Стихи. Предисловие Арсения Тарковского
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2003
Валерий Борисович Брайнин-Пассек (Вилли Брайнин) родился в 1948 году в Нижнем Тагиле. Мать: урожд. А.И. Пассек, живет в США. Отец: Boris Brainin, лит. псевдоним Sepp Osterreicher, австрийский поэт и переводчик (с 1934 в СССР; 1936—1955: тюрьма, лагерь, ссылка, репатриировался в 1992, умер в Вене в 1996). Вилли Брайнин-Пассек получил композиторское образование, исполнялся в том числе в Большом театре. Инициатор, художественный руководитель, член жюри международного конкурса музыкантов-исполнителей Classica Nova (музыка ХХ века, первый конкурс посвящен памяти Шостаковича, Hannover 1997, признан Книгой рекордов Гиннесса в качестве крупнейшего музыкального конкурса). Автор патента «Способ развития музыкального слуха». Руководитель муз.-пед. семинаров (Вена, Флоренция, Бостон, Зальцбург, Москва, Петербург, Ганновер etc.). Директор Musikschule Brainin e.V. в Ганновере. Биографические справочники: Russische Schriftsteller in Deutschland (von Elena Tikhomirova), Who is Who in der Bundesrepublik Deutschland, Who is Who in EU. Музыкальная эссеистика на радио «Свобода» (1991—1995). Критические и научные публикации в Австрии, Германии, Голландии, Италии, России, США, Франции, ЮАР. Поэтические публикации: «Костер», «Московский комсомолец», «Литературная газета», «Дружба народов», «Новый мир», «Огонек», «Грани», «Двадцать два», «Строфы века», «Строфы века-2», «Арион», «Крещатик», «Partizan Review» (Boston). Поэтические переводы с немецкого, английского, латыни. С 1990 живет в Германии.
При знакомстве с поэзией Вилли Брайнена читателя порадует ощущение сильного и смелого дарования ее автора. Быть может, читатель ощутит в этих стихах изживаемые влияния старших поэтов. Но несомненная способность В. Брайнена к синтезу впечатлений, которые ему дарит внешний мир, напряженного вдохновения молодой души художника и точности средств выражения — порука преодоления посторонних влияний. Преодоление это почти полностью завершено. Мне кажется, что будущее дарование поэта ярко и жизненно. Не сегодня, так завтра мы полностью уверимся в этом.
Арсений Тарковский
Этот отзыв Арсения Тарковского был написан в качестве врезки для публикации в «Литературной газете» в 1979 году. Публикация не состоялась.
* * * Никто не скажет, что делать мне, а что нет (Бог даст, доживу, исполнится пятьдесят), напротив — придут и попросят: дайте совет, вы столько знаете... Не могу, хоть и был бы рад. Не могу, потому что не знаю, а то, что знал, позабыл ребёнком. Мелькает какой-то сор, паутинки, пылинки. Остальное — сплошной провал, словно новорождённого невидящий взгляд в упор. Говорил, что не дай ему Бог с ума сойти, что уж лучше, мол, то да сё. Ну, а я не прочь. Может, там попадают в младенчество — по пути в примиряющую всех со всеми вечную ночь. Я знавал одну сумасшедшую. Так она поумнее была, возможно, чем ты да я, говорила, что между нами всегда стена, но особая, из чистейшего хрусталя. Оттуда ни звука. Натурально, ни звука туда. Но видно — целует каких-то диковинных рыб с отрешённой улыбкой. А что там — воздух, вода или вакуум — это неважно, залёт, загиб. Распускаются орхидеи в её саду, и кораллы цветут, и блуждает зелёный взгляд, и уж если я как-нибудь туда попаду, то не стану, не стану дорогу искать назад. 1997 * * * Слова, улетающие в пустоту, в разрежённый воздух зимнего дня, за протоптанную секундантом черту — возьмите с собой меня. Бесконечна дуэль с двойником моим — бильярд без шаров такая стрельба, из стволов безопасный тянется дым и подмигивает судьба. Юный автор роняет на снег лепаж, тихонько руку на грудь кладёт, и время, затеявшее ералаш, устремляется наоборот. Если выигрыш выпал — из молока возвращаются пули в горячий ствол, чтоб затем разлететься наверняка и веером лечь на стол. И приходит флеш, но делаешь вид, что по меньшей мере каре пришло, над трубою морозный дымок стоит, и уже почти рассвело. Юный автор дописывает листок и к мазурке спешит, и велит запрягать, время движется вспять, и его исток — время, идущее вспять. Не поставить точки, не вызвать врача, не ответить тому, кто плевал и пинал, многоточие — вот начало начал, кульминация и финал. 1992 * * * Особых иллюзий не было ни у кого, но верить хотелось так вопреки уму, что он сгалатеил собственное божество, своего истукана — и тупо кадил ему. Он взял эту прелесть с собой на остров Крит, где ночью в горах от фар сгущается мрак, где чудиком пришлым был лабиринт отрыт, где Бык обошёлся с Европой известно как. И, наверное, оттого что всё так сошлось в колыбели божков любвеобильных, с ней не сумел он представить себя назавтра врозь, но поверил ещё отчаянней и нежней. 2003 * * * — Прощай, прощай, и помни обо мне, — взывает привидение к галёрке. — Остынь, остынь, но помни об огне, не видь, но взгляд запомни дальнозоркий. Мужчина сгинул, женщина ушла, но почему-то выпукло и вещно в тот морок, где сплетаются тела, хотим, чтоб память возвращалась вечно. Продлить существование вперёд. — Ты не забудешь? Верно? Не забудешь? Ты разглядишь, когда не разберёт никто другой за темью и за бурей? Продлить существование назад. А там — пурга. Чужую дверь царапай и в прошлое гляди во все глаза, чтоб по спине — мороз шершавой лапой. 1986 * * * Мы в опере. Толпа героям платит. О страхе пораженья позабыли. Тоскует абиссинская рабыня тигрицей в полосатом жёлтом платье. Показывать подружке-фараонке нельзя ни унижение, ни ярость. Молчит оцепеневший первый ярус, где мы стоим, зажатые, в сторонке. Не надо, отпусти меня, Амнерис — там целый мир, что каждой почкой близок, там школьницы с глазами одалисок, там косяки, идущие на нерест. Не надо мне твоих хитросплетений, я — номер в окровавленном реестре... Уймите это дерево в оркестре! Заткните эту медь на авансцене! 1977 * * * Вчерашний день — гниющее зерно. В сырой суглинок брошено оно. Колосьев тени выйдут на свободу, когда потоп закончится на том, что горлица маслиновым листом нам возвестит приличную погоду. Мы, озираясь, выползем из дыр. Какой волнующий, безбрежный мир! Какое солнце после ночи гнева! Не тот хозяин, кто бросал зерно, а тот, кому впоследствии дано тень урожая запасать для сева. Немые отражения скользят, снуют до горизонта и назад, как будто конькобежцы на картинке. Вот мой товарищ, он остался жить, чтоб над зерном упрямо ворожить, как он умеет — значит, по старинке. Готова к жатве юная земля, бескрайни Елисейские поля, невпроворот — имеющему силы. С серпом в руке, с бессмысленным лицом крадётся Эвридика за певцом, и неспокойны отчие могилы. 1987 * * * О, для чего создал нас Господь, за руки взял и привёл сюда? — Любишь ли эту чужую плоть? Душу чужую? Отвечу: да. — Будь же готов заплатить сполна там, на Суде, и здесь, до Суда. Кары достойна ль твоя вина? Всё ль справедливо? Отвечу: да. — Я разуменьем тебя облёк, дал покаянье твоей душе. Есть милосердье, но краток срок. Будешь ли каяться? — Да, уже. — Кайся, и чудо я сотворю: хочешь, от прошлого излечу полную скверны память твою? — Нет, не прогневайся, не хочу. 1987 * * * Я в этом доме побывал, я на соломе ночевал, умыться выбегал из кузни, но сгинул тот далёкий год, и обо всём экскурсовод сумеет рассказать искусней. Давно потух весёлый горн, заглох, пожух лиловый тёрн, взамен — какие-то цветочки, и гости шумною толпой в подвал бегут на водопой, не смея пить поодиночке. Деревня в лютые лета давилась ради живота лузгой, мезгой, колючим хлебом, а нынче, балуясь игрой, торчит персоной восковой, музеем под открытым небом. Но умный человек глядит — не находя могильных плит, он беспокойно взглядом рыщет: «К чему пустая болтовня? — здесь есть жилище для меня, но нет для пращура жилища. Меня поставили в стакан, и я, обильем влаги пьян, спешу напиться и забыться. Я льну к пузырчатому дну и стеблем срезанным тяну водопроводную водицу». 1986 * * * если это не тот заповеданный сад... О. Седакова Если в замочную скважину сделаешь марш-бросок через морской бинокль или же микроскоп, не позабудь оглянуться на глиняный образок, каштановый огонёк, козлиный чумной галоп. Ты — за моей спиной, а я, представь, за твоей, ты — за моей женой, и я, представь, не дурак — там наедимся вдоволь жареных желудей, где нас обоих заманят в хлев, казарму, барак. Господи, что же Ты отвернулся от сирых нас? За голубой звездой — бесконечность дурная, и близится тот напророченный, тот ресторанный час, когда, пузырясь, отверзнется небо цвета Аи. В это же самое время патмосский лицедей около оперенья двухтысячелетней стрелы сомкнёт воспалённые очи, и жареных желудей достанется нам отведать, а также льда и смолы. Будет гореть архив тайной полиции. Там место в анналах найдётся жертве и стукачу: взять — и спасти для потомков этот занятный хлам, но и себя обнаружить — не каждому по плечу. Я бы пошёл в разведчики — пусть научат меня, я бы стучал отважно морзянкой в чужой эфир: — Артиллеристы, родные, не жалейте огня! Жену поцелуйте! И сына! Да здравствует! Миру — мир! В час между волком и псом взгляд устремлён туда, в обетованный сад, где над хлевом звезда, где ненадкушены яблоки, где отдыхают стада, в сад, куда нам дорога заказана навсегда. 1990 * * * По неметчине, взмыленным трактом ночных деревень озабоченно омнибус мелет свою дребедень, не спеша отплывают от борта тяжёлые двери — это некий безумец задумал уйти в никуда, где в ознобе трясётся над кирхой родная звезда, воздаётся по вере. Я-то верил как раз. Думал мало, а верил вполне, пребывая в уютной, слепой, голубой пелене, где любое движенье сюрпризы сулило дитяти, а теперь проношусь через Гарбсен и Майенфельд в ночь и уже не надеюсь солёный туман превозмочь, полоумный храбрец, поумневший некстати. Надрываясь до боли в гортани, кого-то зову. Мало толку орать в безмятежную пропасть: «Ау!» — даже глупое эхо оттуда и то не ответит, а которой дозваться хотел бы — той попросту нет: мирно с мужем живет, спит с любовником, варит обед. Это ветер весенний. Ты думал, что голос? Нет, ветер. Он потянет с востока, туман превратит в острова — так из белых стихов проступают цветные слова, обнажаются рифмы, ползут водянистые клочья. Продолжается гонка, когда невозможно домой, прочь от серого вечера, серое утро долой, за чужой, но спасительной ночью. 1991 * * * Ещё по сусекам пошаришь, ещё наскребёшь по углам золы от минувших пожарищ и тлена с трухой пополам. От ёлочных тех украшений — алмазная пыль на ногах, от мелочных тех сокрушений взамен покаяния — страх, что время пришло, и повис ты без верха и низа. Смотри, а вдруг объяснят атеисты — что там обмирает внутри? Где грело, горело, пылало, палило, целило, цвело, расплавом густым остывало и перетекало в стекло, в рождественское сверканье рождённых дыханьем шаров — там нынче не камня на камне, но так — небогатый улов: всё больше опилки, обмылки, и смотришь, нечаянно нищ, на прорезь брезгливой ухмылки, на мерзость родных пепелищ. 1989 * * * Ну хорошо, допустим, что опять придётся отступить на ту же пядь, которую когда-то уже из малодушья оголял — тогда по обмороженным полям скакали кирасиры, и в этой оглушительной мазне досталось по углу и Вам, и мне, а что до результата, то пусть о нём заботится не тот, кого чутьё блудливое ведёт на запах керосина. Мы это проходили и не раз — чесать затылок, морщить третий глаз, а то еще прилежней — мусолить антикварный карандаш и мучить исторический пейзаж свинцом сухим и кислым. В кампании минувшею зимой, мадам, оставим проигрыш за мной, а Вам оставим прежний свободы запах, трупное ура, чьё эхо докатилось до вчера с забытым напрочь смыслом. Однако полистаем наш альбом. Возможен вариант, когда вдвоём останемся и пылко любить друг друга будем: на дворе бренчит клавир, шампанское в ведре для кавалера Глюка. Он к этому привык — пытливый взор уставив на узорчатый забор, откупорить бутылку. Ла дойче вита, лучшая из вит, чью плесень сырной тенью изъязвит развесистая клюква. И я привык — войти себе в вагон, как джентльмен, когда восходит он на палубу фрегата, чтобы покинуть родину свою — и я в проходе жертвенно стою и молча в Вену дую. В моём купе просторно, там уют, там к ужину салфетку подают, а тут, стеклом измято, знакомое лицо в чужую роль вживается, превозмогая боль, уже почти вслепую. 1992 * * * Родная, старея, со страху начнёшь давать приятелям сына, теряя мужество перед невинной наглостью, падая на кровать в слезах, когда негодник тебя похерит. Ты будешь жалеть стремительную красоту, когда, привычно в зеркало глядя, вдруг там увидишь посуду мытую, пустоту и мужа, который объелся известным фруктом. О, если б я только мог, я бы возник в твоём зазеркалье дыханьем, клочком тумана — прищучить нахала и хоть на единый миг тебя утешить, сказать, что сдаваться рано. Я знаю, что я вернусь и докучных мух сгоню с лица равнодушной ночи, сяду к тебе на постель, скажу отчётливо, вслух: Родная, не плачь, отчаиваться не надо — мы скоро возьмёмся за руки, поплывём в последнем туннеле туда, к жемчужному свету, и снова молоды будем, и снова вдвоём, забыв навсегда тоску невозможную эту. И ты услышишь исчезнувшего меня и будешь искать в темноте напряжённым взглядом, и к стенке подвинешься, тёплой рукой храня пространство, почти живое, с тобою рядом. 1992 * * * Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны... Баратынский К стене отвернувшись, последний поэт стене набормочет торжественный бред: мол, жил — да сражён наповал. И с этим отправится в горний приют из места, где походя рифмы куют, с кем попадя пьют, без разбора дают. И я там когда-то бывал — на кухнях сидел и гудел допоздна, в подъездах любил и гулял допьяна, на ста панихидах стоял. О, если последний гороховый шут избавит себя от назойливых пут чужих равнодушных забот и в тапочках белых на сцену влетит, где Божий прожектор его осветит, и руки расправит в алмазный зенит на вечный, на млечный полёт — кто вместо него для созвучья lyubov слизнёт окончанье со лбов и зубов, кровавую рифму найдёт? На диком, на варварском том языке последний придурок с душой налегке оставит охапку цитат. Придёт листопад — отвратительный тать, немытый, небритый, соседскую мать вотще поминающий. Время считать по осени голых цыплят. А в это мгновенье святой идиот назад к золотистому маю идёт — безгрешный — в черешневый сад. Мы что-то кропаем в своих мастерских, крысята, бесята в пелёнках сухих, с пустышками в юных зубах. Приставка и корень, значенье и знак, и красен, и чёрен, и эдак, и так, но пусто, а было почти что верняк, но швах — и опять на бобах. И больше никто, никогда и нигде не сможет гадать на хрустальной воде, на прелом листе, на падучей звезде, впотьмах, впопыхах, второпях. И звонким агу со слюной пополам толкаются в ребра и в бороды к нам младенцы в уютных гробах. 1993 Африканские строфы с двумя эпиграфами и шестью примечаниями Прощай, свободная стихия. Прощай, немытая Россия. I Зима. Июль. Лимоны на дворе уже созрели. Так же в январе лимоны созревали в Террачине.1 II У моря лучше постоять вдвоём. Занятно знать, что белый окоём не тот же для хорошенькой девицы2 и для вас, не отводящего от моря глаз, потомка незаможного хасида: ведь там, за горизонтом — Антарктида. III Мы к этому привыкнем. Но к чему привыкнуть невозможно, что уму хоть и доступно, но непостижимо для бедных чувств, что пролетает мимо, не задевая ничего внутри, как одухотворённо ни смотри, так это незаметная полоска от ног до горизонта.3 IV Не торопясь, итог подбить пора художествам, в которых со вчера мы преуспели: 1) местное винишко we used to study; 2) новая манишка с утра в помаде; 3) бабочке каюк; 4) хозяйкин муж — навеки лучший друг; 5) дочурка их — сих подвигов причина — за завтраком была вполне невинна.4 А впрочем, что сиять, как именинник, стыдились бы — ведь вам уже полтинник.
1 По этой ли, какой другой причине, но итальянцев здесь невпроворот. По меньшей мере, всякий обормот, открывший ресторан, ему в названье берёт «Decameron» или «Campagna».
2 Из местных (между прочим, vidi, vici — как раз про этот случай).
3 Если плоско дальнейшее сравненье — взгляды прочь, хотя оно могло бы нам помочь увериться в совокупленье странном Атлантики с Индийским океаном.
4 Киприда после ванны, господа, невинней не бывала никогда.
V Привет тебе, мой варварский язык. Как сладко рифмовать, когда привык, меняя страны, языки, обличье, общаться с населением по-птичьи. Признаться, не по нраву мне народ- языконосец. От его щедрот держась подальше, не ищу я пятен, но publicum мне всякий неприятен, что русский, что чужой. Вот немчура, казалось бы, ещё позавчера с решимостью в очах, насупив брови, пожгла, что удалось, хотя в основе своей посконной ясно, что они народ культурный.1 VI О родине приятней помолчать. Резиновая в паспорте печать. Какой-то консул со стеклянным взглядом. Дыханье пары патриотов рядом, из-за плеча, взволнованное. Флаг, свисающий с балкона просто так (не просто так — тоскливее трикраты). Ума палаты. Шкурные дебаты. — Не до любви, когда с утра мутит, и, если сохранился аппетит, то уж никак не к дроби барабанной, а разве к этой дали океанной. VII Положено торжественный финал здесь присобачить.2 VIII Прощай, прощай, могучий океан. Прощай, прощай, пингвин и павиан и барышни прелестные туда же. Отсюда, сверху на далёком пляже не видно ни души. Застыв, стоит, изображая волны, малахит, которого здесь столько, что неловко его дарить — получится дешёвка. 1998 * * * Город ночного кошмара, безлюдный, облупленный, от позвонков до ключиц и коленок облюбленный, сладкими песнями тисканный, мятый, излапанный — жутко очнуться внезапно в вечернем Неаполе, жутко увидеть, как млечные очи безумия смотрят на юг, где постылое чрево Везувия вечно готово в чудесное утро воскресное выплюнуть порцию дряни в пространство окрестное. Тут бы застрять да сдружиться с жульем, с журналистами, мидий вином запивать в ресторане на пристани, местных прелестниц в своё холостяцкое логово странным акцентом манить. Ожидая немногого, не огорчаться, прощаясь. По-русски почитывать, меланхоличную кошку по-русски воспитывать, чтобы однажды таким же томительным вечером вдруг в небесах раствориться, никем не замеченным. Это единство тревоги, неверного марева, робкого счастья — до времени город состарило, как и тебя, для которого клаустрофобия не от любого готова явиться подобия зданий, стоящих вплотную, терзающих гордую, ввысь уходящую улицу — с тесной аортою, с ношей межрёберной, где от былого беспамятства, как наказанье Господнее, тяжесть останется. 1991 Ганновер
1 В мире не одни тевтоны огоньком прошлись по книжкам. Когда и осуждать их, то не слишком.
2 Это я ——, как смело сообщил великий Лосев в другом контексте. Матерку подбросив, и то не своего, ползём к концу. Ненужные длинноты не к лицу ни Шуберту, ни Бродскому, ни прочим. Терпенье — скоро с ритма мы соскочим.