Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2003
В Москве в Историческом музее открылась выставка “Наше счастливое детство”. Захотелось вещно вспомнить, как мы жили. Я пошел.
Боже, какая бедность предстала глазам, что за скудное существование мы, оказывается, влачили!
Все эти вечно подтекающие краны; коптящие, вонючие керосинки со слюдяным окошечком, за которым плещется слабый огонь.
А подоткнутые газетой под пятку шатучие этажерки?
А хриплые “приемнички”, рассчитанные лишь на “московскую городскую сеть”?
А черный, как кусок угля, телефон с заедающим диском — хорошо, если один на весь дом?
Белье кипятили в баках на общей кухне; стирали в тазах на ребристых стиральных досках; сушили на мусорных, сквозных чердаках.
Четверть Москвы жила в подвалах, четверть — в бараках.
Кремль казался пустым и лишь мерцал штыком часового, сторожившего его державный покой с вакансией власти, еще не свободной от вождя лесов, полей и рек.
Граница на замке.
Под словом холодильник имеют в виду только многоэтажный, глухой кирпич на Таганке, где каменеют распиленные вдоль хребта бычьи туши да обрастают ледяной щетиной кубы сливочного масла, неподъемные, как свинец.
Какие пылесосы? Коврики выколачивают палками во дворе, выметают вениками, натрусив с боков сыпучего, пушистого снежку, и уносят, скатав посвежевший ворс изнанкой наружу, оставив знак его пребывания — серый прямоугольник пыли — на снегу.
Какие машины, кроме редких швейных? Ножной, дореволюционный “Зингер”, как антиквариат, мог украсить комнату, являя в одном лице и технику, и мебель. В зеркальных “ЗИМах” ездили большие генералы, в голубых “Победах” — герои-летчики. Остальным полагался городской трамвай.
А наша еда? Дежурный пирожок с повидлом и стакан “газировки”. Оглушенный горчицею зельц и капустный шницель. Серые макароны, похожие на папиросы пятого класса “Беломор” без табака. А как же бульоны с профитролями? Жюльены? Крендели? Струдели? Заливные осетрины? Горы зернистой икры, отливающие черным лаком?
Это за песочным переплетом толстой книги о вкусной и здоровой пище серебром сервированные столы ломились от обилия снеди, венчались удлиненными или короткогорлыми бутылками грузинских вин со сказочными именами “Гурджаани”, “Цинандали”, “Киндзмараули”, “Оджалеши”… А в домашней жизни солдатские “щи да каша” разнообразились летом салатом, зимой винегретом, на праздник — куском сдобного колеса, испеченного в алюминиевом “чуде”.
А наша обувь, наша одежда? Башмаки с грубыми колодками — негнущиеся, одеревеневшие, как сабо. Непроницаемо черные зонты. Последний крик столичной моды — бежевое пальто с накладными карманами и вшитыми прямыми плечами — огромное, точно гроб. Последний крик моды деревенской — как будто облитые подсолнечным маслом, лоснящиеся плюшевые жакеты для ударниц колхозной нивы.
Но почему-то едва вызываешь этот быт не в “экспонатах”, а в волшебном фонаре памяти, как все меняется, окрашивается таким добрым светом, согревается таким душевным теплом, настолько преображается воображением, что бедное действительно предстает счастливым, хоть это и не значит, конечно, что богатое непременно должно быть несчастным. Но богатство не было нашим опытом, и судить о нем не нам.
Как все, мы жили без холодильника. С поздней осени до ранней весны им служило пространство между двойными оконными рамами. Туда, готовясь к приему гостей, мама и ставила остывать свое коронное блюдо — говяжий студень. Сперва горячий, он быстро охлаждался и напоминал мне игрушечный каток на пруду. Темные тени мяса, как провалы глубины, заливал прозрачный, мягкий желатиновый лед, кое-где припорошенный снежинками жира. От студня веяло морозцем. За окном лежал снег, но присутствие начальной весны чувствовалось по частым оттепелям, когда сухой зимний наст превращался во влажное месиво, а на припеках беспечно и звонко лило с крыш, или вдруг внутри водосточной трубы что-то, треснув, вздрагивало, обрушивалось и подтаявший ледяной ком так внезапно и стремительно прогрохатывал по всем пяти этажам перцовского дома, что пригревшийся под трубою кот едва успевал отпрыгнуть и опрометью сигануть в подворотню!
Вступившая в Москву весна… Повторю еще раз, вдыхая радостный, острый, сырой аромат марта: вступившая в Москву весна повсюду высылала своих вестников — теплые дуновения, заставлявшие набухать почками красноватые ветки вербы, верещать купающихся в луже воробьев, а иного древнего глинянобородого дедулю, приехавшего Бог знает откуда — уж не из-под северного ли Каргополя? — остановиться посреди Волхонки, снять шапку и с каким-то родовым, от предков унаследованным благоговением, с тайной дрожью перекреститься на немые кремлевские колокольни.
Но вечерами мороз еще прихватывал, и мамин студень между рамами блестел, как хороший каток. Недоставало лишь музыки да конькобежцев. Однако стоило включить радио, как музыка являлась, и эфирно-чистый тенор пел о серебримой луной тихой Бренте, о лазурном своде, о ропоте “чуть дробимыя волны”, о шорохе миртов, померанцев, а вослед этим волнующим, но малопонятным звукам возникал уже и вовсе неведомый “напев Торквато гармонических октав” — так восхищавший Пушкина, а мною воспринимавшийся как нечто произносимое почти по-итальянски. Но, признаться, слова “Баркаролы” были мне тогда не столь важны. Хватало музыки — одной только музыки! — и, как страницы старинного альбома, раскрывались воображенные мною картины.
Я видел расписные, узкие гондолы, скользящие, словно сани на загнутых полозьях, по льду желатины. В гондолах, увитых цветами, шумно тормошились нарядные дети, беспокойные и крикливые, как галчата.
Красивые дамы с открытыми плечами обмахивались веерами, точно они прибыли не на каток, а в оперу.
Знатные вельможи обменивались новостями с двух английских фрегатов, приведших из Вест-Индии компанию каравелл с грузом пряностей и кофе. В Карибском море на них напали пираты, и фрегатам пришлось окутать палубы дымом своих батарей… Хоть я и не был уверен в том, что каравелла — судно торговое, а не военное, отчего-то мне так хотелось, чтобы под музыку баркаролы швартовались именно каравеллы!..
Силачи-гондольеры в золоченых куртках толкали гондолы, упираясь в приподнятые надо льдом узорные кормы. Вольные бегуны в развевающихся карнавальных одеждах разгонялись по сторонам на длинных “ножах” — норвежских коньках, чуть подтопленных в подтаявшем льду.
Блестящие, в огнях, палаццо вывешивали под окнами на стенах мраморные ковры своих цветных орнаментов. А тем временем гудящие гитары раздвигали воздух, давая место вступавшим мандолинам, таким дружно-печальным, таким томительно-счастливым, чьи сдвоенные струны вибрировали от прикосновенья миндальной косточки, заменявшей медиатор старинным музыкантам.
И вся эта маленькая Венеция мандолин, баркарол, каравелл, гондольеров, вызванная мною по рассказам, слухам, картинкам, — радостная, танцующая, родная, — отражаясь в зеркале льда, животворилась моим собственным вымыслом под музыку на воде, забранной в шершавый панцирь марта, вспыхивала шутихами озарявших черноту шуршащих змей и — ликовала, ликовала, ликовала не где-нибудь в Италии, где и посреди зимы-то на лед страшно ступить, — такой он ненадежный, хрупкий, ломающийся, — а здесь, между двух рам, затененных изнутри виноградными листьями шитой шторы, засыпанных снаружи снежными цветами московской метели, — здесь, на волшебном покрове домашнего студня.