Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
* * * Актинидия коломикта так оплела окна веранды, что и коньки лесные кормятся с нашего, можно сказать, стола, не вылетая из сада. В нашем казённом саду мало что для нас, больше для птиц и белок — орех, рябина, разве что яблоки да лучок «вырви глаз», впрочем, мы не в убытке. Сливу мы тоже делим, но без обид, как арендаторы временного жилища, все мы тут временны, и у кого кредит твёрже, тот и хозяин. Слава не слива, но плакаться не резон, если мы сами удел свой бумажный пашем, порасскажи муравью, что счастливей слон, вряд ли и он поверит. Всё-таки худо-бедно пока живём не побираясь, и будущее не мстится ни пузырьками сидра, ни пузырём чистого самогона. Нет у нас ни столового серебра, ни фолиантов редких, но чем не роскошь кодекс здоровья салернский читать с утра, на ночь Апостол. Нет серебра, но глина у нас поёт: дымковские свистульки свистят и вторят дудки из Городца и гончарный скот, обжигом прокалённый. Это с поры, когда покати-шаром в каждой торговой точке, а мы с кошёлкой по барахолкам рыщем — старьё берём — дуйте, ребята, звонче! Красную осень ставит на всём печать, и на крыло пернатый народ ложится рейсом экономическим летовать в тёплые палестины. Перья почистить надо и нам чуток, дверь укрепить и вставить вторые рамы, сёстрам-синицам сбить под окном чертог, вместе и зазимуем. Самое время бронхи свои продуть, лёгкие продышать и прочистить горло меликой и вокабулами — и в путь мысленный за химерой. Чаю заварим с мятой, накроем стол, яблочный пай нарежем, тетрадь раскроем. Может, хвала Алкею, и наш глагол Небу угоден будет. * * * Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала, и не в гости, а так, проведать, и я не знал, как с ней себя вести: безответней, тише я не встречал, наверное, никого. Мужа её, мальчишку, белого офицера, после гражданской, помаяв годок-другой, взяли по разнарядке и расстреляли. Даша узнала и рухнула где была. Нашла бельевую верёвку и, не сказав ни слова, не оставив записки, пошла ослепшая в лес и долго ходила там, ходила, ходила, сук не могла найти, и когда она, не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса, вышла уже другой... — Даша, попьём чайку? Даша с трудом отзывается: — Спасибо, Нюра, — и продолжает сидеть на сундуке в углу, где мама обычно спит: сжатые губы без тени улыбки, волосы на заколке, руки опущенные и глаза — весь её безответный облик словно бы неотсюда, не из этой жизни, а голос ломок и бел, как шелест зимнего камыша... Они дружили, ещё с девичества, и я всё гадал, о чём, о чём они говорили или молчали, оставшись наедине. — Даша, попьём чайку? Она глядит безучастно, слышит-не слышит? Это же надо, сук не найти в лесу, думаю я, из блюдечка чай горячий глотая, а мама в газету ей заворачивает огурцы... Даша жила в коммуналке. Её девятиметровка казалась просторной: стол, металлическая кровать с полуистлевшим тряпьём, табурет и чайник — вот, пожалуй, и все пожитки — ни занавески в окне, ни численника на стене, ничего такого, да, ещё веник, конечно, она всё время мела, мела и стирала, и снова мела, и я не уверен, что это была амнезия, а не суицид. Однако иконка картонная, Николай Чудотворец, всё же была прикноплена, а из родни у неё не было никого, детей завести не успела, я даже не знаю, когда она умерла и где похоронена. Даша была блаженная... Разбирая архив семейный, впрочем, архив — это громко сказано: пачечка фотографий, несколько писем, вырезок, адресов, мне на глаза попал пожелтевший снимок, не очень чёткий, тогда любили фотографироваться в ателье, и, значит, он просто выцвел: две женских головки, одна к другой наклонённые, два цветка, девический бант у одной, у другой кудряшки, холщовые юбки, блузки из ситца, и на ногах сандальи, кажется, или лодочки, обе смеются, нет, улыбаются, смеяться будут потом, потом, на любительских снимках, в другие годы другие лица, а здесь улыбаются: стоп! сейчас птичка выпорхнет — выдержка две секунды — и можно будет расслабиться, но это потом, потом, потом, а сейчас они улыбаются всеми мускулами лица... — Даша, попьём чайку? * * * И когда они шли сквозь строй полицаев и карабинов цепью скорбной в арийский ад под началом восьми раввинов, я всё думаю, где герой, кто бесплотных уже, незримых, не оглядываясь назад, вёл, и в смерти их не покинув, ибо помнил один завет: где герои, там Бога нет. Где герои, там мёртв Закон, человек на себя лишь брошен, он не может идти, но он человек, и тоска к подошвам прирастает, и каждый шаг через силу, и только воля добрести и даёт в овраг не ропща, от бессилья воя, потому-то он и герой, что изверженец и изгой. Но когда его поднял Тот, Кто ему попустил подняться, не ослушаться, а собраться, и вести, куда поведёт, он идёт, и они идут долгой цепью, колонной скорбной мимо нелюди коридорной, мимо псов и всего что тут на посмертную жертву: сжать пальцы, губы, слова — и ждать * * * Ни родина твой прах не приняла, ни на чужбине не нашёл он места, и в урну заключённая зола ушла туда, где никому не тесно, балтийской поглощённая волной, пучиной океанской, без печатей страну соединившей со страной и жизнь без умолчаний и изъятий со смертью и посмертным бытием, не разбирая, крест ли, маген-довид, — покойся, друг, ты стал теперь ничем или ничьим, и след твой не уловят ни леска праздная, ни сеть ловца там, где ты есть, не спрашиваю, где ты, поскольку тот, кто ловит на живца, лишь водоросли вытащит из Леты, а здесь его и вовсе не сыскать ни в залах, ни в запасниках музейных, но если что твоё — так эта гладь закатная в широких и мизерных мазках ли, пятнах, если что и ты — так это полоса береговая с белесоватой плёнкой, и кусты у голых дюн, и голая, нагая пустыня воздуха с депешей звёзд в разрывах туч, и луч последний света, как молния, пронзающего холст и расщепляющего край багета. * * * Я из тёмной провинции странник, из холопского званья перехожий. И куда мне, хожалому, податься? А куда глаза глядят, восвояси. Я хлебнул этой жизни непутёвой, отравил душу пойлом непотребным и давно бы махнул на всё рукою, каб не стыд перед Материю Божией. Вот бреду, а Она-то всё видит, спотыкаюсь, а Она-то всё знает, и верёвочке куда бы ни виться, всё кабак мне выходит да кутузка. Ах, не этой земли я окаянной, не из этой юдоли басурманской, а из той я стороны палестинской, из нечаемой страны херувимской. Я худой был на земле богомолец, скоморошьих перезвон колоколец больше звонов я любил колокольных, не молитвы сотворял, а погудки. Есть на белой горе белый город, окружённый раскалёнными песками. Есть в том городе храм золотоглавый, а внутри прохладная пещера. Я пойду туда, неслух, повиниться, перед храмом в пыль-песок повалиться, перед храмом, перед самым порогом: не суди меня, Господь, судом строгим, а суди, Господь, судом милосердым, как разбойника прости и помилуй, и порог я перейду Твово храма и поставлю две свечи у пещеры.