Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2003
Маленькие фрагменты
большого исторического
полотна,
или Голем Яковлевич Чаадаев
Андрей Левкин. Голем, русская версия. Роман, рассказы, повесть. — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002.
Андрей Левкин — прозаик прибалтийского происхождения. В том смысле, что в его прозе всегда чувствуется некоторая интеллектуальная составляющая, долженствующая означать, что все западные литературные моды ему известны достаточно хорошо, а он сам, отдавая дань всяческим поветриям, строит действующую модель человека, слегка иронизируя при этом над персонажем и над собой. Было время “Родника”, от которого пошла почти компьютерная игра в прозу, — и кончилось это время. И не нам судить, насколько это окончание естественно. И не влечет ли конец империи за собой начало чего-то другого, неприятного, но, тем не менее, сладостного?
Когда я читаю Левкина, то не знаю, что такое постмодернизм.
Тем более что последние книги А.Л. — разные. Они даже как будто разные эстетические направления представляют. Читать после “Цыганского романа”
1 Андрей Левкин. Цыганский роман. — СПб.: Амфора, 2000.
2 Интересно сопоставить эти ароматы у Левкина, например, с “Литовскими клавирами” Иоганнеса Бобровского или “Прусской невестой” Юрия Буйды. Национальные орнаменты, помещенные внутрь космополитичного художественного мира, — это не совсем про А.Л., но есть какое-то сходство интонаций, не перебиваемое даже иронической стилизацией девятнадцатого века.
Ну да, я же говорил о действующей модели, питающейся энергией пластической выразительности художественной речи. Причем, в “Големе” художественная речь есть, на мой взгляд, вариант отмирающего ныне диалекта ли, жаргона ли поздних шести(семи?)десятников, уже устыдившихся этого своего происхождения. Ну, знаете, тоже часть населения. Кое-кто из типичных представителей просто опоздал родиться, а теперь мучается сам, а также изводит других. И если типичных представителей сселить на странную окраинную улицу в непонятно каком городе (все-таки похожем на Москву — прежде всего гонором обитателей) да мистики некоторой совсем чуть-чуть добавить… Нет, господа, ничего у нас с вами не получится! Чтобы получилось, нужен художественный опыт господина Левкина, у которого умирание жизнеспособно, а исчезание (не исчезновение! — процесс описан долгий, затяжной, хронический) обставлено вполне живописными деталями. Пардон, скорее графическими, но все же подробностями.
Роман этот, представляющий собой русскую версию жизни рядом с мистическим (которое, конечно, потом оказывается малотаинственным, да и то по-бытовому в общем-то), достаточно четко выстроен композиционно. Иначе и быть не могло — только композиция может спасти произведение, держащееся более на фабуле, чем на сюжете. Таинственность надоедает, когда не происходит ничего (у Левкина — происходит ничего).
Вот цитата — тут почти финал: “Возвращался я, думая о том, что уже не помню, что написал в этой книжке. Теперь я был свободен — о чем-то было сказано, отчего тяжесть ушла. Но уже не вспомнить. Может быть, вспомню, когда перечитаю, если перечитаю когда-нибудь”.
Мда, насмешливое писательское счастье. И как это рассказчик (не автор) не боится так откровенничать?
Вот эта игра — не знаю, мол, о чем пишу — и есть остаточный признак постмодернизма. Да еще цитаты из жизни, вернее, из прокламаций Глеба Павловского, насулившего нам нынешние приступы державничества и терроризма. Ну не точно из Павловского. Просто голем этот самый, поселившийся в квартире рассказчика, с каких-то пор заговорил. И возникли в тексте глубокомысленные платоновские диалоги, одоевскийные “Русские ночи” с каким-то нездешним акцентом.
“Но уже не вспомнить”.
Датировка в тексте точная — 2000 год. Пляшем от нулей, как от печки. И что выходит?
1. “Линия их (людей. — А.К.) жизни — это просто веревка, на которую налипло”.
2. “Так что и вся твоя последовательность жизни теперь придумана. Ее тебе все те же старшие сделали — просто тем, что жили, присутствовали с твоего рождения. Они тебе этот желоб, в котором все твои события происходили, и выдалбливали постоянно”.
3. “Население даже увеличение калорий на свою душу не уловит. Нужно что-то конкретное и крупное. Чемпионат мира по футболу провести, например. И что по хоккею вот провели — каков успех? А вот тут тормознем: раз уж ни хера у нас не получается, еще и нынешний август припомним…что надо делать? А плясать на обломках. (…)
И начать надо со спортивных журналистов. Они будут писать так: Ширко с двух метров запузырил выше ворот, молодец, он всегда так поступает, потому что патриот”.
Эти тезисы выдраны из контекста и пронумерованы мною.
Гм, плохо без старших — они уходят, и тебя вроде как не остается. Все сначала надо. Желоб искать, расширять, укреплять.
Желоб — это патриотично! А поражение на чемпионате мира по футболу 2002 года (это уж в развитие темы) — непатриотично и даже антипатриотично. И погром на Манежной — стихийное проявление любви к родине.
Хотя персонаж этот (возвращаемся к Левкину), про русскость рассуждающий, сначала кажется то ли пришельцем, то ли мигрантом из ниоткуда. Даже какой-то акцент в речи…
Все-таки странные прогулки по странной улице (может, улица и есть вариант желоба?), где первый дом напротив пятидесятого и где мальчик в два ночи ищет потерявшуюся собаку — с такой примерно неутомимостью, как мы — неведомо, с каких уже пор — искали и ищем национальную идею к какому-то там году. И может, улица-спираль, безначальный тупик — откуда уйдешь, туда и придешь — и есть… Тут меня обожгло!.. “Баранка” нам за нашу неспособность понять и поддержать. Живите в нигде, если вы ничто!
Мое вычитывание социальности-идеологичности из художественного произведения самим автором и запроектировано. Электрическая, компьютерная пластичность текста оставляет для этого место. Как пространство между оконными рамами можно забить старыми газетами да тряпками, чтобы не дуло, так и в рассуждения персонажей романа — они разные, но их рассуждения продолжают друг друга, одно развивает другое, и выходит некий гипертекст — можно вставлять куски из последующих газет.
Мальчик найдет своего Симпсона, а рассказчик все будет искать какую-то ускользающую мысль — о женщине, о любви, о родине, данной нам в ощущениях. А к концу прикинется, что забыл, чего искал, и, соответственно, не знает, нашел ли искомое. “…Отчетливо выражена нужда в стиле как в символическом центре и смысле, есть даже конкретное указание на источник стиля”. И далее: “Большой стиль — дело медленное, требующее не только бюджетных затрат, но и энтузиазма масс, который, увы, невозможен именно без стиля”.
Это я цитирую публициста Левкина (“Консерватор”, 2002, 13—19 сентября). И вот мне кажется, что призрачный отчасти “Голем” — отчасти сопротивление наступающему большому стилю. Сопротивление — отчасти через принятие в качестве рабочей гипотезы идеологии. И сама причудливость заглавного персонажа именно в том, что мысли (даже не его, а чьи-то, им правильно транслируемые) просто записываются. Массы не впадают в энтузиазм, а воспринимают происходящее как данность, пускай печальную, но уже структурированную. Остается структурировать и гражданам интеллигентам. И недаром тут насмешливые отсылки к истории — хотя бы через фамилию Херасков — или к ее концу (Распопович — тут что, Ростропович аукается или всеобщее впадение в истинную веру подразумевается, если символику иметь в виду?).
Большой стиль не составляется из фрагментов! Осколки бликуют в темноте — это слишком иронично…
Уж конечно, роман этот не эпос, но и памфлетом тоже не становится.
Еще ближе к концу:
“В последнем доме улицы жил Бог — по ночам он иногда выходил из дома, шел к киоску и там, немного подумав и оглядев полки, покупал водку”.
Боже мой, я так и знал, что после исчезновения голема явится Бог. Но откуда же читателю знать, что тот окажется пьющим. Точнее, выпивающим.
Отделка такого текста под документ эпохи (даты стоят, адреса указаны) — это лакировка виртуальной реальности, попытка сшить ее суровыми нитками с невиртуальной. Сшивается, ибо прозаик — чертовски талантлив.
Но еще и потому, что голем так интересно рифмуется с Чаадаевым. Крошка Tschaad — это и название повести, и отношение автора к давным-давно уже мистифицированной историей, и особенно историей литературы фигуре П.Я.Ч.
Фигуру эту мы видим теперь через суматошного Чацкого, а надо бы освободиться от театра, чтобы остаться в пределах русской истории.
Как сказал один советский поэт, в Сибири даже приземленность как стартовая полоса. Поправим Сибирь на Россию. Учтем, что в повести много цитат, а сам автор превращается в весьма сдержанного хроникера, речь которого стилизована под манеру, которая нынче называется стилем века девятнадцатого. Мне эта манера нравится, хотя я не всегда уверен, что она совпадает с той, давешней…
“Ранняя стадия развития Tschaаd’a происходила в условиях весьма благоприятных, пусть и не безоблачных. Благодаря Щербатовым он получил лучшее из возможного в тамошней государственности образование…”
Еще только вторая страница повести, уже государственность явилась, уже подан знак, уже начал зреть этот самый проклятый символ. Так и хочется написать по-немецки: Symbol!
Повесть заставляет вспомнить Юрия Тынянова, хотя замечательный текстолог Ю.Т., если мне память не изменяет, в своих исторических романах не увлекался цитированием. Вспомнить то, что Тыняновские чтения были традицией Тартуского университета. Ну и открыть двухтомник Чаадаева.
“Милосердие, говорит ап. Павел, все терпит, всему верит, все переносит: итак, будем все терпеть, всему верить, все переносить, — будем милосердны. Но прежде всего, катастрофа, только что столь необычайным образом исказившая наше духовное существование и бросившая на ветер труд целой жизни, является в действительности лишь результатом того зловещего крика, который раздался в известной части общества при появлении нашей статьи, язвительной, если угодно, конечно, заслуживающей совсем другого приема, нежели тех воплей, которыми ее встретили.
В сущности, правительство только исполнило свой долг, можно даже сказать, что в мерах строгости, примененных к нам сейчас, нет ничего чудовищного, так как они без сомнения далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц”.1
А вот другое место: “Посудите сами, генерал, возможно ли, чтобы, говоря о цивилизации и разуме, я подразумевал свободу и конституцию?”2
И вот еще одно: “Не надо, однако, скрывать от себя и ожидающие вас трудности. Их в нашей стране так много, что всех и не перечесть. Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь колючки и тернии, а подчас и сквозь чащу”.3
1 П.Я. Чаадаев. Полное собрание сочинений и избранных писем. Том 1. — М.: “Наука”, 1991, с. 523.
2 Там же, с. 519.
3 Там же, с. 345.
Что я хочу сказать, составляя в один ряд цитаты из разных текстов Петра Яковлевича Чаадаева?
Все-таки некоторая, скажем так, големизация Tschaad’a, превращение его в виртуального изгоя — уже в истории, а не в реальной своей судьбе, — оправдана у Левкина более текстово, то есть художественно. Да, конечно, вычитывая из письма Бенкендорфу отречение от свободы и конституции, современный читатель не может понять их противопоставления цивилизации и разуму. И Левкин в своей повести в известной степени тоже попадается в эту ловушку. Ибо, как в “Големе”, на секундочку возникает в “Tschaаd’e” мысль о том, что нам нужна сплачивающая патриотическая игра. То есть это я так прочитал, но, клянусь, не выдумал!
Чаадаев не захотел — или не смог, или побоялся! — стать “шутом” при Александре Первом. И то, что он делался, но не сделался декабристом, и то, что от Шеллинга и Фихте он проделал путь… почти до Леонтьева или хотя бы Константина Аксакова, — все это верно и неверно сразу.
Коллаж Левкина имеет своим результатом уменьшенного Чаадаева. И основание этого вроде бы здравое — ведь самому попавшему в ловушку Ч. казалось, что все имперские ведомства, все правительство — против него одного. И в этом он, что интересно, един, например, с Фаддеем Булгариным, который, между прочим, тоже претерпел от горячо любимой власти, хотя к декабризму никогда и на километр не приближался. Принцип: кого люблю — того и бью — был верен по отношению к Булгарину. А Чаадаева просто перестали слушать, вычеркнули из списков…
Мне кажется, в Петре Чаадаеве важен не результат, а процесс. Он мыслил и страдал. Сам не желая того, Tschaаd стал камнем, от которого пошли круги. Мыслитель процесса, а не конкретного силлогизма, — вот каков был П.Я.
“Комментарии двухтомника Чаадаева 1991 года1, вышедшие в пик российской любви к демократам-западникам и к Чаадаеву — как их предтече, утверждают, что в этом письме имеет место тонкая ирония, поскольку его затея состояла именно в том, чтобы приобрести книгу Герцена в личное пользование”.
1 Именно им пользуюсь и я.
Ирония — штука такая, что ее можно найти и там, где ее нет…
“И начать надо со спортивных журналистов…”
А подвернулся адъютант-неудачник.
Если все это — философское, политологическое, подернутое мистическим флером любви к какой-то другой, может быть, небесной России, — написанное Чаадаевым, читать как художественное произведение (теперь уже можно!), то мы станем менее подозрительны к Петру Чаадаеву… Мы увлечемся его шараханьями. Мы поймем его желание освободиться — хотя бы через декларацию нелюбви к свободе… Цивилизованное отечество — превыше всех в мире свобод! Верьте мне, люди…
Тут мне вспоминается эпизод из советского мультфильма о Левше. В бреду он несется и кричит: “Передайте батюшке царю, чтоб и у нас ружья кирпичом не чистили!..”. Чаадаев, напротив, бежал и кричал будто бы: пусть чистят только нашим кирпичом!..
Голем Чаадаев вызывает у прозаика (почти диссертанта) Левкина все-таки меньше доверия, чем эксперт-голем с его фрейдистскими почти страхами. Может, в силу того, что общие страхи объединяют, а через реку времени до человека не доплыть?.. Однако же материальные свидетельства бытия П.Ч. Андрей Левкин пометил своим знаком, то есть вписал в свою хронику. И правильно сделал.
Александр Касымов