Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
Когда мы в Россию вернемся... о, Гамлет восточный, когда? — Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода, Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком, Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем... Г. Адамович
Валентина Синкевич. “…с благодарностью: были”. — Москва: Советский спорт, 2002. 500 экз.
Леонид Ржевский. Между двух звезд. Москва: Терра-Спорт, 2000. 1000 экз.
Я наткнулась на эту статью случайно, листая подшивку научно-популярного журнала “Scientific American”, — специальный выпуск, посвященный феномену времени. Среди умных научных и тривиальных общепознавательных статей я, читатель добросовестный, дошла до странной статьи Антонио Дамасио “Памятуя, когда…” — статьи о необычной способности человеческого мозга организовывать наш фактический опыт в хронологическом порядке, об особом “mind time” — “мозговом времени”, которое существует внутри нас помимо времени биологического и социального. По Дамасио, наш мозг редактирует конкретный визуальный опыт и даже порождает некое усилие воли, ибо нуждается в создании временной последовательности, непрерывности. Наш мозг обладает обостренной чувствительностью ко времени. Он создает свое, особое времяисчисление, которое зависит от внимания, уделенного событию, и — эмоций, что мы при этом ощущаем. Мозг создает свою собственную хронологию.
Рискуя оторваться от научной правды, я хочу предложить правду ненаучную, мою собственную. О том, как мы все живем в созданном, придуманном нами времени. “Мозговое время”, правда, слишком неуклюже звучит по-русски, поэтому я воспользуюсь определением, подхваченным мною некогда у Милорада Павича — “внутреннее время”. Подчиняясь внутреннему времени, мы создаем собственную хронологию событий, рождаем собственный имидж, образ мира, выстраиваем память о прожитом. Этот мир, это время, эта память могут не соответствовать реальности, но по большому, по высшему счету, в них больше правды, большее соответствие нашей душе, в них — высший реализм.
Это предчувствовал еще Достоевский, пытаясь через сгущенную реальность своих романов передать ту, самую правдивую правду о мире и человеке. Мне истинность внутреннего времени представляется безусловной. По большому счету, я верю, что это — то потерянное звено, которое доказывает, что мы, человеки, созданы по образу и подобию, а не с реликтового дерева сошли в эту жизнь. Меня больше убеждает это, внутреннее, время, чем суета бегущих социально-политических и исторических событий. Я чувствую в нем внутреннюю же правоту. Признание внутреннего времени приподнимает человека над эвклидовой плоскостью, намекает на наличие души — и даже духа. Признание внутреннего времени в нашей субъективной, предвзятой и ненадежной памяти подчеркивает ее неповторимость и самоценность — все ту же высшую правоту.
Вот почему именно о нем, о внутреннем времени, я думала, читая книгу Валентины Синкевич “…с благодарностью: были”. Этот сборник очерков-воспоминаний посвящен второй эмиграции. О второй эмиграции говорить у нас не любят. В самом деле, что ни скажешь — двояко выйдет. Раньше так и серьезные неприятности нажить могли, ведь “вторая волна” — все невозвращенцы да “немецкие пособники”: власовцы, националисты и прочие “дипи”, перемещенные лица. Но эта “перемещенность” лиц и сегодня многим мешает идентифицировать их в истории — хоть о Власове уже и говорят в другой тональности — не оправдывающей, но — “понимающей”, и к невозвращенцам претензий вроде нет (кто-кто, а мы-то, экс-советские, понимаем: и слава Богу, что не вернулись. Я вспоминаю эпизод, рассказанный мне некогда Аллой Александровной Андреевой, вдовой Даниила Андреева. Когда после войны Вадим, сын Леонида Андреева и брат Даниила, прислал открытку — мол, хотим вернуться, многие едут, что скажешь, Алла, — она немедленно ответила: вы правильно решили отложить возвращение до Олиного окончания университета. Отложенное возвращение дало возможность Оле Андреевой вырасти, действительно окончить университет и многое сделать для русской литературы в Америке, не забывая и любя Россию). Тем не менее, какое-то подспудное чувство их вины нас тревожит. К тому же и блестящих, примиряющих с мутными пятнами в биографии, имен среди “второй волны” не было — равных Бунину да Мережковскому… “Вторая” ведь не успела начать принадлежать, наследовать — в массе своей она состояла из уцелевших пленных да угнанных подростков, принадлежащих и наследовавших лишь себе. Но и эта “несостоятельность” — беспомощность, пассивность — жертвы тоже вроде как стала виной… Словом, биография второй эмиграции заслонила собой ее действительное лицо и ее творческую индивидуальность. Проще вторую эмиграцию не трогать. Тем более что и своих забот хватает — на чужие времени нет.
Как-то само собой получается, что в нашу хронологию, в наше внутреннее время отечественной литературы “вторая волна” не вмещается даже во второй ряд писателей. Имена героев книги очерков Синкевич для российского читателя — все неизвестные. Больше других повезло Ивану Елагину — его и издали уже пару раз, и даже написали о нем. Профессионалам, в целом, знаком. А вот другие — смутные фигуры из чужого временного потока. “Авторы “второй” эмигрантской волны очень, так сказать, не в “фокусе”,— горько признавался Леонид Ржевский в письме к Валентине Синкевич еще в 1979 году. “В бесчеловечной нашей отрезанности, когда и двух строчек отправить домой нельзя, не повредив близким, мои писания здесь всегда казались мне призрачной тропкой туда…” (он же, “Сентиментальная повесть”).
А ведь Леонид Денисович Ржевский (Суражевский — настоящая фамилия писателя) — один из интереснейших людей второй эмиграции. И биография его, и его творчество — все могло бы стать предметом профессионального исследования или просто читательского внимания. Родился он подо Ржевом (отсюда — псевдоним, принятый им уже на Западе), происходил из старинного аристократического рода, его старшая сестра дружила с Тургеневым, писала сама и печаталась под псевдонимом Нелидова. В двадцатых Суражевские испытали все, что пришлось на долю людей их сословия — голод, нищета, социальное унижение. Тем не менее, молодому Ржевскому удалось и поучиться у Айхенвальда—Степуна—Брюсова, и окончить в тридцатом московский вуз. Работал в Москве, Туле, писал диссертацию о языке “Горя от ума”, защитился в июне 41-го и уехал на фронт. Больше мирной России он не увидит.
В очерке рассказывается, как попал лейтенант Суражевский в плен, как два года сидел в лагере для военнопленных, как “вышел” оттуда — в больницу с туберкулезом легких и горла. Вышел умирать — и выжил… Все это, собственно, описано в книгах Ржевского “Звездопад”, “Между двух звезд”, “…показавшему нам свет”… — книгах, поразительных даже не сгустком трагедий (кого в русской литературе, в русской жизни этим удивишь), нет, неповторимых… мягкой, светлой тональностью. Да, у Ржевского прорвется однажды, в “Звездопаде”, о сталинской эпохе: “Будь проклято время, сделавшее ложь правом, а людей — вольными или невольными участниками этой лжи, отступниками человеческой совести и пособниками нечеловеческих преступлений. Будь проклят тот, кто захотел бы дать этому времени отпущение грехов!”. Но тем выше поднимет он статус человека в трагедии времени.
Эмигрантская критика (какая же еще — российская-то обошла вниманием героев этой книги очерков) нередко упрекала Ржевского в излишней сентиментальности его прозы. Что было — то было (и как бывало здорово: “Чай с блюдечка!… Круглый, обжатый клеенкой стол. Абажур, тоже круглый и желтый, свисающий с потолка. Меднощекий самовар, кругломорденькая рядом в необъятном кринолине матрешка на чайнике. Три блестящих озерка с вьющимся над ними парком — три блюдца с огненным чаем… В озерках — зыбь (если дуть), приливы-отливы и звонкий всплеск — если воздырять… Только с блюдечка дышит на вас полнота и благословенность покоя…”). “Но именно от этих сентиментальностей, так чурающихся скепсиса и расчета, брел я в своих размышлениях там, на фронте, да и позднее. От них пришел к чувству виновности своей… виновности перед самим собой и другими”, — невольно возразит Ржевский в “Сентиментальной повести”, повести о сталинской эпохе, о разлагающем душу страхе и предательстве (словно вослед Ржевскому критик Басинский сегодня заговорит о потерянной русской литературой “сердечности”, теплоте. Поколению Ржевского, в силу пережитого, пришлось задуматься об этом раньше — и сделать “сердечность” своим литературным кредо, без которого исчезает внутренняя правота слова). Из этой обостренной чувствительности к миру, из совестливости, собственно, и возникла основная тема самого Ржевского — тема “греха предательства, попустительства Злу в страхе за личное благополучие”.
Предательство — чем не тема в рассказе о второй эмиграции? Вот ведь и герои Ржевского, как и он сам, — эмиграция, составленная из военнопленных, перешедших на сторону врага. Предательство, трусость? — “Я не думаю, что родился трусом. А вот когда приехал в эту войну на фронт — мысль умереть за Сталина убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига. Само выполнение долга казалось опозоренным именем этого злодея…” — признается один из героев прозаика (а вспомним у Даниила Андреева в “Русских богах”: “…родина-острог / Отмыкается рукой врага”. А ведь Андреева, отсидевшего свою десятку, едва не расстрелянного, — “светлая рука” отвела, считал он, — Андреева мы почитаем — его муки знакомы нам, узнаваемы, так что прощаем-понимаем как своего). Здесь — реальная дилемма многих из того поколения. Ведь среди криков: “За Сталина!” раздавалось: “За Родину!”. Освобождение которой виделось каждому по-своему. Снимает ли это вопрос о предательстве? — Нет. Но ставит его принципиально иначе. Да обернемся во времена, более отдаленные: чем здесь не повторение трагедии генерала Брусилова: служить в рядах белой гвардии — интервентам, иноземцам, делящим агонизирующую Россию, или — служить красным, которые большой кровью, походя, но отстаивают национальную независимость родины?.. Или трагедии Деникина, расстреливающего сына Брусилова, друга и наставника, — за службу у красных, а позже — добровольно уступающего свой пост главнокомандующего более авторитетному молодому Врангелю: потому что на войне как на войне — чистота цели: Россия — важна. Да кто же и сегодня возьмется рассудить генералов? Вот она, тяжесть внутреннего времени… Впрочем, герои Ржевского в плен попадают случайно (из окружения, по контузии, вроде генерала Власова и его солдат), да и вину с себя не снимают. Лишь предлагают иное ее понимание. Вне отвлеченности: “Мужество — отвлеченность тоже. Есть гражданское мужество, есть мужество революционера, патриота, солдата. Все эти мужества у русских людей съел страх… Для каждого подвига нужно внутреннее его оправдание… Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились… в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца… и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…”. Вот реальность, в которой Ржевский предлагает начать размышлять о трусости и предательстве. Темах, пригодных для всех социальных и политических времен: “Конфликт будущего, самого недалекого будущего, заметьте, не Сталин—Гитлер… Мир придет к страшному кризису, к столкновению двух систем: коммунизма и демократии… Мы, как ничейные по своей беспризорности, окажемся между двух звезд. Понимаете? Между пятиконечной красной и пятиконечной же белой…”.
Примечательна у Ржевского заглавная буква в слове “Зло”: речь ведь действительно идет о борьбе высших начал, что сражаются за душу человека. А такое Зло вызывает не просто страх — Страх.
Как круги на воде, расплывается страх,
Заползает и в щели и в норы,
Словно сырость в подвалах — таится в углах,
Словно ртуть — проникает сквозь поры…
— напишет поэт второй эмиграции Николай Моршен. Ржевский выскажет то же — в прозе: “Страх остался. Кривая его напоминала температурный график…” (роман “…показавшему нам свет”). Никуда не уезжавшая, не бежавшая и благополучно отсидевшая свои “законные” десять, Алла Андреева также будет вспоминать этот липкий, совращающий страх: “Как передать этот страх? Не было человека, который с ужасом не оглядывался бы утром: кого взяли этой ночью?..” — и еще: “…все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь… преступное голосование остается преступным, и мы в нем все участвовали. В этом одна из очень страшных черт советской власти” (мемуары “Плаванье к небесному Кремлю”, Москва, 1998). Именно потому грех настоящего предательства — пилатов грех: предательство открывшего для себя тайну Истины — и все-таки “умывшего руки” из-за своей человеческой слабости. “Пилатов грех” — так, собственно, и назовет Ржевский, еще и известный литературовед зарубежья, статью о романе Михаила Булгакова. Здесь он прямо выскажет то, что пронизывает художественную ткань его собственной прозы: “Спасение — в раскаянии, в преодолении страха произнести преступлению “нет!”, в обращении к Небу, в защите каждого всех и всеми — каждого. Прощение и возрождение — у Христа”.
И это признание тоже следует записать на внутренний, гамбургский счет второй эмиграции. Как, впрочем, и первой — любой — эмиграции-бегства на изломе истории от катастрофы. Ведь мысль Ржевского “все — за всех” почти дословно уже была прежде высказана Г. Адамовичем в его статье о Блоке, поэте-жертве: “все виноваты, все должны признать это”. Идея защищающей Жертвы.
“Внутреннее время” поколения — вот что открывает нам книга Синкевич. Герои ее так не похожи друг на друга — хотя жизни многих из них переплетены (мала земля эмиграции, мала, — не Россия, не разбежаться!). Но столь же они связаны и с нами, потому что земля русской культуры, во всей ее кажущейся необозримости, тоже — мала. И мы так одиноки на открытом пространстве цивилизации, так хочется, так нужно переплестись… “Одна или две русские литературы?”— поставит вопрос Синкевич (“Новый Журнал”, № 216, 1999). — “К однозначному ответу не пришли и до сих пор. Но мне кажется, что речь может идти даже не о двух, а о четырех литературах: дореволюционной, советской, эмигрантской и современной русской, с непременной оговоркой, что они — ветви одного и того же дерева. Всегда будут критики по обе стороны рубежа, склонные к резкому разъединению или полному соединению этих ветвей. Но, думаю, все знают, что подлинное творчество сохраняется — независимо от времени и местожительства”. Давайте же посмотрим на этот творческий опыт. И не так, как это делается сегодня — даже в тех редких случаях, когда делается: “Что бы я привнес нового…”.
Буквально этими словами начинает статью “Все падает…” В. Некрасов, критикуя вышедший в 1999 году “Словарь поэтов русского Зарубежья” (журнал “Библиография”, № 3, 2002). Я не библиограф и потому не берусь судить, кто прав — кто виноват в споре о “Словаре” (хотя и невооруженным взглядом вижу в статье массу несоответствий, типа: не надо писать о прозе поэта такого-то — а следом: почему не упомянут у поэта эдакого его роман… И, к сведению В. Некрасова, поэтическое наследие Ольги Анстей хоть и ценно, но действительно невелико, как это и указано в “Словаре”, три десятка ее журнальных публикаций нередко просто дублируются с книжными). Библиографы разберутся, на чьей стороне правда. В контексте же нашего разговора статья Некрасова интересна тем, что она именно повторяет то, о чем говорит с горечью Синкевич, — об определенной установке отечественной критики на литературу второй эмиграции: мало интересуясь ею в целом плюс, в силу объективных причин, плохо ее зная, заявить барское на нее право объяснить все лучше, чем сам эмигрант. Отсюда и возникает: “Представляется неоправданной градация единой по сути своей и понятиям поэзии на волны — первая, вторая, третья. Поэзия едина, как не может быть двух-трех российских литератур”. Конечно же — “едина”. Во всем своем многообразии, добавила бы я. При котором, скажем, советская российская литература не сливается с эмигрантской российской, хоть вяжи ты их, хоть сажай вместе… И наличие “единого блока россики” отнюдь не подразумевает нивелирования оригинальных качеств каждого из “потоков” и “течений” в этих потоках. Конечно, Зинаида Шаховская, как верно замечает Некрасов, жила долго. Но формировала ее творческую индивидуальность именно первая эмиграция. А долгожителя Филиппова — вторая волна. Синкевич свое первое стихотворение опубликовала, когда уже третья волна покатилась, но поэтесса влилась в другой поток, в которым катит ее судьба от 42-го до наших дней. И хотя в поэтике Синкевич много привнесений нового времени, художественный хронотоп определяется ее принадлежностью ко второй эмиграции (надо сказать, что проблема связи художественного текста с реальной биографией писателя в эмигрантской русскоязычной литературе стоит отдельного внимания. Речь идет не об автобиографичности, а о более сложных хитросплетениях. Но это — тема иного разговора). Собственно говоря, никто поэзию на волны и не делит, разделены люди и судьбы. Об этом мы, соотечественники, благополучно забыли, составив собственную память о прошлом русской литературы, погрузившись в собственную хронологию. Не вмещающую героев книги Синкевич.
Кажется, кроме Ивана Елагина. В 1998 году вышел двухтомник “Иван Елагин. Собрание сочинений” (Москва, “Согласие”), имя его включено в “Словарь поэтов русского Зарубежья” (под общ. ред. В. Крейда. — СПб, Изд-во Русского христианского гуманитарного института, 1999. Здесь, кстати, все статьи о второй эмиграции написаны Валентиной Синкевич), есть Елагин и в 4-томной антологии поэзии русского зарубежья “Мы жили тогда на планете другой…” (Москва, “Московский рабочий”,1997. Составителю Е. Витковскому удалось включить в общее число эмигрантской поэзии и небольшие подборки поэтов второй эмиграции. Для прозаиков такого энтузиаста-составителя не нашлось). Но вот что хочу уточнить: даже этого “изобилия” Елагину узнать не довелось — он скончался в 1987 году. В славе “первого поэта Зарубежья”. Синкевич справедливо замечает, что вниманием и почетом Елагин обойден не был — о нем писали лучшие критики Зарубежья, его стихи становились хрестоматийными (скажем, “уже последний пехотинец пал…”). Да и как поэт Иван Елагин сложился на Западе. Однако автор очерка не случайно отмечает болезненную чувствительность Елагина к критике, к любому невниманию — я вижу в этой ранимости горечь от признания того, что на родине-то — забвение. А был Елагин, по признанию Валентины Синкевич, хорошо его знавшей, человеком, совершенно чуждым Западу, страдавшим от его антидуховности, антикультуры. “В этом чуждом мире он и его поэзия были иностранцами, говорящими на чужом языке”, — признает Синкевич вослед собственному елагинскому: “Я — человек в переводе, / И перевод плохой” — “Оригинал видали,…/ В Киеве на вокзале, / Десятилетья назад…”. В этом — трагедия поколений русской эмиграции — “иностранцев поневоле”, но и — “везде иностранцев”. В свое время, для определения гражданского статуса беженцев, включая и русскую первую эмиграцию, были спасительно придуманы нансеновские паспорта — даруя все права гражданина, такой паспорт не связывал государство обязательствами перед беженцами, не давал гражданства. Не выдаем ли и мы легкой рукой такой нансеновский паспорт разбросанной по миру русской эмиграции? Признавая — не допускаем…
Да, биографии героев этой книги очерков могли бы составить сюжет не одного крупного романа. Тем не менее я не хочу увлекаться пересказами жизненной фабулы. Конечно, вне биографий этих людей нет их творчества, биография действительно питала их мысль. Но в лучших своих образцах литература второй волны эмиграции уходила от натурализма бытописательства, она удивительно целомудренна и скупа на подробности, эта литература. Концентрированная жизненная трагедийность в ней воззвала к духу, породила художественную трагедию. Факт требовал соединить его с метафизикой, быт настаивал на возвышении до бытия. Так, собственно, рождается и любое творчество. “Ничто не знает в мире постоянства, / У времени обрублены концы, / Есть только ширь бессмертного пространства, / Где мы и камни — смертные жильцы” (Иван Елагин).
Темы Елагина близки отечественной литературе, его гражданский пафос узнаваем нами: террор, Вторая мировая война, поэт в современном мире. “1. Гражданственность. 2. Беженская тема. 3. Тема ахматовского “Реквиема”…” — из ответа Елагина на вопросы редактора “The Modern Encyclopedia of Russian and Soviet Literatures”. Поэт признавался: “Меня тянет в комнаты, что выходят окнами на улицу, к людям”. И он не был одинок — окруженный близкими, друзьями, читателями, почитателями. И — был. Но одиночество его определяйте иначе: древнее, метафизическое одиночество русского изгоя. Игрою случая лишенного в отечестве права наследования, права принадлежности. Внутреннее время поэта отсчитывало годы изгнанничества и отторженности, оно взывало к судьбе и делало этот крик тоном, звуком уже творческого мучения. Один из последних прижизненных сборников Елагин сначала назвал “На тяжелой дороге”. Потом изменил — “Тяжелые звезды” по строчке своего стиха: “В тяжелых звездах ночь идет…”. Как и у Ржевского в прозе, центральная метафора елагинской поэзии — звезды. В жизни лишь звездное небо соединяло его с родиной. Но звезды эти оказались тяжелыми.
Ну, а звезды. Наши звезды помнишь?
Нас от звезд загнали в погреба.
Нас судьба ударила наотмашь,
Нас с тобою сбила с ног судьба!..
И глаза мы к небу не подымем,
Потому что знаем: неба нет.
…Внимательный отечественный читатель в шуме родной поэтической словесности мог, конечно, расслышать и имена Лидии Алексеевой и Ольги Анстей — в 1998 году в Москве вышел сборник “Поэтессы русского Зарубежья” (где рядом с Алексеевой и Анстей была и Валентина Синкевич). Однако, зная наши тиражи и нелюбопытство критики, если и расслышали, то — немногие истинные любители. Для привлечения профессионалов брошу “приманку”: эмигрантка первой волны, Лидия Алексеева была племянницей Анны Ахматовой. Но громкая слава родственницы ее не задела — ни в России, ни в Зарубежье. Долгие годы Алексеева дружила с Ольгой Анстей, поэтессой совсем иного ряда (Анстей — псевдоним, она была из семьи обрусевших немцев Штейнбергов). В 37-м Ольга вышла замуж за Ивана Матвеева (будущий поэт Иван Елагин), вместе с ним в 43-м ушла на Запад: она всегда была непримирима к советской власти и уже в тридцатые писала об уничтожении церквей: “С чистых плеч твоих главы отъяты, / Наги стены, упали кресты, / Страстотерпица страшной утраты, / Именинница горькая ты…”.
Валентина Синкевич познакомилась с четой Матвеевых на пароходе, увозящем дипийцев в США. Жизнь то сводила их, то разводила, но более близкого понимания жизни поэтессы Ольги Анстей, более тонкого вчувствования в ее поэзию, чем в очерке Синкевич, трудно себе представить. “Самая русская поэтесса Зарубежья”, — так определит автор образ своей героини, взяв в поддержку слова Георгия Адамовича: “А все же, так или иначе, Россия должна бы остаться Россией, с единственными своими чертами, с тем, чему она нас научила и от чего не отречемся мы никогда. С тем, что должны мы передать нашим детям, внукам, правнукам”. (Правда, этим внукам-правнукам нужно будет потрудиться, чтобы отыскать единственную отечественную книгу Ольги Анстей, изданную в Киеве издательством журнала “Радуга” в 2000 г.)
Листая очерки Синкевич, я вдруг вспомнила исследователя русского Зарубежья американского профессора, потомка первой эмиграции М. Раева — его мысль о том, что первая волна русской эмиграции отличалась от всех иных национальных эмиграций тем, что жила за границей с идеей сберечь Россию, ощущая себя носителями и хранителями “русскости” (независимо от национальности эмигранта), традиции, — одержимыми задачей потом вернуть сохраненное родине; вернуть, так сказать, в целости и сохранности — как увезли. Отношения первых двух волн эмиграции установились не сразу и не просто (“советскость” новых беженцев мешала белоэмигрантам), но, кажется, примирение произошло именно на том, что вторая эмиграция вполне разделила не только судьбу, но и эту задачу своих предшественников по изгнанию: выдержать проверку на прочность духа и тем спасти Россию. “В предчувствии окончательного, последнего, далекого экзамена… дай Бог ей (России) не провалиться”, — писал на заре жизни все тот же Адамович: “…все виноваты, все должны признать это”. Жертвенно и смиренно пронести свой крест — выдержать и донести сохраненное. Какое же чувствуется в этом напряжение внутреннего времени! Язык не повернется назвать все это наивной мечтой, отчаянной надеждой — вся мудрая расчетливость и интеллект моего российского современника разбиваются об это изгойское блоковское “ожидание чуда”.
Которое, конечно же, в реальной истории, в реальном мире порождает некоторую “чудаковатость”. И здесь я не могу не обратиться к еще одному герою книги Синкевич — Вячеславу Завалишину, критику, поэту, журналисту, ставшему приметой “русского Нью-Йорка” от пятидесятых до восьмидесятых годов. “Он совершенно не вписывался в благополучный американский быт, жил в запущенной холостяцкой квартире, в которой… случился пожар, навсегда поглотивший непроходимые дебри книг, журналов и рукописей”, жил так… богемно, что проникшие однажды в его квартиру воры, пораженные, ушли, не только ничего не взяв, но оставив молоток и отвертку. Он брал “взаймы” — навсегда, звонил по ночам поболтать — и наговаривал по платному американскому телефону такую сумму, что не хватало расплатиться занятыми у собеседника деньгами, пил — как многие, любил — как все… Сын расстрелянного отца-эсера и репрессированной матери, Завалишин сделал жизнь — творчеством, а творчество — жизнью. Стер границы и, с врученным судьбой нансеновским паспортом, позволил себе гулять на свободе — в этом несвободном, зажатом мире. Очерки, заметки, рецензии, просто — суждения Вячеслава Завалишина ценились. Но оценивались невысокими гонорарами. Пик его славы и материального короткого благополучия был достигнут переводом “Центурий” Нострадамуса, перевод был стихотворным. А единственный поэтический сборник Завалишина “Плеск волны” вышел в 1980 году: за родство с адмиралом царского флота автор получил грант на издание, но кроме задатка печатник, как вспоминает Синкевич, ничего не получил — “деньги утонули в пучине нью-йоркских баров”, и тираж Завалишину не отдали. И в поэзии, и вообще — в творчестве (в жизни?) Завалишин был романтиком. В 1945 году, после ареста и пыток, он писал: “Для чего живут люди? Для лучшего. Интуитивное стремление к счастью…”. “Летописец беспокойной и разнообразной культурной жизни Нью-Йорка… не обойдется без записей ее многолетнего хроникера — Вячеслава Клавдиевича Завалишина, литератора, волей судьбы попавшего за моря-океаны, но до конца оставшегося верным русской литературе и искусству, которые тоже волей судьбы оказались за рубежом”, — заключит свой очерк Валентина Синкевич.
Слова “судьба” не обойти и когда вспоминаешь о Борисе Филиппове. Борис Филистинский (настоящая фамилия писателя) происходил из семьи царского офицера (его жизнь поместилась меж двух из многочисленных русских смут — 1905 и 1991 гг.). Неоднократные аресты по обвинению в контрреволюционной деятельности, в 1936-м — ГУЛАГ. Освободили в сорок первом, с “понижением в правах”. Так Филистинский оказался в Новгороде, а потом и на Западе. Где он и стал Филипповым, поселившись под этой фамилией в Америке: “Все мы писали под псевдонимами, — и эти псевдонимы не были чисто литературной уловкой. Нет, нас принуждала к ним горькая судьба бывших советских граждан, обреченных на выдачу по Ялтинскому соглашению”. Необычайно одаренный и столь же — трудолюбивый, Филиппов был не только прозаиком, но и поэтом, историком литературы, публицистом, редактором, профессором славистики. За долгую свою жизнь — восемьдесят шесть лет — он стал автором более тридцати книг повестей, рассказов, стихов, очерков (в России не издан до сих пор); писал скрипты для “Голоса Америки”, читал лекции, редактировал книги (Клюев, Волошин, Гумилев, Ахматова, Леонтьев, Розанов и др.). Проза его автобиографична — в ней лагеря и тюрьмы, этапы и Сибирь, Россия и Запад; в ней — судьба беженца второй эмиграции, потерянного в мире, “но не потерявшего высокое человеческое достоинство”, — так напишет Синкевич в очерке о Филиппове. А вот как — он сам: “Россия выплевывала потоки беглецов так равнодушно, как сплевывает подсолнухи баба…” — “жизнь… начала играть с нами в мяч…”. И в каком-то смысле он выиграл эту игру на проигрыш. “Он сделал больше, чем в состоянии сделать один человек”, — напишет Синкевич. Он сделал больше, чем в состоянии сделать человек вообще, — он выстоял.
Как и филипповскую, биографию еще одного героя книги Синкевич можно изучать, минуя семейные погибшие архивы.
…Он прожил две войны, переворот,
Три голода, четыре смены власти,
Шесть государств, две настоящих страсти.
Считать на годы — будет лет пятьсот.
Это и есть биография Николая Моршена, родившегося в 1917, ушедшего — год назад (за год до смерти вышла его единственная в России книга “Пуще неволи”, Москва, “Советский спорт”, 2000). Хотя права Синкевич: по стихам Моршена труднее всего изучить его биографию — они полны поэтической игры, память их ассоциативна и сложна, память внутреннего времени поэта.
“Я смерть трактую не как точку — / Как двоеточье:”, — напишет в 1967 году Моршен. В этом — все жизнелюбие поэта, приятие жизни — вопреки. А разве не относятся эти строки ко всем героям книги Синкевич — и к тем, о ком я попробовала рассказать, и к тем, кто остался вне этих коротких заметок — Татьяна Фесенко, Эдуард Штейн и многие другие. Но еще об одном человеке я просто обязана упомянуть. Об авторе книги — Валентине Алексеевне Синкевич. Угнанная в шестнадцать лет в Германию и пробатрачившая там всю войну с сорок второго, она прошла и лагерь для перемещенных лиц — страх и отчаяние дипишных лет, и путь в эмиграцию, в неведомое (Запад ведь тоже не ждал, не хотел и не приветствовал российских дипи). Долгие годы ушли на то, чтобы просто выжить.
Граница России. Страница Германии.
Столицы отчаянья. Веревки восстания.
Города, запрещенные сердцу и глазу.
И сразу — белые волосы матери.
Дороги не скатертью.
Руки на паперти…
Глаза, ожидавшие встречу,
Но время не шло навстречу,
От Сталинграда и до Берлина…
Неудержимо,
Жестоко,
Издалека и далеко —
Мимо!
Успев закончить к 42-му лишь семь классов, Валентина всю жизнь занималась самообразованием — сегодня трудно узнать в этой красивой, интеллигентной, высокообразованной женщине ту до смерти испуганную остерскую девчонку, угоняемую во вражью Германию на погибель… Стихи Валентина Синкевич начала публиковать поздно. Но сегодня в Америке ее поэзию любят и знают (единственная отечественная книжка стихов издана в родном городке Остер в 1992 г.). Знают о ней и как о многолетнем редакторе поэтического альманаха “Встречи” (наследника знаменитых “Перекрестков”, созданных группой поэтов в 1977 году, в их числе и Синкевич. Вот уже 25 лет она одна собирает и издает “Встречи”, печатая поэтов разбросанной по миру русской диаспоры). Знают о ней как о человеке необыкновенной души и “сердечности”.
…Люди-легенды второй эмиграции. Их “не отторгнешь / От времени… / С мясом не вырвешь!” — сказал некогда Иван Елагин, в общем-то о себе, но и о своем поколении эмигрантов. Не они — на нас, на Большую землю (как назвал Россию Ржевский), а мы — на них, на них давайте посмотрим. “Мы — свидетели и даже часть явления, именующегося “российской зарубежной литературой, — говорит в одной из статей Валентина Синкевич.— Ее прошлое и настоящее дало имена, вошедшие в сокровищницу мировой литературы… новые эмиграции приходят на смену предыдущим. И каждая вносит в творчество что-то неповторимо свое, что-то присущее ей, ее времени, ее опыту”. Давайте же посмотрим на самостоятельную и интереснейшую часть русской культуры, которая на национальной традиции, из отеческих корней выросла в отдельное прекрасное дерево. Обдуваемое всеми ветрами мира — и в Америке, и в Париже, и в Китае, и в Израиле, и в Австралии… Да, Боже мой, куда только не занесла история русского человека!..
Здесь важно понять одно: это не жизнь и творчество беженцев второго потока. Это просто — жизнь и творчество. Самодостаточная, самоценная — как любая жизнь. Самодовлеющее — как любое творчество. Которое еще и — уходящее и невостребованное наше наследие. Ну давайте взбудоражим собственное сознание, воспринимающее лишь магистральное развитие литературы — от Центра к провинции (в центре, соответственно, самое-самое, а в провинции… а в провинции, между прочим, были и Толстой, и наш современник Астафьев… а сколько не докричалось…)! Кстати, об этом говорит и вторая часть книги очерков Валентины Синкевич — посвященная американским поэтам и прозаикам, увиденным глазами русской поэтессы. Здесь — то же напоминание: литература, как и дух человеческий, не по столбовой дороге маршируют, — плутают и воспаряют повсеместно, забредают куда хотят — куда заносит судьба, возгораются сразу и вдруг, без видимых на то причин-влияний-школ, — к несчастью, и гаснут так же непредсказуемо и непоправимо. Все это знают, моего открытия в том — никакого.
Я даже принимаю право издателя и критика знать своих героев в лицо, еще лучше — вместе с ними поучиться где-нибудь, пуд соли съесть… Но что делать, господа хорошие, если мир шире редакционной комнатушки, набитой институтскими друзьями-писателями! И я так рада, что книга Валентины Синкевич появилась в России! Российский же литературовед Владимир Агеносов написал к ней предисловие и помог издать. Пусть даже и в таком странном издательстве, как “Советский спорт”. Ни советской власти нет, ни спортсменов среди героев Синкевич не было — ан, издали же (хоть и тираж лишь 500 экземпляров)! Может, спортивная память здоровее, крепче, чем критическая память собственно литературных издательств (ведь и московская книга Моршена была выпущена там же, и книга Ржевского была выпущена в 2000 году издательством “Терра-Спорт”)?.. А может, в том следует различать некий внутренний замысел судьбы, решившей до конца “играть с нами в мяч”… замысел, который мною, признаюсь, не прочитывается, но — принимается. Честь и слава советскому спорту, самому памятливому и сердечному в России!..
Нет, не стремится Валентина Синкевич поразить воображение Большой земли и вбить в нее свои столбы. Она пишет о тех, кого знала и любила. Пишет с тихой благодарностью всем своим друзьям и коллегам по перу, которых встретила в этом необъятном мире и которые помогли ей сохранить себя, Россию, верность своему внутреннему времени. Я бы еще раз уточнила — нутряному времени. Времени, доказывающему наличие в нас души и духа. Потому оно, это время, при всей своей абстрактности и ненаучности, ощутимо согрето любовью —
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
В. Жуковский
…А разве не из этого рождается человек? Из благодарности — за то, что были. За то, что — есть.
Москва—Нью-Йорк