Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
Когда я первый раз начала читать Асара Эппеля (это был “Дробленый сатана”), я заволновалась. Когда я дошла до описания воздушного, полного одушевленных воспоминаний чердака, обманчивой пустоты темного погреба и картофелины в нем, я заплакала от тихого восторга, а когда дочитала до конца, со мной случился небольшой приступ IBS, который у меня (к большому неудобству) сопровождает обычно сильное эмоциональное переживание. Так произошло мое первое знакомство с прозой Асара Эппеля.
Давайте я вам прочту этот кусочек про погреб. “А он (погреб. — А. К.), меж тем, и так ведет себя сомнительно, прикидываясь черной нестворожившейся почвой, отчего хранимое обманывается, отчаянно пялится в темноту набухшими глазками, пускает из себя луковые перья, бледные картофельные корни и сует их, сует, неоправданно принимая пустой мрак за необходимую для вырастания черную глину”.
Да кто он такой — так писать! Из ничего, из темноты, из пустого мрака — такое вылепить, да еще заставлять любоваться и ласково поглаживать каждую мелкую деталюшку этого “ничего”!
Знакомо ли вам страдание недовыслушивания — и в этой связи — неумение выразить в разговоре почти ничего. Гиблая, скажу вам, вещь. Какие уж тут детали — нынче до деталей никто вообще никогда не доходит. Это только в фильмах — один скажет, потом другой скажет, потом первый оценит остроту и ответит. В нашей среде все орут после третьей фразы: “У них нет культуры! А у вас есть культура? Когда вы в последний раз были в филармонии? Так и молчите!”. Впрочем, полная невозможностъ коммюникировать — может быть, есть преувеличение, вымышленное порождение депрессии, которой, как известно, в Америке болеет каждый пятый человек, так же, как и повышенным холестеролом (11 миллионов человек требуют лечения!). Так говорит Фармасюстра. А американский фармасюстра как сказал — так и есть. Или будет. Причем в самое ближайшее время. Поскольку лекарства уже разработаны и произведены.
Так я и жила, думая, что из нашего восприятия и из бытия вообще детали исчезли за ненадобностью. Никто их не видит, и они никому не интересны. И вдруг…
Тут следует сказать, что я родом из Вышнего Волочка. Ткачиха.
Так я представляюсь с некоторых пор. Я очень довольна своим изобретением. Сразу врубаю небольшим таким топориком по отлаженным мозговым шарнирам московско-питерских снобов, которые в остальном неплохие ребята, но их заклинило на аристократическом происхождении. Американцам, еще более склонным к стереотипному мышлению и только и мечтающим затолкать тебя на какую-нибудь привычную полку (“Горби — молодец, правда?”), я тем бoлее перестала говорить улыбчивое “I am from Russia”. Нет уж, хренушки! Я теперь сама спрашиваю “And what you think?”. Начинается бурная работа географически девственной мысли, и я милостиво соглашаюсь с любым ее результатом. Dutch? Poland? Holland? Только на “Germany” не соглашаюсь никогда. Этакую маленькую шовинистическую фигу упрямо держу в кармане.
Так вот именно в нашем Высшем (или Верхнем?) Волочке белье обшивалось по краю пуленепробиваемой резинкой (“Три повествования”), на стене у директора продмага висел ковер “Тарантелла”, а московские женихи почему-то приезжали туда жениться. Почему? Почему именно из местных “ткачих” необходимо было выбратъ жену Кастрюле — этому венцу Адамова творенья? Вопрос безответный, из разряда “зачем Герасим утопил свое Муму?”. Затем, наверно, зачем сумасшедшие американские мужчины напропалую привозят себе в жены подмосковных официанток — в безумных тестостероновых поисках “вечной женственности и чистоты”.
Я жила в Вышнем Волочке много лет, не особенно видя его. Я, надо сказать, читала. С пяти лет — напропалую. Черт его знает зачем, ничего это мне не дало. Книжные страсти так и остались ими. Если я, например, читала: “Он видел только ее белокурый затылок, его затопила лавина чувств”, — то я это понимала, что его затопила лавина чувств. Возвышенных и безопасных. Что-то вроде Джейн Эйр. А опасности подстерегали совсем в другом мeсте — на насыпи, за железнодорожным полотном, где изнасиловали или чуть не изнасиловали подругу моего детства Надю.
И вдруг у Эппеля я узнала улицу своего детства, кстати, в моей жизни она называлась Огородной, и даже не улицей, Огородная улица была подальше и поцентральней. А у нас был — “Огородный переулок”. А все это вместе называлось — магала. Нет, она не была похожей на Травяную улицу, она ею и была. Я узнала колонку, стоявшую на перекрестке, я узнала наших соседей. Все они тут были — простые, сварливые, нечаянно выжившие, запуганные, высокомерные (и я знала, на чем это высокомерие зиждется. А у вас газовая плита в 54-м году была? То-то. А воротник из куниц? Впрочем, куницы мирно лежали в шкафу из боязни раззвонить о “нетрудовых доходах”).
Это я прохожу с ФЭДом на плече под восторженные взгляды окрестного молодняка. Но это уже позже, когда я заочно училась на факультете журналистики. И ФЭДом этим я так и не сделала ни одного снимка. Чего-то там не откручивалось. Так ни разу и не открутилось. Фотоаппарат мне папа купил. Я и не просила, потому что ничего тогда особенно не покупалось. Перекрашивалось или перелицовывалось — это да. Но батя сам купил, может, пленившись яркостью слов “у нее весной зачет по фотоделу”, а может, посчитав это хорошей домовитой покупкой. “Инвестментом”, как говорят сейчас в моих краях. В будущее приданое. А что, невеста с фотоаппаратом в те времена многих заезжих адамов могла пленитъ.
Я полагаю, что Асар Эппель провел свое детство рядом со мной, в Вышнем Волочке, а я с ним — очень жаль! — не познакомилась. Не познакомилась из-за своего “спящего” детства, которое вроде бы обещало жизнь, другую, джейн-эйровскую, а ту, с колонкой на углу, напрочь отвергало.
“Дробленый сатана” — одно из самых сильных, наверно, впечатлений. Ревнивый параноик, насилующий парализованную жену. Изводящий ее своей ревностью даже после своей смерти. Но еще интереснее, что все я знаю про них — и про него, и про нее. Это как в том сне, куда случайно попадаешь, а там уже все знакомо. Знаю я несчастных, умирающих от голода — “сидящих на венских стульях”… Кстати, стулья эти я помню с детства — деревянные, с полукруглой спинкой и слегка вогнутыми сиденьями. Вечные, ничего им не делается. Уже уезжая в Америку, старики раздаривали их кому могли. Знаю я Паню, девочку незамысловатую, единственной мечтой которой было хоть на минуту остаться одной.
Кто еще пожалеет их так, как Эппель, кто увидит их такими — живыми и страдающими, кто поймет всю их прежнюю жизнь и нынешнюю?
Девушка с одним глазом (“Три повествования”), ухватившаяся в дурную минуту за цепочку несчастья. Вот она, дремучестъ наша, вот она, тупостъ душевная, ненавижу ее. Подружки, кретинистые недоумки, моментально поставили ее на место, на последнюю нижнюю ступеньку, бахромку на вытекший глаз приспустили и скинули вниз. Да так явно, что местное ничтожество, Болявый, ее себе в пару приписал — вроде порченая, и уже все позволено. А от такого узнавания “добрая улыбка воспоминаний” не прошибает? Скорее, уши закладывает (а правильнее было бы сказать — прочищает замшелые, отучившиеся слышать!) на той огромной высоте, на том уровне трагедийности, куда занес он нас, ничего не подозревающих, настроенных вполне легкомысленно, читателей.
А забуду ли я когда-то этот кусочек — про паровоз. “Завидев девушек, он со свистом выпустил в бока сановные бакенбарды пара и сразу стал похож на Тургенева, висевшего в библиотеке”? Это сразу можно в учебник метафор — лучших из лучших!
А вот это — “хотя проводник моет стаканы в одном и том же тазу, что все видят, его стаканы считаются чистыми”. Это не то что просто смешно. Это ведь так и было. Самые неисправимые ворчуньи замолкали пред видом разносимого чая. Это была как бы частица высшей жизни, когда тебе — подносят — в подстаканнике — и тебе это положено по праву пассажирства. Нет, поездной чай не критиковали, потому что — что же тогда не критиковать?!
Одинокая душа Семен из одноименного рассказа. Одинокая, не понятая никем, да и собой не понятая. А и было там всего лишь желание хоть на миг заглянуть в исчезнувший дом, где его ждали, дом детства. Но — как грустно, как грустно…
Эппель сам — по-булгаковски — знает мощь своего таланта. Он — спаситель, поскольку спасенные им Семены, Пани и “сидящие на венских стульях” обретут вечную жизнь. Но Семен этого, конечно же, не знает. “…Не знает он, что сиротский плач его уже остановлен в пространстве и во времени, зафиксированы банальные скрипачи, химерические невесты и травяные улицы. Не знает он о сиротских плачах полубанального творца этих чудес, о котором здесь, на здешней травяной улице, никто даже слыхом не слыхивал, а услышит разве что когда-нибудь только мальчик с голубым аккордеоном, и то если не помрет в своих больницах и не зачитается химерами из жития Ферапонта Головатого; не знает он, что этот художник уже исторг из себя все, что неисторжимо и нерасторжимо, плюс себя самого и его самого, и по-сиротски плакал этот художник, каждый раз плакал и не мог наплакаться, пока не уложил на травяной улице меж домов покойника, и тогда сразу же отрыдал по всему”.
Сметенное убитое прошлое. Что-то теплится в мозгу, какая-то надежда, какая-то мелодия. “А поющих нет”. И ничего нет. Но тут появляется Эппель и на последнем витке, почти уже из бездонной пропасти забвения подхватывает То, Чего Уже Почти Нет. Как драгоценную добычу подтягивает на себя и в себя, в самое сердце. Это самое трудное — успеть. А потом уже можно перевести дух, потом уже не торопясь огранить, ювелирной бархоткой оттереть. И теперь уже навсегда вернуть нам Травяную улицу.
Хэйвард, Калифорния