются?!
— Так мне надо переодеться! Ресторан все-таки!
— Не надо, — сказал отец, — там теперь всех пускают! — и подмигнул.
Фет слышал об “Арагви” от отчима и воображал себе это место так, будто у ворот стоит апостол Петр с ключами и пропускает вовнутрь только по очень сильному блату. Но в том “Арагви”, куда привел его отец, не оказалось при входе даже Петровича, и они прошли свободно и с достоинством, как короли.
Это был бар “Центральный” на Выставке Достижений Народного Хозяйства, одно из двух питейных заведений, расположенных здесь. Девятые и десятые классы фетовской школы проводили в барах свой досуг, гордясь друг перед другом тем, сколько кружек мутного напитка они поглотили и сколько деревянных сушек сжевали за раз. Для гордости были весомые причины — пиво уже в те далекие времена начинало потихоньку хиреть, теряя свои вкус и цвет, так что тянуть его приходилось без удовольствия и с трудом. Конечно, оно еще не являлось почти полным суррогатом, как сейчас, в него не добавляли рис, да и спаивали молодежь тактичнее, чем в нынешнее время, — красновато-желтый напиток недавно открывшегося Останкинского завода просто разбавляли сырой водой на местах, а потом уже эта вода выходила из одуревшей молодежи где попало, возвращаясь в канализацию, из которой она была взята, и завершая тем самым замкнутый мудрый цикл.
Пивной бар окопался в небольшом скверике с кустами акации и хилыми рябинами, ягоды которых уже начинали наливаться румянцем. Стен не было, и пустые головы завсегдатаев продувались теплым летним ветерком. Впрочем, эти головы были совсем не пусты, а заполнены хотя бы наполовину клокочущей, как кипящая манная каша, информацией, например, той, что сгоревшую недавно Бородинскую панораму подожгли китайцы и что какой-то мальчик, выменяв жевательную резинку у иностранца на комсомольский значок, обнаружил в этой резинке битое стекло. Все это сопровождалось рыганием, блеяньем, визгом и тихим плачем. Бренчала гитара. В баре не полагалось стульев, и все стояли за стойками, пока держали ноги. Жизнь кипела и утихала только в восемь часов вечера, когда дискуссионный клуб с разбавленным пивом закрывался до следующего дня. Граждане уходили, уводились, расползались, а тех, кто не мог ползти, везла бдительная милиция. Для многих это были лучшие годы жизни. Теперь на этом месте — пустырь.
— Гуляем на все! — отец взял пять кружек пенного напитка и одну тарелочку с засохшей шпротиной, поскольку другой закуски на сегодня не полагалось.
— За все хорошее! — и он вмазал своей кружкой по кружке Фета. — Давай рассказывай!
— Это ты рассказывай! — заметил Фет. — Ты исчез, а не я!
— А что мне рассказывать? — ответил Николай. — Учился в академии, защитил диссертацию.
Говорил он о себе неохотно. Фет прикинул в уме, когда в последний раз видел адского Николая, и понял, что тот учился в академии лет десять.
— А что там, в академии?
— Профессора, доценты… В другой раз расскажу, — пообещал Колька.
— Господа! — послышался слева надрывный голос. — Можете ли вы взять верхнее “до”?
Это говорил маленький человек в помятой шляпе с еле заметным синяком под левым глазом.
— Мы не берем до, — сказал Колька. — Мы берем после, когда дело сделано. Ты кто такой?
— Я — бывший дирижер симфонического оркестра! — сказал человек в шляпе. — Я отмахал сто двадцать четыре концерта и один маленький дивертисмент!
— Умри! — и отец протянул ему неотпитую кружку пива.
— Благодарствую, — дирижер тут же успокоился и втянул в себя липкую густую пену.
— Что студия Горького? — спросил у Фета Николай. — Не окочурилась? Как заметил товарищ Сталин, “кинокадры решают все”.
С кинокадрами у Кольки были связаны теплые воспоминания. В первый день своей трудовой вахты, который оказался и днем последним, отец запустил телефоном в голову директора студии, попав в нее с первого раза.
— Да нет, работает, — пробормотал Фет, пытаясь сглотнуть обильную слюну, которая всегда выделялась у него из-за пива. — Они все… Весь район там.
Случайно встрявший в разговор дирижер пробудил в душе мальчика главную страсть и сдул с подспудного пламени порошок пепла. Он вдруг выдал отцу наболевшее, — как он играет в рок-группе, и ничего не выходит, как навозные жучки приходят к нему во сне, и как отчим сует под нос в качестве альтернативы гнусавого и доверительного.
— А что про них пишут в газетах? — деловито спросил отец, имея в виду навозных жучков.
— Ругают, — сказал Фет.
— Ругают? Значит — во! — и Колька поднял большой палец вверх.
За один этот жест Фет простил ему все — свою тоску, безотцовщину и даже появление Лешека в их доме.
Николай тем временем подошел к одному из столиков и позаимствовал у тамошней шпаны семиструнную гитару.
— Сыграй! — приказал он, передавая инструмент сыну.
— Я не умею, — выдавил из себя Фет.
— Но у тебя же талант!
— Какой талант, ты что? — выпучил глаза сын.
— Я знаю, что говорю! Играй!
Перед такой лестью Фет не устоял. Как бросаются головой с обрыва, он схватил гитару и лабанул первый куплет своей единственной авторской песни “Будь проще!”.
— Конец пытке! — сказал дирижер за стойкой, когда музыка прервалась.
На дальнем конце бара кто-то захлопал в ладоши.
— У тебя все так играют? — поинтересовался отец, не выдавая своих чувств.
— Вообще-то, да, — честно ответил Фет.
— А “Мурку”?
— Какую Мурку?
— “Мурку” могете?
— Можно попробовать. — Фет наконец-то догадался, о какой песне идет речь.
— Тогда я дам вам ан-га-же-мент, — пообещал адский Николай.
Последнее слово он произнес по слогам, делая особое ударение на окончании “мент”. Видя недоумение сына, объяснил:
— Почему у навозных жучков дела идут в гору? Потому что у них есть ан-га-же-мент. А у тебя не идут. Потому что ан-га-же-мента нет. А будет ан-га-же-мент, будет и музыка.
— Но мы-то не умеем играть! — напомнил Фет.
— Для ан-га-же-мента это не требуется.
Отец допил кружку и приказал:
— Завтра поедем на Ашукинскую. Вас сколько человек?
— Как у жучков, четверо.
— Бери с собой одного. Остальных оставим про запас.
— Кого берем? — уточнил Фет. — Гитариста или барабанщика?
— А того, у кого морда жалостливей, — сказал Коля. — Сбор на Ярославском вокзале в восемь часов утра. У касс.
Не попрощавшись и ничего не объяснив, пошел к выходу, вытирая руки о штаны.
Фет решил его не догонять и убрался из бара через пять минут.
Все складывалось не слишком плохо. Николай, имея за плечами академию и диссертацию, о теме которой он, правда, не сказал ни слова, внушал уважение. Ему можно было верить. Если ехали на Ашукинскую, значит, там, скорее всего, располагался какой-нибудь сельский клуб, и опыт выступления в средней школе мог помочь слабать, как надо. Конечно, вставал вопрос об аппаратуре, но акустическая гитара звучит и без усилителя, так что Фет решил в дорогу не нагружаться. Подозрение внушало лишь превращение квартета в дуэт, но мальчик гнал от себя черные мысли.
Завтра понедельник. Значит, отчим и мама уйдут на смену, которая начинается в 7.15 утра. До Ярославского вокзала на метро — минут сорок. Ничего, успею. И родителям не скажу об этой поездке.
Он набрал телефон Рубашеи как самого трогательного (по внешнему виду) из всего квартета и сообщил о предстоящем ангажементе. Лид-гитарист сильно струхнул, ничего не понял, но все-таки не посмел отказаться.
…Что же Фет помнил о своем отце? Помнил, что мама сошлась с ним благодаря писателю Эриху Марии Ремарку. Мать была в киноэкспедиции в городе Туле, работая в начале 50-х помощником режиссера-постановщика, они снимали там фильм о купеческой жизни то ли по Горькому, то ли по Островскому. Худая, шоколадного цвета гречанка заприметила подвижного и веселого, но неотесанного внутренне туляка, который сыграл рабочий народ в одном из эпизодов фильма, — отец молча стоял на экране, сжимая кулаки. Эти кулаки символизировали мощь нарождавшегося пролетариата, и мама после съемок решила с этими кулаками провести педагогическую работу, объяснить им, что кроме кувалды, наковальни и праведного гнева бывает еще на свете возвышенная поэзия, например Эрих Мария Ремарк, который хоть и был прозаиком, но писал тонко, тепло. Она прочла Кольке вслух пару страниц, и тот как-то сразу размяк, сдался, потому что до этого не читал ни одной книги.
Они неделю бродили вместе под луной, разговаривая о литературе, а на вторую неделю мама от этих разговоров понесла. Фет родился, как и положено, через девять месяцев, со стойким отвращением к литературе вообще и к Эриху Марии Ремарку в частности. Колька уже целый месяц был его официальным отцом, изнывая в неродной для него Москве и шляясь, чтобы развлечься, по бандитским притонам. Ими тогда были нашпигованы близлежащие к студии село Леоново и Марьина Роща. Фет запомнил на всю жизнь гитару с красным бантом, клопов, вылезающих их-под рваных обоев, и бесконечный ряд зеленых бутылок на полу. Отец маялся и брал к бандитам своего маленького сына. На киностудии он проработал всего лишь день, учинив вышеназванный инцидент с телефоном. Потом проиграл маму в карты, потом решил покончить с собой, выпрыгнув из окна. Но, поскольку они в те годы жили на первом этаже желтого, разваливающегося на глазах барака, то с суицидом ничего дельного не получилось, Колька приземлился в высокую траву на корточки, и после этого никто его не видел. То ли он заблудился в траве, то ли подался в какую-нибудь пустыню.
…Наутро Фет уже стоял с гитарой у касс Ярославского вокзала. Скоро явился заикающийся Рубашея, он от волнения не мог произнести ничего кроме согласных, и Фет попросил не тратить воздух впустую.
В начале девятого у касс промелькнул закопченный человек в обрезанных кирзовых сапогах. Не здороваясь, махнул рукой, приглашая ребят следовать за ним.
— А билеты? — спросил его Фет.
Отец постучал пальцем себе по лбу и ничего не ответил.
Они вошли в электричку, встали в тамбуре.
Когда проехали Маленковскую, Колька вдруг сказал:
— Дерзайте, товарищи, теперь можно!
И подтолкнул музыкантов коленкой под зад.
— Это и есть твой ангажемент? — с обидой спросил Фет, оборачиваясь.
— Аудитория отличная, — подтвердил Николай. — Ко всему готовая. А я прикрываю сзади!
Он распахнул перед ними двери и, войдя в переполненный вагон, заорал:
— Уважаемые граждане! Перед вами — инвалиды детства. Проклятая война отобрала у них отцов и матерей! Навозные жучки из Тулы приветствуют вас! Начинай! — шепнул он Фету.
— Вот сволочуга! — пробормотал тот, но не было уже времени отступать и выяснять отношения.
Фет ударил по струнам, с отчаянием заорав:
По переулку бродит лето,
солнце рвется прямо с крыш!..
Рубашея взнуздал свой инструмент, как мог…
В потоке солнечного света
у киоска ты стоишь!..
— поддержал он совершенно чисто, без заикания.
— Спасибо, товарищи, спасибо! — благодарил отец, собирая в кепку серебро и медь. — Сами видите, им лечиться надо, а не с концертами выступать. Но что поделаешь, хотят быть артистами!
Проход через весь состав занял примерно сорок минут. В каждом вагоне они исполняли одну и ту же песню, причем играли раз от раза все чище. Николай, как опытный звукорежиссер, давал указания:
— Рубашейка, не забивай солиста! Федька, не забегай вперед! Ты уже окончил, а Рубашейка еще догоняет!
И под конец произнес уже совершенно немыслимую для себя фразу:
— У тебя размер — две трети, а у Рубашейки — три четверти! Потому и получается нескладуха…
И Фет понял, к своему изумлению, что у Николая — идеальный слух. Более того, за этот неполный час все трое профессионализировались настолько, что звуки, слетающие со струн, уже не были столь безобразно-пугающи, как обычно.
— Контроль! Рвем когти! — и отец смело шагнул на асфальтовый перрон платформы Пушкино.
Вовремя избежав расплаты, они сели на крашенную в зеленый цвет скамейку и начали подсчитывать выручку.
— Это тебе, — и Николай дал сыну мятый жеваный рубль. — А это тебе, — он вручил Рубашее полтинник.
— А п-почему т-так мало? — обиделся тот.
— А потому, что у тебя струны дребезжат! Ты ни одного аккорда чисто не взял!
— У меня п-пальцы с-слабые, — сознался гитарист.
— Тренируй! А то я возьму другого. Мне команда нужна — во! — и отец с хрустом сжал кулак. — Если жучки, так жучки! Чтобы с крыльями и быстрее всех!
— Я б-буду с-стараться! — пообещал Рубашея, понимая, что для него это — первый профессиональный день и первые деньги, заработанные на поприще эстрадного искусства.
— А вообще-то вы молодцы. Далеко пойдете, — Николай мечтательно прищурил глаза. — Под моим руководством.
Фет почувствовал себя почти счастливым.
— Но мы хотим играть рок-н-ролл, папа! — возразил для приличия он, — а не эту ерунду.
— Не приживется здесь никакой рок-н-ролл, сынок. Поверь моему опыту. России нужна жвачка. Блатняк. Чем глупее, тем лучше.
— Почему именно блатняк?
— Потому что страна только что слезла с нар. И скоро опять туда залезет, — объяснил Николай.
Фет поразился этому замечанию. Внезапно из газовщика вылез другой человек, прорвался с трудом через задубевшую кожуру и показал на секунду свое лицо.
Показал — и тут же спрятал.
— А сейчас — большой приз. Что поделать, пацаны, заслужили!
— Какой приз? — не понял Фет.
— Чернобурый песец. Меховой зверь. Едем на Ашукинскую! — и отец зашагал к распахнувшей двери очередной электричке.
Через полчаса они были на месте. Ничего не объясняя, Николай направился к общественному нужнику, который распространял манящий аромат на всю округу. Этот чудный, дурманящий голову запах был слышен даже в доме-музее Федора Тютчева, в пяти километрах отсюда. Экскурсанты, принюхавшись, сразу начинали искать желанное место и очень удивлялись, когда им сообщали, что это несет с железнодорожной станции. Дети плакали от разочарования, и грустные мамы несли их в кусты.
Николай подошел к деревянной коробке, открыл хилую дверцу с покосившейся буквой “М” и пригласил ребят за собой.
Внутри у насеста он вынул из стены круглую затычку и, приложив палец к губам, пригласил Фета посмотреть в дырку.
Фет посмотрел и ничего не увидел. Правда, в темноте мелькнуло какое-то смутное движение, тень или отблеск, как в неотчетливом сне.
— Песец! — торжественно прошептал Николай. — Теперь ты смотри! —И поманил рукой Рубашею.
Лид-гитарист недоверчиво взглянул.
— Ну как? — поинтересовался Колька.
— З-здорово! — соврал Рубашея.
— Между ног живет песец. Кто поймает, — молодец! Поздравляю, пацаны! — и Николай торжественно пожал им руки. — Теперь вы — мужчины!
…Тем и отличались прошлые общественные нужники от нынешних. В прошлых и стародавних ты мужал прямо на глазах, а в нынешних только деньги зря потратишь. Да еще опухшая от недосыпания женщина вручит тебе какую-нибудь салфетку.
Глава восьмая. Мытарства
Отец сказал, что он будет у газовщиков, что Фет, если захочет, всегда его там найдет. Они расстались на перроне Ярославского вокзала, пожав друг другу руки, словно играли теперь на равных, в одной команде, и проходили по одному делу, так что Фет возвращался домой окрыленный.
Однако дома он почувствовал — случилась какая-то закавыка. Мама была нервной, и поначалу Фет подумал: “Она дергается из-за того, что я где-то шляюсь, а не читаю в кресле отчима роман “Белеет парус одинокий”… Но быстро понял, что причина здесь совсем другая. Сам Лешек еще не пришел со студии, и нервозность мамы объяснялась с трудом. Получив на кухне свое любимое пюре и нелюбимую котлету, которую пришлось расковыривать вилкой, чтобы узнать, есть ли там чеснок или нет, Фет как-то заразился возбуждением мамы.
Котлета стоила десять копеек, купили ее в кулинарии на Маломосковской улице, причем слепили котлету без чеснока, что являлось тогда величайшей редкостью и исключением. На дворе завершалась чесночная эпоха, и никто в точности не знал, отчего лукообразный овощ кладется практически всюду: в суточные щи, котлеты, колбасу, фарш, салаты, пирожки, люля-кебаб, купаты и даже в нос, когда тот разрывается от насморка. Мужчины благоухали чесноком и давились чесночной отрыжкой. Женщины несли на себе легкий чесночный аромат. Чеснока не клали только в газировку и мороженое, но зато из соленых огурцов, покупаемых на Алексеевском рынке, его можно было добывать тоннами. Говорили, что все это происходит из-за давней любви русского народа к тяжелому духу, но злые языки поправляли, что продукты вообще потеряли вкус и были несвежими. Чтобы наполнить их хоть каким-то содержанием, туда и добавляли чеснок.
— А на третье что? — спросил Фет, оставив на тарелке маленький кусочек хлеба и ложку пюре.
— А на третье — гриб, — произнесла мама, думая о чем-то своем.
Это было странно.
Обычно близкие Фета обличали его порочность, то, что он любит оставлять после себя, как мышь, кусочки еды. Бабушка Фотиния, например, говорила, что все корочки хлеба, которые Фет не доел, будут бежать за ним, как на ниточке. Мама утверждала, что он оставляет на тарелке свое здоровье. Сейчас же, ничего не заметив, она просто плеснула ему в стакан мутной жидкости, от которой шибануло в нос перебродившим квасом.
Эта жидкость могла поспорить по популярности с чесноком и была после него на втором месте. Называлась она грибом и действительно походила на хиросимский атомный гриб, только хранился он не на военном складе, а в трехлитровой банке. Нездорово-серый, колыхающийся, как медуза, на выделяемой им едкой кислоте… Когда, каким ветром его занесло в московские квартиры, из деревень или уездных городов, с Востока или с Запада? Говорили, что он помогает от рака.
— Не буду я пить этого гриба, — пробормотал сын.
Мать тут же, не возражая, вылила в раковину содержимое трехлитровой банки.
И Фет понял — дело плохо.
Оба не знали, что через два года то же самое сделают все остальные владельцы атомного напитка, и в наши дни он станет такой же редкостью, как плащ “болонья”…
— Ты знаешь, сынуля… По-моему, Лешек — шпион!
Мальчик посмотрел на мать понимающе, потому что ждал этого признания все последние годы.
— Но если он шпион, то у него должны быть хвосты.
— Какие хвосты? — не поняла мама.
— Ну, это в детективах написано. “За ним идет хвост”. Или: “Он не успел уничтожить хвосты”.
— Не “хвосты”, а “следы”, — поправила мама и тяжело вздохнула. — Какой же ты у меня глупый, Федя!
— Ну да, следы, — согласился он.
— Есть следы! — и мать вдруг вынула из сумочки распечатанный почтовый конверт.
— Это что такое? Письмо? — Фет отметил про себя, что конверт был удлиненный и слишком белый, такой не продается на почте.
— Из-за границы. Без марки и штемпеля.
— А что это значит?
— А значит то, что его не отправляли по почте, а принесли к нам прямо домой, — предположила мама. — Связной принес.
— Так, — Фет тупо поглядел в свою чашку, в которой желтела жгуче-кислая жидкость. — И что теперь будет Лешеку? — спросил он с надеждой.
— Расстрел… — произнесла мать рассеянно. — Что же еще? Как Пеньковскому. А если я не сообщу, то и меня могут арестовать!
— Значит, нужно сообщить! — твердо сказал мальчик. — Как можно скорее!
Что-то новое открывалось в Фете. И замученный классовыми врагами Павлик Морозов подавал через океан времени свою руку.
Слово “Пеньковский” обозначало тогда черную измену. Как и слово “летчик Пауэрс”. Первый продал иностранцам какой-то мотор, а второй полетел из Америки на Урал и был сбит на 1 мая советской ракетой.
— А разве тебе его не жалко? — прошептала мама.
— Пеньковского?
— Да нет. Лешека.
— Ни капельки. То есть слегка жалко, — поправился Фет, чтобы не сделать маме больно. — Но и в тюрьме из-за него сидеть не хочется!
— Вот, дьявол, посоветоваться не с кем! — мама даже куснула от отчаяния свой кулак.
— Почему “не с кем”? Посоветуйся с отцом!
— С Николаем? Да он сидит и вряд ли скоро выйдет…
— Уже вышел, — сказал Фет, но мать пропустила это замечание мимо ушей.
Она снова открыла злополучное послание.
— Хоть бы кто английский знал! Что здесь написано?
— Хвосты! — напомнил Фет. — Ты оставляешь на бумаге свои отпечатки пальцев!
Он заглянул через мамино плечо и обомлел. Вверху официального бланка, на котором напечатали письмо, было оттиснуто “Apple corp.”.
— “Яблоко”! — прошептал Фет чудесное заклинание и машинально докончил странной фразой, которой не было на бланке. — Ол райтс резервд!
— Ты чего это? — не поняла мама.
Фет побледнел, как стена.
Губы его изогнулись улиткой. Глаза вылезли из орбит.
— Я, я-я… — попытался он что-то объяснить.
— Ну ты, ты, — испугалась мама. — Ты — это ты, а я — это я!
Фет засмеялся, потом отрывисто всхлипнул.
Побежал в комнату.
Полез в ящик под радиолой, туда, где раньше лежала “Ночь трудного дня”, и вытащил маленькую пластинку на 45 оборотов в простом черном конверте с прорезанной серединой.
Не в силах произнести ни звука, указал пальцем на этикетку, наклеенную на черном виниле.
Это было зеленое яблоко с нарисованным над ним тем же названием, что и на бланке письма.
— Жучки! — простонал Фет. — Жучки прислали!
Не в силах закончить фразу, он рухнул на диван.
— Ты что, писал в Лондон? — строго спросила мама.
Мальчик что-то промычал и затряс головой.
— Тогда почему это письмо пришло к нам?
— Отдай!! Это мое!! Мое!!! — вдруг страшно заорал Фет и вырвал из ее рук злополучный конверт.
Поцеловал письмо, запихал его в штаны, как дети запихивают деревянный пистолет.
Взлетел на диван и начал скакать на нем, словно на батуте, приговаривая:
— Жучки! Жучки!! Мои жучки!!
— Прекрати сейчас же! Или я вызову “скорую помощь”! — заорала мама, сама находившаяся на грани срыва.
Но в это время заскрипел ключ в замке, входная дверь тяжело ухнула, и в комнату вошел мрачный отчим.
— О чем шумите вы, народные витии? — спросил он, демонстрируя знание классики.
Его состояние было в норме, то есть после заливки горючего мотор набирал положенные обороты и машина уходила в полет.
— Мне жучки письмо прислали! — сказал Фет с вызовом.
Нескромность его и погубила.
— Какое письмо, бардзо, чего ты мелешь?
Мотор в самолете начал чихать и кашлять, потому что керосин разбавили водой.
Фет, хвастаясь, вынул мятый конверт из штанов.
Лешек надел очки и быстро просмотрел документ.
— Ошибка, — бесцветно пробормотал он.
— Чего? — не понял пасынок.
— Ошиблись адресом!
Быстрым шагом пошел на кухню.
— Ты куда? Зачем?! — закричал Фет, но было поздно.
Заглохший истребитель снова взмыл вверх. Лешек открыл мусоропровод и спустил туда загадочное письмо.
— И чтобы я… — начал нравоучительно он, но был сбит с ног головою Фета, который ударил его в живот.
Лешек беззвучно завалился на спину, ударился о стол и сбил трехлитровую банку из-под гриба.
Мама закричала, потому что банка громко разбилась. Закричал и Фет.
— Я всех вас перебью! — и он выскочил из квартиры.
— Алеша… Ты как? — мама нагнулась над поверженным супругом.
Он лежал, окруженный битым стеклом, и моргал глазами.
— По-моему, у меня сломано ребро, — спокойно сообщил Лешек.
Фет несся со всех ног к зданию жилищно-эксплуатационной конторы. Миновал клуб и оказался в тесной коробке одиннадцатых домов, выкрашенных в тревожный мышиный цвет. Пыльные тополя начинали стряхивать листву на обочину тротуара. Под деревянными грибками прятались дети от мелкого, как просыпавшиеся иголки, дождя.
— Газовщики здесь или нет? — выдохнул Фет, вбежав в узкий казенный коридор первого этажа.
Затхлые стены пахли чернилами. Захватанный плакат-мизантроп предупреждал: “Уходя, гасите свет!”. А другой, розовощекий оптимист, кричал, перебивая: “Выполним решения ХХIII съезда КПСС!”.
— Ну, я газовщик! — в коридоре появился низкорослый и корявый мужичонка в спецовке.
— Нет, мне другой нужен! Он у вас недавно…
— А-а… Понял, — мужичонка открыл одну из дверей и крикнул: — Колька! К тебе пришли!
Отец, как на пружинах, тут же восстал из пепла.
— Что? Едем?! — с готовностью спросил он, вскакивая с дивана.
Под ногою звякнула пустая бутылка и укатилась в угол.
— Куда? — с тоскою спросил мальчик.
— На Столбовую. Там особенно хорошо встречают!
— Приехали уже, — выдохнул Федя. — У меня такое… У меня вся жизнь под откос пошла!
Давясь отчаянием, он рассказал о письме и о том, что Лешек спустил будущее в мусоропровод.
— А что там написано? — поинтересовался отец.
— А кто ж его знает. По-английски ведь!
— Значит, надо прочесть!
Николай решительно встал с дивана, заправил мятую рубашку в штаны и продул мундштук папиросы, спрятанной за ухом.
Снял со стены висящую на гвозде связку ключей.
— Пойдем!
Они вышли на улицу.
Отец шагал под дождем легко и быстро, как мальчик. Фет едва успевал за ним.
Подошли к родному подъезду. Николай, порывшись в связке, безошибочно отобрал ключ, подходивший к обшарпанной двери рядом. Отпер ее, и в нос ударил запах гнилой капусты.
Это была небольшая комната, в которую выходили мусоропроводы, ощерив свои беззубые пасти. Что-то живое и круглое выкатилось под ноги. Отец попятился, побледнев.
— Ищи сам! Не терплю я грязи. Заболеваю!
Он отпрянул на улицу, сел на деревянный ящик у стены и закурил.
Фет, шатаясь и почти теряя сознание, погрузил руки в остатки жизнедеятельности жильцов подъезда номер три.
— Чего там? — спросил Колька, щурясь от проглянувшего сквозь тучи вечернего солнца.
— Консервная банка! Бутылка из-под “Шампанского”. Пакет с картофельными очистками!.. — голос Фета звучал глухо, как из подземелья.
— Денег, случайно, нет?
— Нету.
— Жалко! — вздохнул Николай. — Они ведь должны выбрасывать в мусоропровод деньги, когда приходят с обыском!
Он вздохнул и прикрыл усталые глаза.
Ему представились деньги, много денег. В деревянном самодельном чемодане военного времени. С большими железными замками и такой же железной ручкой. Его когда-то выкрасили в зеленый цвет, но краска уже облупилась и стерлась, как на старинной фреске. Сын находит чемодан в нечистотах, выносит на улицу, и они вместе открывают его. Пачек больше десятка. Две из них — с большими дореформенными купюрами. Но восемь — с маленькими хрущевскими десятками, как будто только что отпечатанными. Пачки приходится засовывать в штаны, рубашку и класть на голову под кепку. Есть еще облигации государственного займа с нарисованными паровозами и самолетами. Бумага казначейских билетов сладко трещит в руках, как сухие поленья в разожженной печи…
— Нашел, что ли? — страстно крикнул газовщик, не в силах прогнать мучавшую его химеру.
— Не нашел.
— И не найдешь, — вздохнул отец. — Не идет к нам карта, сынок!
Щеки Фета горели.
Он шел домой твердым шагом, а в животе было уютно-тепло, как на кухне в январские морозы, когда на плите зажжены газовые конфорки. Горчичником являлся злополучный конверт, засунутый под рубаху, — Фет обнаружил его на второй час поисков и радовался больше, чем деревянному чемодану с дореформенными купюрами, которого он, правда, не нашел.
Отец, как эксперт, долго смотрел на иноязычное послание и даже дважды понюхал его. Потом сказал, что это, скорее всего, из военной разведки, что она обычно прикрывается садовым товариществом, и посоветовал сыну не показывать письмо кому не надо.
Фет и не собирался этого делать. Кому не надо он не покажет. А кому надо — покажет обязательно, например Андрюхе, который точно переведет. Андрюха Крылов мог лабать жучиную музыку на гитаре, дословно воспроизводя текст оригинала. А если человек воспроизводит английский, то уж, наверное, что-нибудь в нем понимает. Однако был уже вечер, в квартире Андрюхи могли находиться его предки, так что Фет решил вначале переговорить с ним по специальной связи, подготовив почву, а уж потом сажать в нее дерево.
Поднявшись на пятый этаж, Фет позвонил в свою дверь дважды. Однако открыла ему не мама, а Ксения Васильевна в коротком халатике, из-под которого выглядывала сиреневая комбинация, и с папиросой в руках.
— А Лешек? Лешек где? — прежде всего спросил мальчик, чтобы себя обезопасить.
— Таня повезла его в травмопункт, — сказала Ксения Васильевна. — А чем это от тебя пахнет? Обкакался, что ли?
— Ну да, — согласился Фет. — Пока гулял, наложил в штаны!
— Какая гадость! — с удовольствием произнесла Ксения Васильевна.
Материнский инстинкт, невостребованный и нереализованный, заставил воспринять это неприятное событие в позитивном плане. Веснушки ее, как в молодости, засветились солнцем.
— Марш в ванную! — она вручила мальчику накрахмаленное полотенце, а сама пошла в свою комнату.
Фет открыл белую дверь и зажег свет. Это было место, в котором рождались мечты. В трубах что-то гудело и плескалось, ванна напоминала подлодку, ложащуюся на дно сладких грез. Фет скинул с себя одежду, положив письмо на столик под зеркалом, включил на полную мощность горячую воду и залез под струю, вытянув ноги и не касаясь пальцами эмалированного бока приютившей его емкости.
Таковы были тогдашние ванны в кирпичных домах, выстроенных в конце 50-х, — в них можно было лежать в полный рост и даже утонуть, если такое желание возникнет. В пятиэтажных хрущобах ванны были поменьше, чаще всего сидячие, а рядом с ними уже появился зловещий унитаз. До маленьких белых квадратов, на которых можно только стоять, обливаясь душем, фантазия не доходила, они появились лет через пятнадцать и окончательно свели на нет место, где рождались мечты. Теперь оно превратилось в банальную помывочную.
Фет опрокинул в воду колпачок “Бадузана”. Это было первое пенящееся средство, завезенное в Москву из ГДР в 1965 году. Продавалось оно лишь в ГУМе и двух парфюмерных ларьках на ВДНХ, одного колпачка было достаточно, чтобы Афродита, запутавшись в пене, никогда бы из нее не вышла. “Бадузан” пользовался ограниченным спросом, трудящиеся его не покупали, не желая платить трояк за сомнительное удовольствие и предпочитая хозяйственное мыло с оттиском на нем “65%”. Экзотический немецкий товар брала лишь интеллигенция, да и то когда выбросят на прилавки. Фет не мыслил без него своего настоящего.
Погрузившись в хвойный снег, он как будто прочел таинственное послание, лежавшее под зеркалом. Во всяком случае в душе родилась уверенность, — жучки захотели взять в группу четвертого гитариста, превратив ее в квинтет. Для этого они рассылали приглашения известным музыкантам мира, в число которых каким-то образом попал и Фет. “А что, — подумал он, — ведь я сейчас — единственный рокер в СССР. Обо мне вполне могут знать на Западе…” Кровь прилила к голове, сознание помутилось. Тем более что истопники в подвале поддали в это время немыслимый жар, от которого хотелось умереть в неге.
Тогда почти при каждом доме была котельная, и качество пара зависело целиком от дяди Васи, который сидел под землей. Мама часто спускалась к нему в Аид без проводника и кричала: “Васенька, подбавь парку!”. Или наоборот: “Васенька, наддай холоду! Ведь зажаришь!”. И дядя Вася наддавал, поддавал и регулировал. В праздники ему подносили горькую стопку и хвалили за расторопность. Это и была демократия, общественное самоуправление. С возникновением единой городской теплосети холод и жар превратились в нечто теплое, что хотелось тут же выплюнуть и забыть. Пошли плановые отключения горячей воды в самое неподходящее время. С истопниками исчезли и дворники. Правда, снег на улицах стал чище, и об угольном шлаке под ногами скоро забыли…
В ванную вошла Ксения Васильевна.
— Ты воду не перельешь? — спросила она.
Фет, насколько возможно, глубоко нырнул.
— Я уже выключаю, — пробормотал он в смущении, закрывая причинное место рукой.
— И правильно. А то сосед внизу напишет на нас в домоуправление.
Это была правда. Фет уже дважды заливал этого молчаливого мрачного человека, и в любой момент могла грянуть гроза.
Еще раз бросив нескромный взгляд на мальчика, Ксения Васильевна вышла в коридор. Фет завертел рубчатый кран с надписью “Гор”, кипяток перестал хлестать, и можно было перевести дух. Мальчику вдруг представилось, что соседка смотрит на него через запыленное окошко под потолком. Зачем тогда делали эти окошки, неведомо, наверное, для того, чтобы у людей, живших рядом, не было тайн друг от друга. Некоторые замазывали стекла краской, но кто-то обязательно проковыривал ее ногтем. Их же окошко вообще не трогали краской, оно пребывало в пыли и паутине, но сквозь него можно было разглядеть все, что тебя интересовало.
Фет спустил воду и начал вытираться жестким полотенцем, от которого кожа еще больше загорелась.
Он вышел из ванной воскресший, готовый к новым подвигам и борьбе.
Открыл тяжелый ковш спецсвязи и сказал в мусоропровод:
— Андрюха! Андрюха! Как слышишь? Прием!
В трубе грохнуло железо.
— Да слышу тебя, слышу! Не ори! — сказал Андрюха.
Спецсвязь, как всегда, была на высоте.
— У меня к тебе важное дело!
— И у меня к тебе важное дело.
— Какое? — заинтересовался Фет.
— Твой Лешек, он что… псих? — спросил Андрюха.
— Самый натуральный. А что?
— Да так… Поговорил я с ним по мусоропроводу. Пошутить хотел. А он все принял на свой счет.
— Он вообще шуток не понимает, — ответил Фет. — То есть понимает только те, которые сам шутит.
— Как ты с ним живешь?
— Это мама с ним живет. А о чем вы говорили?
— О музыке, о жизни. Обо всем понемножку.
— Ладно, — сказал Фет. — Не это сейчас главное. У меня письмо на английском. Перевести можешь?
В спецсвязи возникла небольшая заминка.
— Откуда оно у тебя? — спросил Андрюха.
— В почтовом ящике нашел. В общем, я сам не знаю, откуда оно!
— Что ж… заходи! — разрешил сосед.
— Хватит трепаться по мусоропроводу! Вы спать мешаете! — заорал откуда-то снизу истерический женский голос.
— А ты не подслушивай! — крикнул Андрюха. — Закрой ковш!
— Я сейчас милицию вызову! — пообещала истеричка. — Вы используете мусоропровод не по назначению!
— Тебя не спросили! Все. Конец связи, — и Андрюха с грохотом прикрыл канал.
— Тетя Ксеша, я к соседям ненадолго! — и Фет выбежал с письмом в коридор.
Андрюха лениво открыл дверь, запахивая на груди махровый халат. Ему было почти семнадцать, и в следующем году он оканчивал школу.
— Вот! — Фет торжественно вручил ему мятый конверт.
Прошел в трехкомнатную отдельную квартиру и ахнул:
— Это что, стерео?
Перед ним стоял полированный чудо-ящик с двумя акустическими колонками.
— Ну да, “Ригонда-стерео”, — лениво сказал Андрюха. — Таких в Москве несколько штук.
— Давно купили? — простонал Фет, терзаемый завистью и восторгом.
— Неделю назад. Предки достали по большому блату. Опытная партия…
— Мне бы такую! — и мальчик погладил радиолу по блестящему боку. — Послушать ее нельзя?
— Почему нельзя? Можно.
Андрюха загрузил в проигрыватель битловскую пластинку “Револьвер”, сделанную в Индии. Из динамиков послышался хрипловатый голос, считающий по-английски: “Раз, два, три”.
— Из левой колонки считает! — прокомментировал Фет.
Стерео он слышал впервые, хоть этот винил, выпущенный в Англии два года назад и прибывший в СССР из Дели благодаря русским специалистам, мостившим там дороги, он знал наизусть.
— Ну да, из левой, — согласился Андрюха, рассматривая письмо. — А бланк-то с битловским гербом! Вот так номер!
— А я тебе про что? Жучиное “Яблоко”, — сказал Фет. — Переводи поскорее!
— Ты знаешь, я не могу, — пробормотал Андрюха, покраснев.
— Как это? Ты же все песни их горланишь на английском! “Бабилон, бабилон!”
— Горланить одно дело, а переводить другое. То есть я попробую со словарем…
— Пробуй, — разочарованно согласился Фет. — А я пока ландрасики покидаю!
— Оборудование на кухне, — подсказал Андрюха.
Ландрасиками они называли наполненные водой целлофановые пакеты. Они появились в Москве недавно, и молодое поколение нашло им достойное применение, — пакеты с водой сбрасывались на прохожих, желательно, с высокого этажа. Если пакет, перетянутый шпагатом, попадал в голову, то это считалось высшей доблестью и отмечалось особо. Но если летел мимо, то раздавался небольшой артиллерийский взрыв, все радовались, как умели, и с мокрой мостовой взлетала перепуганная стая голубей. В общем, это была игра без проигрыша. Что такое “ландрасы” или “ландрасики”, никто не знал, и через много лет Фет услышал где-то, что так называется порода свиней.
Он пошел на кухню и быстро сделал из подручных средств первого ландраса. Выбросил его в окно. Снизу долбануло на славу.
— Не попал, — сказал Андрюха, углубившись в толстый словарь.
— А я и не целил, — заметил Фет.
Он подготовил второй снаряд.
Через секунду после броска они услышали тяжелый звук пролившейся воды.
— Вот теперь — в точку! — похвалил Крылов.
— Ты перевел что-нибудь? — напомнил ему артиллерист.
— Сложный текст, — вздохнул Андрюха. — Понимаю только первые два слова: “Уважаемые господа!”. А что потом, неясно.
— Ну, это мы целый год будем сидеть! — заметил Фет. — А кто еще, кроме тебя, знает английский?
— Сын дяди Стасика, — сказал Крылов. — Он точно переведет.
— Я к ним не вхож. Как его зовут-то?
— Пашкой, что ли. Но это можно выяснить!
— Тогда я пойду, — вздохнул Фет и забрал у Андрюхи злополучное письмо. — Пока!
— Давай! — Крылов открыл перед ним дверь. — К Пашке иди. Он сможет!
Фет возвратился в свою квартиру в тяжелом сомнении.
Хотел пройти в комнату, но понял, что мама закрыла дверь на замок, когда повезла Лешека в больницу.
— Можешь прилечь у меня, — сказала Ксения Васильевна.
Фет, почувствовав усталость и опустошение, молчаливо согласился.
Он машинально снял тапочки, вступив на темно-красный соседский ковер. Сервант с хрусталем и маленькими сувенирными бутылочками из-под вина, которые стояли тогда в каждой московской квартире, фотографии многочисленных родственников в рамках, узкий диван с круглыми валиками, на нем ложились валетом, если гость оставался ночевать. И над всем этим великолепием — розовый абажур с синими цветами.
— А книги? Книги где? — спросил Фет, потому что к подобному не привык, в их комнатке повсюду стояли в обнимку Ремарк и Хемингуэй.
— Книги собирают пыль, — объяснила Ксения Васильевна.
Это была ее коронная фраза, от которой маму обычно колотила истерика. Второй по значимости фразой соседки являлась: “Возьмите эти пирожки себе, а то я их все равно выброшу!”. Так она угощала соседей выпечкой. Фету было до лампочки, он запихивал пирожки за обе щеки, а насчет Ремарка, который только пыль собирал, думал точно так же, как и Ксения Васильевна. Маму же передергивало от подобной бестактности, на пирожки она смотрела с сомнением, а Ремарка иногда протирала кухонной тряпкой.
— Включить тебе музыку? Ты ведь музыку любишь? — спросила тетя Ксеша. — Ты ложись, а музыка пусть играет!
Соседка взбила подушку и откинула покрывало.
Поставила на радиолу матовую пластинку.
— Джама-а-айка! — запел детский пронзительный голос. — Джама-а-айка!
Это нудил Робертино Лоретти, залетевший в московские квартиры в одном комплекте с декоративными бутылочками вина. Если ты не имел Лоретти и бутылочек, то москвичом не считался.
— А можно чего-нибудь другое? — спросил Фет, чувствуя, что сейчас сблевнет.
Он ненавидел итальянского карапуза. Этот мальчик был не только сладок, он был приторен, как патока. Рядом с ним Фету всегда представлялись жирные дяденьки, которые оглаживают певчика по бокам и высасывают его, как леденец.
— А зачем другое? — пробасила Ксения Васильевна. — Он такой трогательный… такой лиричный!
Она села рядом, и Фет заиндевел. Тепло от ее халата прожгло ему солнечное сплетение.
— А-а-а-ве Мари-и-я! — вывел медоточивый Робертино, и толстые дяденьки поставили мальчика на стол, чтобы было лучше слышно.
Песня нравилась Фету. Мешали только короткие штанишки на исполнителе, их хотелось измазать мазутом.
— Мне плохо! — сказал вдруг Фет.
И не соврал.
— Что такое? — встрепенулась тетя Ксеша.
— Здесь! — и он показал на сердце.
Испугавшаяся соседка сделала Робертино потише и быстро накапала Фету валерьянки.
Мальчик предчувствовал, что итальянские теноры заполнят скоро музыкальное пространство планеты. С одного из них, толстого, как бочка, будет все время литься пот, а другой, слепой, как летучая мышь, запоет всякую эстрадную лабуду.
— С этим надо что-то делать! — пробормотал Фет, выпивая валерьянку. — Закрывать к чертовой бабушке!
И он откинулся в изнеможении на подушку.
Эротическое напряжение прошло. Певчик затопил его своей патокой.
Открылась входная дверь, и квартиру наполнил шум вошедших разгоряченных людей.
Ксения Васильевна выглянула в коридор.
— А Федя? Где Федя? — услышал Фет истерический голос мамы.
— Он у меня, — призналась тетя Ксеша.
— Что он у вас делает? А ну марш домой! — и мама просунула в дверь возмущенное лицо.
Но Фет уже был на ногах. Выскочил пулей из приютившего его алькова и, промчавшись мимо отчима, врубил магнитофон “Комета”. Из динамиков раздался ор и грохот — это было мощное противоядие той лирической гадости, которой накормила его соседка. Теноры залегли в окопах, и некоторые из них уже не встали.
— А чего у Лешека? — спросил Фет маму. — Действительно, у него сломано ребро?
— Только трещина, — сказала мама.
— Жалко!
— Жалеет, — пробормотал Лешек, входя в комнату. — Жалеет он меня! Дзенькуе тебе, сынок!
На губах его по-прежнему играла неопределенная улыбка. Но Фет не стал выяснять ее причину.
На следующее утро он встал на вахту в соседнем подъезде, где жил дядя Стасик.
Фет никогда раньше не общался с Пашкой, не подходил к нему, более того, когда встречался, отводил глаза и не здоровался. Если бы мальчика спросили о причинах такого странного поведения, он бы не смог ничего объяснить, а только руками развел. Пашка был другой, ходил в другую школу, общался с другими детьми и жил в отдельной квартире. В будущем он станет известным киноактером и погибнет на съемках какой-то детективной муры, пережив отца на несколько лет.
Но туман времени не был открыт Фету, он ждал Пашку, не предполагая, что это будет их первая и последняя встреча.
Пашка вышел из квартиры в голубых хлопковых штанах, простроченных желтой ниткой. Их тогда называли “техасы”, и только через год пронесется в народе сладкое слово “джинсы”. Пределом мечтаний станет индийский “Милтонс”, за которым будут давиться в многочасовых очередях ГУМа. А в начале семидесятых придут из закрытого для простых смертных валютного магазина “Березка” итальянские “Супер Райфл” по семьдесят рублей за штуку, если перевести их официальную цену на язык советского фарцовщика. А на Пашке был даже не “Супер Райфл”, а целый “Вранглер” новой модели “Блю бел”. В общем, социальная пропасть между людьми была уже тогда непреодолимой.
— Я к тебе, — пробормотал Фет, не здороваясь.
— А-а… — Павел с интересом уставился на Фета. — Чего надо?
— Ты английский сечешь?
— Немного, — важно ответил Пашка. — А ты ведь из этой группы, “Перпетуум мобиле”, ведь так?
— Бас-гитара, — подтвердил Фет, гордясь своей популярностью. — Мне тут письмо из Лондона прислали. Надо перевести.
И он сунул обладателю “техасов” злополучный конверт.
— Так… Интересно, интересно! — пробормотал переводчик, близоруко сощурившись.
Чувствовалось, что он уже что-то понял и что-то просек.
— Откуда взял?
— Говорю тебе, прислали!
— М-да! Ну, это работа непростая, возьму домой. Там покумекаю!
— Да ты, наверное, в английском и не рубишь! — воскликнул в сердцах Фет.
Ему очень не хотелось расставаться с драгоценным письмом.
Пашка важно посмотрел на него.
— Ты знаешь, что значит слово “ковбой”? — спросил он.
Фет решил промолчать и не встревать в опасный спор.
— “Коу” — это корова. А “бой” — это мальчик, — объяснил Павел, демонстрируя свое знание языка. — Получается “мальчик-корова”, — вот что это такое!
— А что такое “мальчик-корова”? Его корова, что ли, родила? — не сдержался Фет.
Пашка замялся.
— Выходит, что так, — вынужденно согласился он.
И здесь едкий Фет решил дожать ситуацию.
— А знаешь,что значит слово “рододендрон”?
Павел отрицательно мотнул головой.
— Это значит: “не кидай понты, а то загашу!”.
Слово “рододендрон” Фет почерпнул из сказки про Винни Пуха, которую читала ему когда-то вслух мама, покуда Фет уплетал манную кашу. Оно было самым длинным из его лексического словаря.
Жалея смятого в омлет Пашку, сказал:
— Суток тебе хватит, чтоб разобраться?
Сын дяди Стасика смущенно кивнул.
— Завтра в это же время! — и Фет горделиво, вразвалочку, как настоящий ковбой, начал спускаться вниз по лестнице.
Но мальчик, рожденный коровой, конечно же, блефовал. Салун закрылся на переучет, патроны в кольте кончились, и кожаное седло на полудиком мустанге истерлось до дыр. Фет был уверен, что русского перевода злополучного письма он дождется к зиме, когда вольные прерии оденутся в сугробы, а коровьи мальчики вымрут от переохлаждения.
Но он ошибся. Развязка оказалась почти молниеносной и последовала через несколько часов, к ночи того же трудного дня. С тех пор Фет вывел для себя один из непреложных законов — чем больше мытарств при подготовке чего-либо, тем событие созревает быстрее, и следствия падают на голову, как наполненный водой ландрасик.
Вечером он увидел дома свое письмо.
Оно лежало на столе. В руках у мамы находилась китайская автоматическая ручка с вделанным внутри нее миниатюрным аквариумом, — там плавала искусственная золотая рыбка, выпуская изо рта пузырь воздуха. Мама обдумывала какое-то послание, которое она собиралась писать, заглядывая в англоязычный текст. Китайская ручка поставила лишь заголовок “В секретариат…” и подчеркнула его жирной изогнутой линией. Дальше дело не шло.
— Откуда у тебя мое письмо?! — ужаснулся Фет.
— Станислав Львович принес… — объяснила мама, задумчиво глядя в темное окно.
— Ну да, — догадался Фет. — Ну да… Понимаю!
Он представил себе, как Пашка делится со своим отцом переведенным текстом и как дядя Стасик бежит на студию и вручает маме непотопляемую депешу.
— Нас всех вызывают в Лондон, — рассеянно сказала мама, по-прежнему глядя в окно.
— И тебя вызывают?! — ахнул Фет.
— Конечно. Не могу же я тебя отпустить одного!
— И Лешек поедет?
— Я с ним пока не говорила, — призналась мама. — А разве он помешает нам в Лондоне?
— Но у него же того. Трещина в голове, — напомнил сын. — Представь себе, советский человек и вдруг с трещиной. Этого не поймут!
— Ты прав, — согласилась она. — Я как-то не подумала!
— Вот именно. А ты чего сочиняешь?
— Письмо в ЦК КПСС. Только они нам могут помочь!
Такого крутого оборота Фет не ожидал. Пошел в угол комнаты на свою кровать и влез на нее с ногами. Что толку думать, переживать и разбираться, если события уже затянули его в воронку? Пусть крутят и распоряжаются телом, как считают нужным.
— А ребят-то мы с собой возьмем? — спросил он из угла.
— Каких? — не поняла мама, зачеркивая что-то в сочиняемом письме.
— Бизчугумба, Рубашею, Елфимова?
— А зачем? — спросила мама. — Разве мы с Лешеком хуже сыграем, чем они?
И Фет понял — женщина не в себе. А если женщина не в себе, то что толку с ней разговаривать?
В одном мама была права — она с Лешеком сыграла бы Фету не хуже Бизчугумба и Ко. Другое дело, что это был бы не квартет, а трио.
Глава девятая. На малой земле
Доклад Генеральному секретарю ЦК КПСС был назначен на 10 часов утра.
Юрий Владимирович сидел в приемной на стуле и, вдыхая тяжкий запах нежилого казенного помещения, размышлял, что сулил доклад ему лично и всей стране в целом.
Перед ним висела табличка с именем Генерального секретаря. С Генсеком были проблемы — первое лицо партии соглашалось со всем, что ему говорили, и со всем, что ему предлагали. Когда ему ничего не говорили и ничего не предлагали, он тоже соглашался, но соглашался молча, тая в душе непростую думу. Юрий Владимирович не мог понять причину такого согласия и гадал, кто находится перед ним и какая каша варится в душе этого по-своему незаурядного человека.
Что по этому поводу думали классики, какой совет давали? Юрий Владимирович очень любил Толстого и его “Войну и мир”, Кутузов там тоже со всем соглашался, плыл по течению и, наконец, благодаря своей неподвижности, изгнал из страны французских захватчиков. Леонид Ильич молчал точно так же, с неменьшей мудростью и значением, подразумевая под этим молчанием, что он тоже хочет кого-то изгнать. Но кого и куда? Этого никак не мог ухватить Юрий Владимирович. Если французов, то из всей Франции на территории России находилось лишь французское посольство, и изгонять его не было никакого смысла, тем более что Франция, не входя в военные структуры НАТО, была потенциальным партнером СССР, а ее компартия на советские деньги постепенно подготавливала эту страну к социализму. “Может быть, он хочет изгнать врагов социализма из ЧССР?” — продолжил Юрий Владимирович цепь мыслей, и это был не самый фантастический вариант, который лез в голову.
Несколько месяцев назад Леонид Ильич молча согласился с планом вторжения войск Варшавского Договора в Чехословацкую республику, но согласился как-то неактивно, без души и задора, так согласился, что при первой же неудаче или заминке мог бы сказать: “А я ведь вас предупреждал! Я ведь молчал, как мог. От души и сквозь зубы. А вы не послушались и провалились!”. Но провала не было и не могло быть. Интеллигенция в Праге прикусила язык, как только пролилась первая кровь.
С этим феноменом интеллигентского сознания Юрий Владимирович столкнулся еще в Будапеште двенадцать лет назад, когда был там советским послом. Профессора и студенты, в основном гуманитарии, требовали свободы слова до первых выстрелов пушек, а потом, после этих выстрелов, многие из горлопанов начинали каяться и бить себя кулаком в грудь, вспоминая о христианском Боге, о непротивлении злу насилием, о Толстом и Кафке в одной корзине. Юрий Владимирович тоже был против насилия и всегда, сколько себя помнил, стоял за свободу слова. Да и сегодняшнее Политбюро первой в мире страны социализма было составлено из подобных людей, пусть и недалеких, но все же не алчущих крови, людей, которые после первой поездки в капстрану начинали чесать затылки и сокрушенно вздыхать. Им нравились в капстране прежде всего магазины и сантехника. Уже несколько месяцев в рабочем столе Юрия Владимировича находилась записка о судьбе одного профессора-филолога из МГУ. Профессор был отпущен в Финляндию в туристическую поездку и там, в гостинице города Хельсинки, расположенной недалеко от проспекта Маннергейма, повредился в уме. Произошло это повреждение в ванной, где филолог битый час сидел возле унитаза, не догадываясь о том, каким образом спускается вода в этой блестящей, не знакомой ему конструкции. На второй час безуспешных попыток профессор расплакался от обиды, а на третий начал смеяться, как ребенок. Его привезли в Москву розовым от счастья и крутящим все, что попадалось в пути, — ручки на дверях железнодорожных купе, пуговицы, замки и женские груди. Была бы воля членов Политбюро, воля, не стесненная политической необходимостью, они отпустили бы в каплагерь и Венгрию с Чехословакией, и ГДР с Польшей, все бы стали каплюдьми, опрятно одетыми и плюющими в капурны дистиллированной капслюной. Но во всем была виновата Америка, именно она провоцировала и наущала, и вопрос стоял не в том, отпускать ли чехов или словаков в капстрану, а в том, что, отпустив их в капстрану, мы сразу же получали капврагов СССР. Солдат, воюющих против СССР. Получали из-за Америки. Следовательно, из-за ее провокационной антисоветской политики люди в Восточном блоке и плевали мимо урн, получая от государства вместо капсантехники в лучшем случае капремонт. Логично? Вполне. Несмотря на абсурдность вывода. Когда мы можем отпустить людей на Запад или пригласить Запад сюда, на Восток? Когда не будет Запада в его сегодняшнем виде. Нужно потерпеть, только и всего.
Юрий Владимирович удовлетворенно вздохнул. Ему припомнились строчки его любимого Пастернака:
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
Разве не он сам, Юрий Владимирович Андропов, являлся лирическим героем этого бессмертного произведения? Конечно, стихи были написаны про него. “Во всем мне хочется дойти, — подумал он. — Это верно. А вот хочется ли дойти Генеральному секретарю? И куда ему хочется дойти?”.
Он вдруг вспомнил термы и бассейны Будапешта. Круглая площадь Героев с античной аркой и каменными фигурами, за ней — обширный парк с кипарисами, вязами и прудами. В городе — плюс 30, над черепичными крышами двухэтажных домов трепещет горячий воздух, порождая фантомы и привидения. Черным статуям феодальных вассалов, половина из которых была вампирами, жарко, и в тени памятников прячутся откормленные голуби. Но в парке зноя почти не чувствуется. Стрекочут кузнечики, на аккуратно остриженных желтоватых газонах сидят влюбленные и запивают расплавленные пирожные газировкой. Внутри парка расположены термы — античный двухэтажный полукруг с арками, в центре которого должна находиться гладиаторская арена. Но арены там нет. Вместо нее налита голубая минеральная вода разной температуры. В одном бассейне она — плюс 40, во втором — всего лишь плюс 22. Юрий Владимирович, словно простой венгерский гражданин, покупает себе вместе с билетом аккуратную белую шапочку для купания, расплачиваясь тем, что лежит в кармане, форинтами или даже советским рублем. Было однажды такое дело, он вручил по рассеянности девушке, сидящей в кассе, мятый советский рубль. И девушка, улыбаясь, взяла, потому что она была его другом и другом всего советского народа. Правда, в тот день Юрий Владимирович в термы не пошел, потому что подумал, что его, наверное, там убьют. Застрелят из винтовки с оптическим прицелом, когда он будет выходить из бассейна и садиться в матерчатый шезлонг, чтобы погреться под ласковым европейским солнцем. Рим и Будапешт были его любимыми городами. Не считая, конечно, Рыбинска, где он учился и где с риском для жизни купался на городском пляже в прохладной, как погреб, Волге. В городе время от времени прорывало канализацию, и мутная струя устремлялась прямо на городской пляж. “Рыбинск…— мечательно подумал Юрий Владимирович, — Рыбинск и Будапешт… Люблю!”
Стрелка коснулась десяти. Неулыбчивый секретарь молча распахнул перед ним дверь, и Андропов, держа в руках папку с документами, чуть сутулясь и гоня нахлынувшие воспоминания, проскользнул в кабинет.
Перед ним, набычившись и склонившись над стаканом, в котором были налиты “Ессентуки”, сидел бровастый молодец степного вида. Широкие скулы и узкие глаза подчеркивали историческую преемственность, — когда-то человек со степными скулами основал эту вихревую партию, взявшую на себя ответственность за переустройство мира. Потом человек с кавказскими скулами подчинял этот вихрь собственной воле и, треснув от непосильной тяжести, лежавшей на нем, мучительно умер, — совесть терзала его за то, что не всех врагов он может унести с собой в могилу. Сейчас еще один степняк должен был довершить дело переустройства, не забывая, по возможности, и об обустройстве. Вихря, правда, почти не осталось, но отдельные глотки имитировали его, поддувая и присвистывая. “Трудно, — подумал Юрий Владимирович, — как трудно мне, европейцу, быть в этом пустынном степном окружении! Но что же поделать, надо. Если не я, если не такие люди, как мы с Алексеем Николаевичем, то все они сядут на ишаков!”
“О чем думает эта гладкая рожа? — задал в это время сам себе вопрос Леонид Ильич. — А думает она про то, что я — степняк! Что ж, это правда. Так оно и есть!”. С утра его мучала химера — он в должности секретаря обкома едет по степи в пыльном, скрежещущем всеми своими частями “газике”. Невысокое утреннее солнце окрашивает ковыль в нежнейший желтый цвет, от которого хочется плакать. Вверху кружит хищная птица, в высокой траве, украшенной бриллиантами росы, перелетают жаворонки. Внезапно на дороге попадается телега с накошенным сеном. На самом верху его сидит молодка с круглым веснушчатым лицом. Упругие черные соски ее упираются в блузку и хотят вырваться наружу, цветастая юбка, поддавшись порыву прохладного утреннего ветерка, заголяет ноги, — они полноватые, круглые, с большими коленями, — и плоский рыжеватый лобок, похожий на остров… Увидев бровастого человека в “газике”, молодка громко смеется и натягивает юбку на колени. А секретарь обкома проезжает мимо, чувствуя, что этого мига уже больше не будет никогда. Не будет свежего, как поцелуй, утра, не будет этой отчаянной веснушчатой девки, которая, конечно, не знает, кто перед ней… Не будет счастья. А ведь все могло быть иначе! Можно было бы выйти из машины, заговорить, потрогать рукою сено, конечно, инкогнито, конечно, не называя своего имени и должности, чтобы не испугать ее. Как бы ненароком коснуться задубевшей кожи ее ступней. Потом двинуться дальше, чувствуя, как прохлада крепких икр переходит в жар разморенных мягких ляжек… Но нет. Он должен ехать на совещание, вникать в документы, планы и разнарядки, но если власть — это только документы и планы, то зачем эта власть нужна? Непонятно. Леонид Ильич не любил повелевать, не очень к этому стремился и не очень хотел вертеть людьми, а по-настоящему желал лишь прохладного утра с повстречавшейся по дороге наглой молодкой. “Это все от молодости, Леня, — сказал ему однажды член КПСС с 1903 года, шамкающий противный старик, вечно лезущий не в свое дело. — Непережитая кровь играет! Про это знает каждый партиец. И у Ильича такое было, ты уж мне поверь!” Возможно, противный шамкающий старик был прав, только у Леонида Ильича непережитая кровь постепенно перетекала в зрелость, да и в глубокой старости его ослабленные сосуды оказались наполнены все той же кровью, непережитой, степной и детской.
— Вы… Вы садитесь! — ласково указал на стул Генеральный секретарь, забыв имя и должность пришедшего к нему человека.
Незаметно посмотрел в раскрытую записную книжку, где аккуратным старательным почерком он сам для себя вывел накануне: “10 часов утра. Андропов Юрий Владимирович”.
— Андропов Юрий Владимирович, — повторил вслух Леонид Ильич, — десять часов утра…
Он выжидающе уставился на вошедшего, найдя, что его округлое лицо напоминает кувшин. “Кувшинное рыло!” — выплыло из памяти выражение классика, запавщее в сознание со времен средней школы. Но кто его автор, Гоголь, Салтыков-Щедрин?
— Кувшинное рыло… — пробормотал Леонид Ильич, но, осознав, что проговаривается о тайном, нарочито закашлялся и отпил из стакана теплых “Ессентуков”.
“Он думает о моем лице! — мелькнуло в глубине Юрия Владимировича. — Но при чем здесь кувшин?”
— Уже две минуты одиннадцатого, — уточнил он с улыбкой, кладя на стол свою папку.
Голос его был высоким и хрипловатым, без ярко выраженных интонаций.
Андропову показалось, что Генеральный секретарь вечером пил армянский коньяк и сегодня был чуточку не в форме.
— Да, вы правы, — ответил Леонид Ильич. — Уже начало одиннадцатого, — и, опять забыв, кто перед ним, посмотрел в записную книжку. — Юрий Владимирович, — вслух прочел он. — Десять часов утра.
Глаза его казались скорее добрыми, но мутноватыми и с вопросом.
Андропов решил не акцентировать внимания на кочке, не дающей машине двинуться вперед. Он выжал сцепление и нажал на газ — то есть открыл папку и вытащил из нее первый документ.
— Сначала я хотел бы познакомить вас с оперативной информацией, поступившей к нам из Праги.
Услышав слово “Прага”, Леонид Ильич насторожился и попытался согнать с себя романтическое настроение. “Прагой” назывался ресторан в Москве, в котором он любил бывать, когда еще судьба не занесла его на такую высоту. В последний раз, много лет назад, он разбил там хрустальный бокал и порезал себе пальцы.
Председатель комитета госбезопасности начал читать бумагу ровным монотонным голосом…
…“Вацлавская площадь, — уловил Леонид Ильич незнакомое словосочетание и подумал: — Но разве “Прага” стоит на Вацлавской площади? Нет. И есть ли вообще в Москве такая площадь? Тоже нет. Что они там у себя в гебухе, с ума посходили?”
— По-моему, “Прага” должна быть в районе Арбата, — тактично вставил Генеральный секретарь, пользуясь небольшой паузой, возникшей между двумя абзацами.
Сердце у Юрия Владимировича тревожно кольнуло. “Вот оно что! — подумал он. — Вот куда клонит степняк!”
— Но ведь для этого нет никаких предпосылок, — возразил Андропов с мягкой улыбкой.
Такой оборот дел для него не явился неожиданным. Еще два года назад, на безликом ХХIII съезде КПСС, новый генсек всерьез склонялся к тому, чтобы просить у тени Сталина прощение за волюнтаризм снятого Хрущева, предполагая, таким образом, что и на том свете Иосиф Виссарионович занимает какой-то крупный метафизический пост, позволяющий отпускать грехи, карать и миловать. Только письмо группы встревоженных интеллигентов сорвало тогда этот магический ритуал. Леонид Ильич расстроился, заколебался, и все, что можно было для него сделать, так это сменить прилагательное “Первый” на “Генеральный” по отношению к его должности.
— Каких предпосылок нет? — спросил Брежнев, не понимая.
— Да любых. Экономических, политических, социальных, — пояснил Юрий Владимирович, поражаясь собственной прямоте. — Прага в районе Арбата маловероятна. Или вы придерживаетесь другого мнения?
Леонид Ильич натужно кашлянул. Он не любил, когда на него давили, он чувствовал тогда тесноту и неуверенность в спине. Но и когда отпускали с миром, он тоже не любил, предполагая, что вслед за этим последует забвение и закат в его головокружительной карьере.
— Да нет, — сказал он. — Мне важно услышать ваше мнение по этому вопросу.
— Мое мнение таково: Прага невозможна ни в Москве, ни в любой точке Союза, — отрезал Юрий Владимирович и, на всякий случай, глотнул воздуха перед тем, как его опустят в ледяную воду. — Пока невозможна, — уточнил он, — пока!
Для обоих наступала историческая минута. От нее зависело будущее страны и, может быть, всего соцлагеря, — куда все пойдет и во что упрется, в сталинизм или в умеренный просвещенный либерализм?
“Он хочет “Прагу” закрыть! — вывел для себя Брежнев, с ужасом глядя на председателя КГБ. — Мне ж его рекомендовали… Как мягкого, начитанного человека! Кто рекомендовал? Какая хитрая сволочь? Забыл! Надо бы его того… Разубедить. А то он всех нас закроет”.
— Ваша принципиальность внушает уважение, — за мягкостью тона Леонид Ильич попытался скрыть собственный ужас. — Но мне важно знать мнение и других товарищей по этому сложному вопросу. Например, Алексея Николаевича Косыгина… — он посмотрел в записную книжку, — …и Михаила Андреевича Суслова.
— Мнение Михаила Андреевича мне неизвестно, — ответил Андропов. — Но с Алексеем Николаевичем мы недавно перекинулись парой слов. Он и в мыслях не допускает, что Прага возможна у нас, ни в настоящем, ни в ближайшем будущем. Если, конечно, мы не наделаем ошибок, — подчеркнул Юрий Владимирович.
— Ошибок я и боюсь, — горячо возразил Леонид Ильич. — Перегибов на местах, головокружения от успехов. Хотите минеральной? — миролюбиво предложил он.
Это был его излюбленный трюк — запорошить глаза собеседнику лестью, лаской и все-таки добиться своего.
— Нет, большое спасибо, — отказался Юрий Владимирович.
Он почувствовал эту уловку и твердо решил для себя, что не позволит, не даст себя усыпить. Нужно было отстоять перед Генеральным секретарем взвешенный политический курс, отсечь предпосылки для закручивания гаек.
— А “Пекин”? — спросил Брежнев напрямую. — Он что, тоже невозможен?
Андропов дернулся, словно от нервного тика.
— Наша позиция по Пекину, насколько мне известно, вызывает всеобщую поддержку. Конечно, мы не исключаем появления отдельных экстремистских групп, питающих к Пекину определенную симпатию. Да и мировое сообщество, в целом, на нашей стороне. Посмотрите, кто теперь посещает Пекин из зарубежных делегаций? Только Албания и Северная Корея.
“И “Пекин” туда же! — ахнул про себя Леонид Ильич. — Вот нелюдь!”
— Да, — вынужденно согласился он. — Я сам давно там не был. Значит, “Пекин” стоит пустой?
— В каком смысле? — не понял Андропов.
— Ну, пустота… Официанты ничего не делают. И горячее стынет?
Юрий Владимирович внимательно посмотрел на Брежнева из-под толстых стекол очков, соображая, что содержится в глубине этой образной витиеватой мысли.
— Пекинское руководство укрепляет свою власть. Но к сотрудничеству с нами все более остывает…
— Остывает, — закивал головой Леонид Ильич. — Это я и имею в виду.
Андропов лишний раз поразился своей проницательности, — вечером накануне Генеральный секретарь пил коньяк, оттого и на уме его теперь — ресторанно-кулинарные образы.
— Я хочу сказать… Вернее, призвать. Поосторожней. Знаете ли, чтобы все были довольны. Чтобы всем было хорошо, — пробормотал Брежнев, с трудом подбирая слова. — “Прага” пусть останется “Прагой”. И “Пекин” пусть останется “Пекином”. Пусть люди отдыхают, не нужно им мешать!
— Мы и не мешаем, — сказал Андропов, поражаясь либерализму степняка. — Мы просто отстаиваем свою точку зрения.
— Это правильно, — согласился с ним Брежнев. — А если кто из завсегдатаев позволит себе дебош… перебьет посуду или еще чего…
— Пресечем, — сказал председатель КГБ.
— Именно. Холодный душ и вытрезвитель! — обрадовался Леонид Ильич. — И не забывайте о перевоспитании, о моральном воздействии…
— Я никогда об этом не забываю, — заверил его Юрий Владимирович.
— И хорошо, — от сердца Брежнева отлегло, и Генеральный секретарь светло улыбнулся.
— А правда, — вдруг спросил он интимно, наклоняясь через стол к собеседнику, — что теперь в вытрезвителе пьяниц сильно бьют?
— Почему я должен об этом знать? — терпеливо спросил Юрий Владимирович.
Ресторанов он не любил, к пьяницам относился, как к ползучим гадам. Россия поэтому была для него чужой.
— Ну вы же органы, — сказал Брежнев. — Если не вы, то кто же знает?
— Я могу уточнить, — пообещал Андропов.
— Не надо! — и Леонид Ильич, взяв себя в руки, встал со стула. — Какие у нас еще остались вопросы?
Он зашел за спину Председателя КГБ и внимательно оглядел его шею. На ней чернели точки аккуратно сбритых волосков. В нос Леониду Ильичу ударил приятный и легкий одеколон. “А у меня не такая шея, — огорченно подумал Брежнев, — у меня хуже. Зря я все-таки назначил его на этот пост!”
Воротнички белых рубашек генсека засаливались почти сразу, и он был вынужден менять их через каждые два часа.
— Я хотел бы остановиться на вопросе, который разлагает нашу армию и молодежь, — без задора сказал Юрий Владимирович.
От общения с первым лицом партии его вдруг потянуло в сон.
Услышав слова “разложение” и “молодежь”, Брежнев внутренне оживился. Он любил и первое, и второе. В голове его снова возник стог сена с румяной, охочей до всего девкой.
— Я внимательно слушаю вас, — и Леонид Ильич снова уселся за стол перед председателем КГБ.
— Вам известно, какую музыку пражские экстремисты заводят нашим войскам?
— Какую?
— Ливерпульских жучков, — произнес бесстрастно Андропов. — Выносят на площадь перед танками магнитофоны и включают их на полную мощность.
Брежнев расстроился. Он сразу же вспомнил, что жучки появились в Москве после закупок Хрущевым канадской пшеницы. Между зерен, приобретенных на валюту, сидели маленькие черные насекомые, источавшие тошнотворно-горький аромат. С тех пор они встречались везде — в развесной муке, сухарях, макаронах, в городских булках за 7 копеек. Но при чем здесь музыка?
— И как реагируют танкисты?
— Слушают, — саркастически доложил Юрий Владимирович. — А один экипаж после этого отказался выполнить боевое задание!
Он бросил короткий пристальный взгляд на Генерального секретаря, надеясь, что эта информация растрясет его, наставит и опохмелит.
И не ошибся. Степняк заметно помрачнел, руки его начали инстинктивно цепляться за письменный стол, будто случилось наводнение и выплыть из захлестнувшей волны можно было только на этом столе.
Брежнев не понял, где произошло безобразие, но главное уловил — экипаж боевой машины под действием разлагающей музыки изменил Родине.
— Какие жучки? — спросил он хрипло. — Кто это?
— Битлзы, — пояснил Юрий Владимирович. — Но вы, наверное, не в курсе…
— Почему не в курсе? — раздраженно спросил Брежнев. — Это вы не в курсе! А я-то в курсе!
Улыбка сошла с уст председателя КГБ, он понял, что перед ним сидит энциклопедист.
Однако Леонид Ильич смирился. Он не любил кричать на людей, не оттого чтобы слишком уважал их, а просто опасался, что когда-нибудь эти обиженные люди ответят ему тем же.
— С Александрой я разговаривал…— пробормотал он. — Наводил справки у Александры…
Юрий Владимирович на всякий случай кивнул, хотя и не понял, о ком идет речь. Кто такая Александра, с какого сена?
— Александра Пахмутова, — сказал генсек, опять заглянув в записную книжку. — Ей ведь можно верить?
— Всецело, — подтвердил Андропов, ожидая продолжения.
Но Брежнев молчал, призадумавшись. В этом нелепом разговоре с Александрой был виноват премьер-министр Великобритании, который не нашел ничего лучше, как подарить Леониду Ильичу полгода назад комплект пластинок неведомой музыкальной группы. Премьер-министр был лейбористом, в душе склонялся к социализму, музыкальная группа считалась национальной гордостью его страны и поддерживала лейбористскую партию как могла. Леонид Ильич, естественно, не стал слушать пластинки, но сделал себе зарубку на память, чтобы спросить какого-нибудь хорошего композитора, кто это. Что это за пластинки и правда ли, что в них усмотрена социалистическая направленность?
— И что же вам рассказала товарищ Пахмутова? — навел Андропов на всплывшую, как труп, тему.
Брежнев вздрогнул, отвлекаясь от дум.
— Александра… Она ведь лауреат?
— Лауреат премии Ленинского комсомола, — напомнил Юрий Владимирович и, чтобы побыстрее натолкнуть генсека на мысль, пропел: “И снег, и ветер, и звезд ночной полет…”.
— “Тебя, мое сердце…” — хрипло подхватил Брежнев, но, забыв слова, запнулся. — Талантливая музыка, — сказал он. — Не пойму только, почему слова пишут не один, а двое?
— Гребенников—Добронравов, — как машина, выдал из себя Юрий Владимирович.
— Это что, очень важные слова?
— Не думаю. Но у нас и текст гимна написали двое.
— Так это ж гимн! А здесь “и снег, и ветер”! — Леонид Ильич опять раздражился, помрачнел. — Нельзя, что ли, одному такое придумать?
— Конечно, можно, — мягко согласился Андропов. — Нужно указать товарищу Пахмутовой, чтобы выбрала себе одного.
— Именно, или Гребенникова, или Добронравова. Мне все равно. Но пусть будет один! — Леонид Ильич вскочил со стула и вдруг начал жаловаться, как ребенок: — Я спросил ее, что это за битлзы? А она говорит: “У них очень спортивная музыка!”.
— Так и сказала? — не поверил ушам Юрий Владимирович.
— Спортивная, говорит… А я не понял, они что, футболисты?
— Насколько нам известно, нет.
— Если футболисты, может, их пригласить к нам? Сыграют один матч, и наша сборная их потопчет.
— Англичане довольно сильно играют, — напомнил Генсеку Андропов.
У обоих еще была жива в памяти ничья в Лондоне два года назад, где вратарь нашей сборной Пшеничников творил чудеса, метаясь, как Яшин, от девятки к девятке и вынимая из-под перекладины абсолютно неберущиеся мячи. Численко тогда закатил две банки, но англичане все-таки отыгрались, скорее от испуга, чем от мастерства. Счет 2:2 забылся сразу, но моральная победа осталась за нами, призывая к новым матчам и новым спортивным авантюрам.
Но футбольную тему Юрий Владимирович откинул из головы сразу, сконцентрировавшись на оценке популярного советского композитора. Прошли времена, когда партия разделывала творческих интеллигентов под орех за одно неосторожное слово. Настала пора дружбы и отеческой заботы, так что Юрий Владимирович решил ничего не опровергать, а предоставить Генсеку лишь голые факты.
— Их музыка звучит повсюду. Например, у американского экспедиционного корпуса во Вьетнаме.
Здесь Андропов сделал эффектную паузу.
Брежнев вскинул на него мутноватые глаза.
— Наверное, поэтому американцы все просирают?
— Наверное, поэтому, — согласился Андропов, поймав себя на мысли, что такой простой и логичный вывод ему, аналитику-интеллектуалу, никогда не приходил в голову.
“А ведь наш Генсек — умница!” — подумал он.
— Вы правы, они разлагают все участвующие стороны. Но меня сейчас интересуют не американцы, а наши граждане. Что толку, если американцы под действием битлзов разложатся, а наши люди в это время морально деградируют?
— А Вьетнам? — вдруг спросил Брежнев.
— Что Вьетнам? — не понял Юрий Владимирович.
— Там что, тоже?
— Ну да, — подтвердил Андропов, догадавшись, о чем идет речь. — Наши информаторы сообщают, что одна и та же музыка несется по обе стороны фронта.
— И что из этого следует?
— Из этого следует, что война скоро окончится. Не с кем будет воевать, поскольку все будут петь одно и то же… Но это я шучу, — поправился Юрий Владимирович, почувствовав, что перегибает палку в своем парадоксализме. — Война окончится победой сил Вьетконга. Благодаря нашей военной помощи.
Степняк сдвинул густые брови к переносице, о чем-то тяжело размышляя.
— Ну и пусть, — сказал он решительно. — Пусть играют!
— Не понял, — пробормотал Юрий Владимирович.
— Ведь Александра сказала… Она ведь попусту не скажет! Александра!
— А как тогда относиться к фактам вербовки? — выложил председатель КГБ свой последний козырь.
“Вот ведь, не отстает! Прилепился как банный лист! — подумал Леонид Ильич, начиная утомляться от этого тяжкого разговора. — Одно слово — гэбуха!”
— Кого? — спросил он. — Кого вербуют?
— Советскую семью, — туманно сообщил Андропов. — Осветить подробнее?
— Осветите, — неохотно согласился Брежнев и отчего-то включил настольную лампу.
— Наши люди на Главпочтамте перехватили письмо из Англии, — электрический свет начал резать Юрию Владимировичу глаза, и он сощурился. — Представитель битлзов приглашает москвичей в Лондон, якобы на прослушивание.
— Не надо, — коротко сказал Брежнев.
— И я так думаю, — обрадовался Юрий Владимирович.
— Они что, из разведки?
— Битлзы?
— Ну да.
— У нас нет таких сведений. Но их может использовать “Интеледжент сервис” даже против их воли.
— Так! — и Леонид Ильич тупо уставился в письменный стол.
— Семью мы будем брать в разработку, — пообещал Юрий Владимирович.
— Не надо, — снова сказал степняк. — Берите битлзов.
— Хорошо. И битлзов…
— В печати… Про печать не забудьте, — напомнил Генеральный секретарь. — Осветить их прогрессивную роль… В деле разложения. Ну и реакционные стороны таланта… Тоже осветите.
— Ну печать… Это не по нашему ведомству, — мягко не согласился с Генсеком Юрий Владимирович.
— Что еще у вас? — степняк тяжело дышал, заметно утомившись.
— Все, — испугался Андропов. — Здесь документы, которые я не успел обсудить. По так называемому диссидентскому движению, — и он указал рукой на папку.
Степняк, набычившись, не отрывал тяжелого взгляда от стола.
— Можно идти? — и Юрий Владимирович поднялся со стула, намереваясь откланяться.
Брежнев поднял на него красные глаза.
— Знаете, что мне приснилось несколько дней назад? — спросил он. — Мне приснился товарищ Полянский. Подошел ко мне сзади и говорит: “Не генсек ты, Леня! Честное слово, не генсек!”.
— Чепуха какая-то, — пробормотал Андропов. — Не ожидал от товарища Полянского!
— И я от него не ожидал! — страстно подтвердил Леонид Ильич. — Не по-товарищески он поступил! Я так не делаю!
Отпил “Ессентуков”.
— А вы-то сами как думаете?
— По поводу товарища Полянского? — попытался запутать вопрос Юрий Владимирович.
— По поводу генсека! — и Брежнев требовательно поглядел Юрию Владимировичу в глаза.
— Я думаю, куда ночь, туда и сон! — сказад Андропов, дипломатично уходя от прямого ответа.
Леонид Ильич махнул рукой. Жест был сокрушенный, безвольно-отпускающий…
Председатель КГБ вышел из кабинета. Отер платком высокий выпуклый лоб и толстый нос. В последнее время из него вытапливался жир, и Юрию Владимировичу казалось, что подчиненные, замечая это, принюхиваются к его носу, более того, начинают переглядываться и подмигивать друг другу.
Брежнев тем временем, глядя посетителю в спину, решил для себя два вопроса. Во-первых, рассчитаться с товарищем Полянским за свой сон при первом же удобном случае и, во-вторых, выдвинуть битлзам советскую альтернативу. Чтобы играли так же, но пели бы про наше. Последний вопрос он не додумал, решив передоверить его министру культуры.
Он помнил, что министр культуры была женщиной, музыку не любила, но зато любила балет.
Через несколько лет после описываемых событий она покончит с собой, и культура, балет в особенности, начнет чахнуть, хиреть.
(Окончание следует)