Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
Учитель
Из Америки доносится знакомый голос. Нет, не по телефону, не по радио и не с экрана телевизора. Его звуковые волны поднимаются со строк, набранных гарнитурой “Гарамон” в книге Ф.А. Раскольникова “Статьи о русской литературе”. Слова узнаются далеко не все — они пришли с долгим опытом, но манера речи, манера мышления — та же. И потому первая реакция — мемуарная.
“Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС…” ВХУТЕМАСа не было. Но было четырнадцать лет, и была “генеральная репетиция”. Только, слава Богу, не революции, а перестройки. Однако ж, как и первой генеральной, этой тоже свернут шею. Но отсюда, из 1 сентября 1956 года, из московской школы № 167 в Дегтярном переулке, этого не видно.
А что видно? Чуть тронутый желтизной старый тополь за окном, на той стороне переулка дом профессора филологии Степана Шевырева, в котором, как станет известно, молодой Островский читал пьесу “Свои люди — сочтемся”, что, впрочем, не спасет особняк от сноса. Но пока мы не знаем истории этого дома и видим лишь на желтой стене кирпичом выведенную аршинными буквами надпись: “Юрка дурак”. Ясное, как назло, небо зовет назад, в каникулы, и переводишь взгляд в класс. От золотых шаров, астр и георгинов на учительском столе потягивает не начавшейся еще осенью — запах пряный и острый, его одного достаточно, чтобы как-то приподнять над обыденностью. И тут в класс стремительной походкой влетает новый учитель в блистающих очках, рыжие волосы — дыбом, а глаза за стеклами тоже блистающие каким-то романтическим светом. Романтизм в наших головах только-только пробуждался, и комсомол еще не спохватился наложить на него казенную, все опошляющую лапу. Как стало понятно спустя без малого полвека, в судьбу (и не только мою) вошел Феликс Александрович Раскольников, как пишут в ремарках драматурги — молодой человек, 26 лет.
Его предмет — литература. Это все, что написано буквами. Широкий жест за окно — надпись на стене “Юрка дурак” — тоже литература. Но поскольку она не относится к категории художественной, ее мы изучать не будем.
Тогда так не формулировалось, но чувствовалось явственно: перед нами — личность. Обаяние было столь ошеломляющим, что иерархическая лестница, отделяющая подростка от взрослого, ученика от учителя, рухнула. Но амикошонства — рабского суррогата равенства — и духа не могло возникнуть.
Тут еще был и контраст. До него литературу у нас преподавала типичная советская училка. Вокруг него — в большинстве московских школ — тоже. А советские средние учителя русской словесности были наказаны Богом наподобие персонажа старогерманских легенд — стоило им коснуться цветка, тот издавал зловоние. Любовь той училки к “певцу народного горя и страстному обличителю” Некрасову я одолел много лет спустя, нечаянно обнаружив, что Николай Алексеевич — действительно великий русский поэт.
А тут до нас не снисходили. Нас поднимали на свой уровень — уровень зрелого мыслящего человека. Потому что литература как предмет изучения — это разговор мыслящих людей, только и всего. И чтобы быть с Пушкиным на дружеской ноге, надо просто-напросто понять, что Александр Сергеевич написал. Правда, это “просто-напросто” не так легко дается. Зато интересно. Вопросы подбрасывались, как хворост в костер, взывая к спорам. Какое будущее могло ждать Ленского? У Пушкина два варианта — который ближе к истине? Вариант “Быть может, он для блага мира или для славы был рожден” напрашивался сам собой. Чтобы прийти к исходу “В деревне, счастлив и рогат, носил бы стеганый халат”, надо разобраться с тем, какой супругой может стать миленькая и пустенькая Ольга, стряхнуть с ушей голос Лемешева и прочитать на свежий слух то, что превратилось в арию “Куда, куда вы удалились”, и убедиться, какая это тонкая, злая и очень смешная пародия на унылый русский романтизм.
Упомянутый романтический блеск в глазах — отличительная черта той эпохи. Это был особый романтизм, невозобновимый в последующих поколениях — романтизм пробуждения общественной мысли, усыпленной “золотым сном” от безумцев в кожанках и с маузером на боку. Безумцев кого порасстреляли, кого укротили страхом, но сны остались. И теперь они навевались скучнейшими в мире газетами, бодрыми дикторскими голосами по радио и даже школьными учебниками, начиная с букварей.
В ту пору мальчиков при поступлении в первый класс приказывали остричь наголо, даже челочки запрещались. И кажется, вместе с волосами остригали под ноль мозги. До седьмого класса мы и росли с остриженными мозгами, почти безоговорочно веря всему, что льется в глаза и уши. Дома до поры на политические темы помалкивали, пока не грянул тот самый 1956-й. Из небытия стали возвращаться люди, чаще всего — справками, лживыми свидетельствами о смерти году в 1942-м или 1944-м: палачи списывали свои подвиги на войну. Но и живыми возвращались, и я смотрел на них расширенными от изумления глазами — пробуждался.
Учитель прозревал вместе со своими учениками и не стеснялся признаваться в этом. Нашей мысли тоже не давал заснуть. У него необидно было схлопотать “двойку”. Явная нерадивость убивалась иронической насмешкой, оригинальная мысль, не подкрепленная аргументами, удостаивалась той же оценки, однако ж факт оригинальности отмечался непременно. Так что такой “парой” можно было и погордиться. Зато “трояк” был оскорбителен. Их он раздавал за усердный, от сих до сих, пересказ учебника или дубового пособия “для учителей” Ермилова или Храпченко. Он разрешал себе перечить. И даже! — ставил за это “пятерки”. Если, конечно, перечишь с чувством, с толком, с расстановкой и до зубов вооружен аргументами. Мысль недоказанная — не более чем догадка. Догад не бывает богат, говорит русская пословица. Догадка беззащитна, она живет лишь эмоциональным пылом. Пыл угас, и догадка превратилась в пустую фразу. Упрямая вера превращает ее в новый предрассудок, формулу, исполняющую обязанность мысли, но не мысль. Мысль тогда свободна, когда доказана аргументами. Аргументы же вычерпывались непосредственно из текстов. Из внимательного, вдумчивого их прочтения.
Тихий восьмиклассник с “камчатки” в один прекрасный день проснулся всешкольной знаменитостью. Презрев репутацию, Феликс Александрович во всех классах, где он вел уроки, прочитал сочинение двоечника, отпетого всеми прочими учителями, о Печорине, сочинение, исполненное свежести и доказательности рассуждений о драматической фигуре русского умницы.
Учителя — мыслители устного жанра. Умные слова взлетают в воздух, колеблют атмосферу, заметно меняют ее, но, увы, в памяти остается лишь атмосфера, ее приподнятый над мышьей суетней дух, содержание же, суть произнесенных слов рассеивается. Спустя годы вспоминаешь с великой досадой: где ж они, те великолепные мысли о Грибоедове, Лермонтове, Белинском или Тургеневе? Книга Ф.А. Раскольникова “Статьи о русской литературе”, выпущенная в свет благодаря вставшим на ноги его ученикам, уняла досаду.
Человек, профессионально занимающийся литературой, еще в школе попадает в плен чужих интерпретаций, в советские годы — обязательных, к тому же непременно марксистских. Беда еще в том, что в марксистской идеологии доля истины была. Только эту долю провозгласили полной и абсолютной истиной. На все вопросы давались простые и непреклонные ответы. “Арион”? — Декабристское стихотворение. И просто, и, что самое коварное, похоже на правду. И нужно умение прочитать “Арион” как бы впервые, глазами, не замутненными предшествующими интерпретаторами. Прочитать все, что было написано одновременно с “Арионом”, чтобы понять духовное состояние поэта в 1827 году, и только тогда прийти к выводу, что “Арион” гораздо глубже и шире, чем это принято думать, что это стихотворение — “и о сложных отношениях Пушкина с декабристами, и о разнице между поэтом и политическим деятелем, и о роли ума и поэтической интуиции в восприятии жизни”. Разумеется, изучены работы прошлых и современных исследователей стихотворения и, как на своих школьных уроках, разобраны до мелочей и оспорены иные точки зрения. Азарт урокам придавала разборчивость учителя в авторитетах. Тебе и бронзовый от прижизненного величия Благой не страшен, если сумеешь грамотно опровергнуть его бетонные постулаты. Среди статей сборника в этом отношении самая яркая — “Черный монах”: проблема чеховского индивидуализма”. Удивительное дело, но этот ясный, прозрачный чеховский шедевр не был понят ни современниками, ни советскими толкователями, ни западными. “Больной” Коврин — единственный на все творчество Чехова положительный герой, но диагноз и привычка чеховедов видеть любой персонаж писателя “подмазанным” сбили с толку самых трезвых исследователей и критиков вплоть до В. Катаева и З. Паперного. А всего-то и надо, как проделал Феликс Раскольников, а когда-то учил и нас, прочесть то, что написано, без предвзятости. То есть — свободно.
Мало кто из учеников Ф.А. Раскольникова стал гуманитарием. Более того, выучив после нас еще один выпуск, сам он ушел в известную математическую школу, где гуманитарной карьерой и не пахло. Зато едва ли не в каждом, кому повезло учиться у Феликса, пробудилась мыслящая личность. И хотя в житейском плане это обстоятельство мешало, но и в самые тяжкие годы мы сохраняли чувство свободы. Подлинная свобода — не за стенами, она заключена в грудную клетку и твердую черепную кость. Власти предержащие были чутки на чужую тайную свободу и на Вторую математическую слали комиссию за комиссией. Не аудиторскую — идеологическую. Поскольку бином Ньютона — вещь для партийного инспектора трансцендентная, а в литературе разбираются все, то удары сыпались на преподавателя именно этого предмета. И однажды с обезоруживающим цинизмом объяснили: “Нельзя собирать вместе столько умных детей. Опасно”. И оказалось, что незаурядному учителю делать в стране нечего.
Проводы в эмиграцию в 1979 году были проводами в филиал того света. Никто не надеялся на встречу в этом мире. Слава Богу, в России недействительны слова “навсегда” и “никогда”. Нам это Раскольников объяснил по ходу анализа “Путешествия из Петербурга в Москву”. Мы проходили Радищева в пору скандала с романом В. Дудинцева “Не хлебом единым”. Комментарий Феликса Александровича по этому поводу помню до сих пор: “В истории бывают моменты, когда произведения, с точки зрения художественной ничтожные, оказывают на общество влияние, несоизмеримое с их достоинствами, поскольку задевают самый больной нерв”. В пример были приведены радищевское “Путешествие”, “Что делать?” Чернышевского и упомянутый роман. Первый хрущевский заморозок был проигнорирован. Второй, разразившийся над головой Б. Пастернака, аккурат в пору изучения раннего Маяковского и его окружения, прокомментирован так: “Вы уже взрослые люди, должны понять сами”. Про публикацию “Доктора Живаго” в родном отечестве в те дни тоже говорили — “никогда!”.
Это “никогда” наконец кончилось, свобода поклокотала радостью в горле, а когда радость унялась, оказалось, что общество к ней решительно не готово, что она — дама требовательная, и для жизни в ее условиях нужны терпение, терпимость и самодисциплина. То есть то, чему нас когда-то, без малого полвека назад, учил Феликс Раскольников и учился сам.
Михаил Холмогоров