Заметки о способах литературного размножения
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
Чем теснее ряды, тем более спертым становится воздух
Надо читать? Не надо читать? Обращусь к по сути оппонирующим, на первый взгляд — даже полярным высказываниям своих коллег. Владимир Новиков в “Независимой газете” в 1992-м заявляет, что у него в результате знакомства с современной словесностью начала 90-х развилась болезнь нечтения под названием “алексия”; он же (“Алексия: десять лет спустя”, — “Новый мир”, 2002, № 10) призывает всех, а прежде всего коллег, читать: действительно уверовав в то, что отпавшие от литературы за прошедший исторический период (а число читателей уменьшилось в разы) теперь его послушаются и усядутся за журналы и книжки. Завидная уверенность. И — правильный эгоцентризм: сам критик за прошедшее время решительно расширил рамки своей литературной деятельности, смело принявшись и за художественную прозу (“Роман с языком” был выпущен вслед за “Звездою” издательством “Аграф”), и за биографический роман (“Высоцкий” в молодогвардейской серии “ЖЗЛ” вышел после новомирской публикации). Правда, на мой взгляд, автор этой прозы был и остается критиком и литературоведом par excellence — его проза выглядит скорее как плод спецэксперимента, экстремального похода критика в прозаики в отсутствие, по его мнению, читабельной литературы. В смысле: вот сейчас, когда тиражи катастрофически упали, я вам покажу, как и чем можно привлечь читателя. Где фишка. Остался ли Вл. Новиков доволен собой, не знаю; но читателями (и коллегами) он точно в статье недоволен, призывая их преодолеть лень.
Надо читать? Не надо читать? Алла Латынина принимает живейшее участие в строительстве новой, с иностранным акцентом, премии, возглавив первое жюри русского Букера; спустя десять лет, в противоположность Вл. Новикову, объявляет о том, что от премированной прозы для реальной литературы ничего не осталось. Чуть ли не о смерти отечественной словесности заявляет — открыв дискуссию тезисом о сумерках русской литературы. И — опять смело входя в чужие столицы, т.е. в жюри уже совсем новой и сравнительно с Букером вульгарной, антиаристократической, на широкого читателя сориентированной премии “Российский сюжет”. Так и хочется спросить: зачем же входить, если русская литература умерла?
Есть от чего закружиться голове бедного читателя, — если, конечно, кое-кто до сих пор следит за нашими литературно-критическими изысками.
Гнев и негодование в бравых литературно-критических рядах вызвало присуждение премии “Национальный бестселлер” Александру Проханову за его “Гексоген”. Коллегами выдвигались различные теории того: 1) почему издательство “Аd Marginem” это бездарное, но горячее сочинение напечатало; 2) в результате какой конспирологической операции роман раскрутили; 3) зачем его премировали. Не обсуждалось лишь одно, но очень существенное обстоятельство. Литературная среда устала сама от себя, ей надоела предсказуемость ее собственных “решений”, вычисляемость ходов, сюжетов вне- и около-, а то и внутрилитературного порядка. Где-то должно было прорвать. Чем теснее ряды, тем более спертым становится воздух в нашей общаге. Признаемся, положа руку на сердце, что во многих случаях можно предугадать без труда, на кого, на чей текст (или высказывание) кто и как отзовется, кому и кто и в какую часть лица (или тела) нанесет поцелуй. Или удар. И вот оттого-то усталость витает в воздухе — несмотря на улыбки и расшаркивания. Кончается такое лицемерие как обычно: домашним скандалом, женской истерикой, сердечными каплями… Так и происходит: то скандал с Дмитрием Ольшанским, открыто записавшимся в черносотенцы, то скандал с Романом Сенчиным, публикующим то ли памфлет, то ли пасквиль в газете “День литературы”… Сплошные нарушения приличий. Один за другим. Отчего бы это?
Не тошнит ли молодых от предсказуемости решений литтусовки? И не тошнит ли их оттого, что если их туда, в литтусовку, пустили, то они должны щипать травку, делать книксен и целовать ручку? А вот ручку-то я вам, говорит Грушенька Катерине Ивановне в известном романе, и не поцелую… Иные люди, в том числе и неприятные, не любят позу подчинения, не хотят кланяться и благодарить. Не хотят принимать правила игры. Не все, конечно. Есть и такие, что держатся литературных конвенций и окололитературных негласных правил поведения, столь раздражающих других, но из того же поколения. А есть и такие, что вообще предпочитают не появляться, не участвовать, не возникать. То есть возникать только текстами. Не навязывать — себя лично. Замечают ли их критики? Или получается так, что чем громче о себе крикнет младенец, чем активнее будет навязывать себя публике, тем сильнее будет реакция?
И вот уже целая страница в “Ex libris’е” “Независимой газеты” агрессивно, почти по-вурдалацки названа “Свежая кровь”. Бойтесь, граждане! То ли свежая кровь в застывающие от старости члены литературы стремится, то ли всем кровососущим открыто объявляется о том, где можно кровушки попить… А пока что, судя по выпускам, “Свежая кровь” представляет собой попытку реанимации поколенческого шовинизма: мол, появились та-а-акие молодые, что вам, шнуркам в стакане, лучше не возникать, а, быстренько собрав похоронные принадлежности, отправляться на ближайшее литературное кладбище. Был, правда, смутно вспоминается, такой Ефим Лямпорт, то ли гинеколог, то ли проктолог по основному образованию, тоже печатал в “НГ” поколенческие мочиловки. И где этот Лямпорт, о ком он пишет, и кто помнит о его существовании, кроме литературоведческих зануд, собирающих всякие крохи?
Вот что получается.
Старшие, как правило, — например, в литературных журналах, — чувствуя, даже на уровне интуиции, необходимость обновления творческой энергии, вертят головами вокруг в поисках новых (в том числе и молодых) авторов. Придумывают разные конкурсы, встречи, семинары и т.д. Почти каждый месяц публикуя новое имя, при этом — тщательно отбираемое. Прислушиваются-присматриваются: кто еще на горизонте появился. Бывает, что и поеживаются, печатая. И…
Получается: если увидели Сенчина, то везде уже и не по разу опубликовали, отметили, наградили, и т.д.
Если увидели Кочергина, то он уже и лауреат, и финалист, и т.д.
Если где прочитали Анну Матвееву, то уже и книга, и вызов в Москву на вручение, и т.д.
Если обнаружили…
Нет, никакого набора и приема молодых в писатели быть не должно — это сильно попахивает союзписательской советчиной.
И, кстати, внимание к новеньким довольно часто вознаграждается не просто всевозрастающей со стороны молодых требовательностью к старшим — агрессивным вытеснением; а ну, посторонись-ка, дядька! освободи территорию!
Иногда — сознательно, порой — подсознательно. “Свежая кровь”, например, заиграла в повести А. Лукьянова, вышедшей в число победителей вызывающей у меня скепсис (35 тыщ текстов!) премии “Дебют” — помните, такой симпатичный птенец, в рекламе проекта по ТВ кукующий? Сюжет повести — ежели по Фрейду! — обнаруживает именно что вышеуказанные низменные глубины: молодые свозят старых на какой-то полурайский по красоте остров и там оставляют доживать тире умирать; а старики помирать не хотят и превращаются в трупоедов: сворачивают шеи друг другу, питаются падалью (людской) и т.п., и т.д. Повесть — удостоена. Сюжет говорит сам за себя, и за автора, и за ту самую агрессивность и попытку вытеснения.
Как это написано?
А никак.
То есть более чем посредственно: это и значит никак.
Попробуем на зубок поэзию, стихи, удостоенные. Премия все та же — “Дебют”. Из вступительной заметки очевидно, что мы имеем дело с необыкновенно одаренными новыми поэтами. Думаешь — ну вот, прошляпила, ничего не знаю, а тут Наталья Стародубцева “с максимально-свободным, подчас неожиданным использованием лексического материала, с развитием линии Бродский — Кальпиди (надо же! и эту линию я просмотрела, совсем отстала! — Н.И.) в сторону максимального внимания к обыденным речевым актам”. Уф. Процитирую именно те строки, которыми автор предисловия Данила Давыдов подтверждает это свое соображение:
И — не досчитаешься окон в зрачке или дам —
С утра разбредемся в трамвайном углу непочтений:
Вас можно? — Возможно. И на фиг? И сам себя гений
Бодяжить полночное…
Ну ладно. Вернее, тут что-то неладно — допускаю, что со мною, а не с Д. Давыдовым и Н. Стародубцевой. У следующей лауреатки стихи “обретают”, по Д. Давыдову, “метафизическое измерение”. Вот его, Давыдова, цитата-подтверждение:
мы с Борей Тошу на вокзале провожаем,
при том, что сами вскоре тоже уезжаем,
при том, что вечером, что вечером друг друга
мы провожаем с Борей по второму кругу.
Это — метафизика? У Я. Токаревой есть действительно славные стихи, но зачем же ее загонять не туда, где она по-настоящему свежа?
взрослеть что залезать под душ ледяной
уж вроде бы и животом под ним и спиной
а все какою-то пяткой страшно дышать
там наверно душа
Читаю дальше. Дина Гатина, “замечательная своим воистину ренессансным типом творческой личности”. “Поэзия Гатиной эволюционирует (уже?! — Н.И.) от импрессионистического постфутуризма (а что это такое? — Н.И.) в духе Елены Гуро к более компактной и жесткой манере…” В подтверждение своих комплиментов Давыдов отвешивает цитату из “ренессансной” Гатиной:
Хляби небесные
едут едут едут
дуть?
Мол не беспокоится —
дет, сядет, ся куда?
детсадик,
детогородик
Как детородно
как детородно,
Сок.
Нет, деточки Гатина и Давыдов, не детородно, а вовсе наоборот. И не надо аргументов вроде: “получает мощную экспрессивную подпитку”. Не надо публично развращать детей — может быть, они действительно заслуживают доброжелательного внимания, но такие дозы сахара могут убить и поэтического слона, не то что муху!
Но ведь очередной “Дебют” проведен.
Деньги потрачены.
Вот вам и результат.
Предупреждал товарищ Сталин: критика и самокритика — движущие силы нашего общества. Хорошо бы об этом помнить “новеньким”, “свеженьким”.
Происходит жизнь: между рождением и смертью
Собственно говоря, то, о чем по-разному, даже с противоположным смысловым вектором, заявили Вл. Новиков и А. Латынина, есть отмена литературно-критических ставок и на разочарование/нечтение, и на повышенное участие/интерес к современной литературе. Не хочется огорчать коллег, но литература к ним не прислушалась — ни при первых их жестах и заявлениях, ни при вторых. Она как развивалась, так и развивается — вне указаний, куда ей плыть, будь то указания партии и правительства, будь то указания критики. В лучшем случае критика доказательно регистрирует ситуацию. Ставит градусник, взвешивает, измеряет рост. Может прописать лекарства, витамины. Поставить диагноз. Дать прогноз развития. Но у нас получается, как в бессмертной книге красного графа А. Толстого, дедушки нашей Татьяны. Там, в любимой с детства книжке, доктор Богомол, срочно приглашенный Мальвиной к заболевшему Буратино, со значительным видом произносит: пациент либо жив, либо мертв.
А — между?
Между — именно там все и происходит.
А коллеги ставят диагноз: летальный исход; либо наоборот: пациент полон жизни. Какой? Вот в чем вопрос. На этот вопрос отвечать надо всерьез. Но любой аргументированный серьез не так весел, не так эффектен. Кстати, не потому ли критике старомодно-профессиональной литературные журналисты предпочитают изготовление рекомендательных списков, аннотации, рекламные листки?..
Изысканные работают для продвинутых
Читателя пробуют приучить к литературе, исключив ее простодушное восприятие. Так сказать, реализацию в читательском воображении — а это, согласитесь, важнейшая составляющая в литературе. Читателя приучают к тому, что поедание фекалий — это не поедание фекалий, а такая метафора. И Сталин с Хрущевым в эротическом объятии — тоже метафора. Это у Сорокина. А у менее изощренного Мамлеева — трупы и трупики, вся его некрофилия, — тоже такая метафора. И все это следует читать, зажав прищепкой нос воображения. Потому что метафора. А если для вас это не метафора, значит, вы человек не изысканный, не продвинутый, простодушный; такие простые/простые/упрощенные… они изысканных (которые с эспаньолками и левретками: эспаньолка — это борода, а левретка — это собачка) не интересуют.
И я понимаю Проханова или Бондаренко, вынужденных по правилам игры теперь защищать и Сорокина, в произведениях которого жуют и выплевывают отцовский член, — они теперь в одной с ним компании.
Не из компании с Валентином Распутиным.
Лирическое отступление: прописку можно изменить
Вот ведь как интересно получается: на самом-то деле изначально Проханов примыкал не к патриотам, а к технократам, “деревенщине” противостоящим.
Помню, как Проханова сгоняли с совписательской трибуны —писательская шушера ногами топала, соцреалисты и околодеревенщики точно взбесились. Проханов был для них — враг и действовал на них своими бурными техногенными словоизвержениями, в которых утопии перемешивались с антиутопиями, как красная тряпка на быка. А потом, после Афганистана, Никарагуа и чего-то там африканского, наш Лоуренс Аравийский ими же, секретарями, которыми он был туда послан, и был включен в советский литературный истэблишмент. Только поздно уже было, поздно — когда Проханов продал то немногое, но оригинальное, что у него было, и получил советский штамп приписки к секретарскому отныне порту. Поздно — потому что все это секретарское, казавшееся столь прочным, рухнуло. На самом деле — место Проханова было бы совсем другим, не поспеши он за советской удачей. Место его было бы в советниках по построению технократического общества — где-то между Павловским и Грефом пролегли бы его бурные фантазии. Но он уже связался — с тем, с кем связался, — и развязаться на переходе не успел. А теперь, когда все устали сами от себя и себе подобных, даже оказался востребованным и вознагражденным: А. Ивановым, В. Ерофеевым… Легко переигравшим “Татьяну Толстую и Дуню Смирнову”.
Клонэйд
Не естественным путем, а путем подражания определенным стратегиям и стала выстраиваться (не скажу — развиваться) тоже вполне определенная часть нашей словесности. Причем — довольно причудливо.
Люди, в дальнейшем именуемые авторами, исходя из жизненной установки, придумывают себе определенную литературную карьеру (в соответствии, конечно, со своими возможностями) и стараются ее осуществить. Претворить в реальность.
(Потому что все находящееся за пределами их индивидуального восприятия для них перестает существовать: вот такой, как учили в МГУ на лекциях по философии, субъективный идеализм.)
Например, придумывают, что они — наследники русского реализма. Традиционалисты. И пишут свои сочинения, исходя из подражания той неподражаемой энергии, которая била из Толстого. А получается, что не Толстому даже они подражают — потому что между ними и Толстым стоят еще плотные ряды соцреалистов, — а типа того Петру Проскурину. Отсюда — клоны реалистической выделки: X, Y и Z. Они, как овечка Долли, вроде бы сделаны из правильной по генетическому содержимому клетки и должны были бы полностью и целиком воспроизвести своего литературного родителя. Но овечка Долли, хотя и была внешне копией мамаши, как известно, ускоренным темпом состарилась и умерла. Так и с литературными клонами: радость от их появления на свет быстро сменяется разочарованием. Полноценного литературного развития не происходит. Происходит, наоборот, бурное старение. Или лучше скажем в данном случае — устаревания их новых текстов, их поэтики, не обнаруживающей оригинальности. Ну да, про армию нашу ужасную, про продажу недвижимости, про дедовщину отвратную, про вернувшегося из Чечни “без лица” — ну кто же против такой правды жизни? Никто не против. И описывать такую правду прозою — с сюжетом и с героями — продолжают и продолжают. И ладно. Но дальше-то что делать будем? Новую правду жизни с газет спишем? А при чем здесь искусство прозы? Где мысль — объемная, длинная, непременно артистичная — проза все-таки. Или Олег Павлов думает так же, как герой Мольера: что мы все и он тоже — прозой разговариваем? Злюсь и надеюсь, что все-таки Павлов нарушит ожидаемое “увы”: в “Безбожных переулках” ведь что-то новое явно начало с ним как автором происходить; но когда же, если не сейчас, ему надо уйти от накатанного, бросить все и уйти — ход конем — в сторону, чтобы избежать судьбы овечки Долли? Но я дочитываю его рассказ “Вниз по лестнице в небеса” в январском номере “Нового мира” с раздражением: опять насилие молодых друг над другом, лидерство и подчинение, сопли и слезы, гной и кровь, прыщи и кирза, хоть и не армейская…
Такой же вопрос — к Михаилу Бутову. Проза — это просторное изложение подробно записанных состояний?
У Михаила Бутова был совершенно замечательный, антологический рассказ — “Дневник Севы-самоубийцы”. Потом была “трифоновского” звучания повесть “Музыка в городе”. Потом — состоящий из длинной-длинной цепи подробно записанных состояний рыхлый роман “Свобода”, стяжавший Букера. Рассказ “В карьере” (“Новый мир”, 2002, № 7) нового движения автора, увы, не обнаруживает.
Да, происходит наращивание текстов. Хотя в каждом — заложено: исполнение своей жизненной, творческой программы.
Клонирование происходит не только путем заимствования и развития клетки традиционализма, — то же самое возможно на любом генетически полноценном материале. Наши литературные салоны привечают маленьких добычиных, улитиных, бродских. Насчет Сорокина не скажу — у него сам материал исчерпывающе неподражаем: на мотив дерьма он наложил свое, сорокинское вето: трогать никому не повадно, тронувший сразу будет уличен в эпигонстве. По запаху. А с другими, не столь определенными по предмету изображения? С ними можно поступать (литературно) как угодно: в крайнем случае, сослаться на пародию. Вполне почтенный жанр.
Автоклонэйд
Человек хочет повторения, копирования, обретения бессмертия через плоть, а не через дух, — метод клонирования искушает. Одно дело — при бездетности (скажем, литературной); ну не дал Бог новых детушек — попробуем повторить Набокова… Это одно. А вот — удачно повторить самого себя? Задача (и цель) более амбициозная: значит, человек, клонируя себя, пытается остаться в параметрах своего успеха. Но — опять-таки — Долли быстро старится… Примеров тому, увы, хватает.
Самое наглядное — поп-культура и массовая литература.
Один из законов, если не главный, здесь — тиражирование образов и смыслов. Повторяемость. Закрепленность. Полное соответствие ожидаемому: “Рыбка моя, я твой хвостик”. В систему масскульта обязательно входит подпевание аудитории. Если, предположим, завтра Алла Борисовна Пугачева подстрижется под Гарри Поттера, сменит свою сияющую рыжизну на интеллигентское шатенство Маши Шаховой, похудеет, откажется носить бижутерию; грубо говоря, сменит прикид и запоет блюзы — она исчезнет.
Публика заказывает воспроизводство своих желаний. “Вы написали именно то, чего мы ждали”. Попробовала побунтовать против амплуа Александра Маринина, написала семейную сагу в 2-х томах, потом выпустила сборник пьес… Публика пожала плечами — никакого успеха эта недетективная литература не имела.
Донцова работает пока бесперебойно, не расставаясь с известной героиней, в опознаваемой интонации. Так на нее действует эта запрограммированная клишированность, что даже перед своей программой на радио, сидя на диванчике у аппаратной, она повторила мне — единственной на этот момент слушательнице — почти слово в слово тот текст, который она накануне произнесла в “Школе злословия”, а еще за две недели до того — в передаче “Без протокола”.
И серьги были те же самые.
Опознаваемые.
Но вернемся от соблазнительной темы клонирования в масскульте (поговорим об этом в отдельной, следующей заметке) к нашим так называемым серьезным писателям.
Да простит меня Василий Аксенов, но все, о чем он недавно и так печально рассуждал в “Московских новостях” (статья повторно опубликована в журнале “Октябрь”), то есть о конце романа — в связи с тем, что американский издатель отказался печатать его последний роман, — не относится ли не к судьбе русского (или мирового) романа, а к литературным успехам (или неуспехам) самого Василия Аксенова?
Пусть простит меня Андрей Битов, но перекладывание текстов из-под одного переплета в другой, издание отдельных томов, потом избранного, стихов, прозы, первой книги, последней книги, многотомников и т.д. не превращается ли в попытку клонирования самого себя, Битова? Но вряд ли прежнего успеха можно достичь при помощи повторения старых текстов в новой, даже изобретательной последовательности. Или — печатания черновиков. Или — концертных номеров с черновиками Пушкина — подсознательный жест? — тем самым как бы оправдывая публикации черновиков своих собственных…
Да простит меня Евгений Евтушенко, но его стихи, чуть ли не полосными порциями выдаваемые “Литгазетой”, — это стихи, которые явно в газете внимательно не прочитаны даже корректурой, иначе в них не было бы чудовищных, вроде Каверина с маленькой буквы, ляпов и ошибок. Это опять не Евтушенко, а на глазах бурно молодящаяся и старящаяся овечка Долли.
Когда-то давно, лет двадцать пять тому назад, появилась Виктория Токарева со строгим вопросом — мол, почему критика о ней почти не пишет? Уже тогда я ей ответила: а потому, что неинтересно, отсутствует эволюция. Ничего не развивается — только повторяется. И вот уже прошло столько лет, столько изменений в жизни, страны уже больше нет, читателя нет, а Токарева есть — такая же, как была. Выражение пера не изменилось. Правда, былой напор ушел, овечка Долли… но молчу, молчу. У прозаиков нет возраста! Они с возрастом только хорошеют и лучшеют! (А у клонов — есть, и очень быстро проходят разные стадии.) Поменялись только детали: ну там новые русские возникли — где были бюрократы советские; гувернантки возникли, зaмки, Канары всякие упоминаются в тексте повести “Своя правда”, а суть-то литературная, увы — клонирование В. Токаревой самой себя. И — своих сюжетов, своих персонажей, их отношений…
То же самое относится и к Галине Щербаковой. Стилевая манера, и поэтика, и материал (и степень одаренности) у них разные. Объединяет: тяга к самоклонированию.
Ну дела, скажут мне, — что ж, теперь каждый раз, когда прозаик или поэт садится за компьютер (или берется — по старинке — за перо, знаю и таких, среди них тоже бывают клоны; и перо, и компьютер — всего лишь инструмент нашей реализации), он должен заново изобретать себя? Заново не заново, но задача такая, азартная и амбициозная, перед литератором стоит всегда. Хотелось бы, чтобы писатель удивлял, а не только подтверждал.
Конечно, риск.
Изобретая нечто новое, можно и себя потерять!
Почему они такие изнуренные
Человек, достигший высокого профессионального уровня в литературе, незаметно для себя может перейти на автопилот. Автоматическое пилотирование в литературе подразумевает следование собственному бессознательному, освобождающему от инноваций. Это, кстати, не зависит от возраста: можно начать рано, поймать успех и так же рано перейти к самоклонированию. Подсознательное желание повторить успех здесь, конечно, присутствует. Художник — поэт — артист на пике успеха не всегда понимает, что и дальше надо идти вверх. Если так — то причина успеха клонируется.
Вспомним Владимира Маканина, активного и, что немаловажно в контексте данной темы, весьма плодовитого прозаика.
Его первые вещи прошли мимо критики и не были отмечены как нечто если не выдающееся, то особенное в сознании читающей публики. Если вообразить рейтинг обсуждения и цитирования, то он резко взлетел после появления “Ключарева и Алимушкина”. Видимо, та почти математически выверенная модель, в которой существовали два героя, — если у одного отнимется, то другому прибавится, и наоборот, — устрашающая в своей роковой повседневности, попала в точку человеческих, соседских, коллегиальных и одновременно экзистенциальных, и социальных, и исторических, и геополитических, и всяких иных отношений. Закон Ключарева—Алимушкина был одновременно наглядным и образным, метафорическим. Модель работала на разных уровнях — именно это и было открытием Маканина.
Следующими открытиями Маканина стали: 1) лаз (и производный от этого образа коридор); 2) отставший (и, естественно, производные от него — антилидер, опередивший убегающего). Теперь у Маканина открылось достаточно возможностей для самых разных сочетаний (в разных пропорциях) его авторских открытий. И он работает с ними: ни математическое моделирование, ни клонирование самого себя (и своих открытий) его не смущает. Собственно говоря, он ведь со своим же генетическим материалом работает!
Вот он берет клетку отставшего и помещает ее в коридор общаги — получаем “Андеграунд, или Герой нашего времени”. Разумеется, с разнообразными вариациями, — но я о модели, о сути конструкции, а не о декоративных элементах — они разнообразные.
Вот он берет клетку и помещает ее в иную среду — отставший писатель, ныне обедневший телеведущий, в сочетании с образом лаза постоянно теряет, а его партнер(ша) в прошлом цензорша, ныне держательница борделя, приобретает: получаем “Удавшийся рассказ о любви”.
Сейчас, в последние один-два года, Маканин вроде бы нашел еще одно: человека неадекватного. И, уверена, будет вписывать его в свои предыдущие модели, выискивая сочетания. Но стоит внимательно вглядеться в неадекватного — и увидим все того же отставшего, только изменившего возраст, сильно состарившегося, поменявшего социальные роли и оттого не всегда узнаваемого.
Но Маканин оттого и Маканин, настоящий писатель с хищным глазомером, что, используя, эксплуатируя свои открытия, сдвигает их — и часто добивается нового эффекта. (Часто, но не всегда.) Например, “Кавказский пленный”, словно бы составленный из маленьких стилевых кирпичиков Маканина-прежнего, производил (и производит) впечатление в целом новое и неожиданное.
Пример череды волшебных изменений неподражаемого лица являет Людмила Петрушевская. Жесткие, почти жестокие ранние рассказы, которые никто не хотел (да и не мог по конвенциям литературы того времени) печатать, — это отнюдь не сентиментальный натурализм, а каждый раз лаконичная экзистенциальная драма. Только поверхностному и равнодушному взору могло примниться, что ее гротески, смесь Босха с Гойей, магнитофонно списаны с натуры. Пьесы — опять же внешним зрением, не проникающим глубже поверхности страницы, — читаются как бытовые. На самом же деле — гипербола, гротеск, абсурд. Дальше — повести (“Свой круг”), роман (“Время ночь”); еще “Карамзинский дневник”, и животные сказки, и еще волшебные сказки… Петрушевская постоянно меняет профиль — ракурс — жанр; ее дарование способно повторять языки и стилистические жесты, но в совершенно разных регистрах — при этом Петрушевская цельна, едина, и во всех своих жанровых и стилевых масках опознаваема, поскольку определенная очень высокая сверхзадача читается никогда как клон, а всегда как герб Петрушевской.
Конечно, возникает вопрос — о генетической программе развития и плодоношения писателя. Совершенно ясно, что программа, реализованная Чеховым в Чехове, сформирована той суммой качеств и признаков, которые были изначально заложены в Чехове. Но так же ясно, что писатель, если он настоящий, всегда испытывает судьбу, старается нащупать и проверить свой путь в том числе и отступлениями от него. Зачем ему понадобилось ехать на Сахалин, — о том продолжают и будут продолжать спорить чеховеды. Смена этапов, смена периодов, ломка стиля, изменение поэтики — это все входит в систему проб и ошибок творческой индивидуальности. Ибо тот путь, который литературоведы разбирают postfactum, надо было выстроить, как художественное произведение.
У каждого поэта или прозаика — повторяю как заведенная, если он/она настоящие (масштаб может быть разный, очень разный, но подлинность дара, даже скромного, должна быть при этом очевидна) — есть, конечно же, свои мотивы и лейтмотивы, которые любопытно коллекционировать: но любопытно наблюдать и то, как прозаик/поэт прекращает производство текстов в выгодном, казалось бы, для него/нее направлении. Казалось бы, работай дальше! Пиши! У тебя так хорошо получается! Но поэт или прозаик замолкает, иногда надолго, берет паузу, молчит, у него за протекающие годы теряются зубы и волосы, меняются состав крови и взгляды, кости становятся хрупкими… И вдруг — у него появляется — публикуется — совершенно иная, не похожая на прежние, вещь! И твердят: хуже! хуже пишешь! И сравнивают нового — с прежним: “а вот рассказы у Татьяны Толстой были хорошие, не то что └Кысь”…”
Без потиражных
На что же надежда?
Надежда на то (и на тех), у кого есть страсть к разрывам. К пробе себя — нового. К испытаниям, экспериментам над собой, даже к провокациям самого себя — иногда и это полезнее загустевания собственных находок.
По мне неудачный, странный, на особицу растущий цветок дороже стандартного самоповторяющегося нарцисса.
Марина Палей написала целую серию пьес, играющих на гранях двух языков — русского и английского. Эксперимент был отчасти провальный — ну как это читать, да пять штук подряд? Но сам стык двуязычности был предъявлен как новый артистический сплав: попытка удалась, хотя результат и не чемпионский.
Инна Лиснянская опровергает правила роста. В новой книге — “В пригороде Содома” она достигает нового качества, потому что как будто переворачивает свои песочные часы и начинает про/пере/живать жизнь, в том числе и эмоциональную, заново. Любовь — и старость. Социальный темперамент — и жизнь “под зеленым переплетом”. Беспомощность — и мощность.
Но: штучность, неповторимость, уникальность… Как ни странно, эти качества могут сработать в ущерб уже обретенному мастерству (не говоря уж о ремесле).
Конечно, никто ни от чего не гарантирован.
Дмитрий Рагозин рискнул — после “Поля боя”, замеченного и отмеченного, — и написал совсем чужое для себя прежнего сочинение — “Дочь гипнотизера”. Уж кто только не поплясал на этом тексте! Но для Рагозина-будущего существенней успеха — смелость, существенно то, что он идет на неожиданные смещения, изменения в заданном литературном маршруте. Здесь можно вспомнить и о еще одном соседе его по поколению — о Михаиле Шишкине. У Шишкина — все, буквально все тексты — написаны разными перьями: и “Всех ожидает одна ночь”, и “Урок каллиграфии”, и “Взятие Измаила”. И другие, уже швейцарские книги — за последнюю, написанную, кстати, на немецком, он получил премию Цюриха.
Назову и Антона Уткина — несмотря на свою молодость, он успел представить на строгий суд и изощренную стилизацию (“Хоровод”), и современный роман (“Самоучки”), и интересные литературно-исторические тексты. А Василий Голованов? Каюсь, не одобрила к публикации его беллетристический рассказ (о любви). Но он — пробует себя в разных жанрах, осваивает fiction и non-fiction, экспериментирует в разных стилевых манерах, бросает — и начинает вновь.
В общем, есть те, которые рожают детей, как надо, а есть те, кто размножает себя клонированием.
Разрыв
С кем тягался, с кем спорил, с кем разрывал Пастернак? С самим собой. “Но надо оставлять пробелы…” — и разрывы, разрывы. Отменял себя — прежнего. Поняв, как тесно его ранняя футуристическая поэтика связана с поэтикой Маяковского, — топтал самого себя; “я не люблю свой стиль до…”. Никогда не повторять себя. Вот роман — “единственное”, с чем он — пиша его — находился в полнейшем контакте; остальное не интересовало. Затертое до дыр “Талант — единственная новость, которая всегда нова” надо перечитать и понять так же прямо, как сказано поэтом. Свежий оттиск. Свежий взгляд. Сосвежа. Наново. С новой страницы. Белый лист бумаги. Неожиданность — Удивление.
Как наивен “Доктор Живаго” в сравнении с “Сестрой моей жизнью”, так же наивна “Слепая красавица” в сравнении с “Доктором Живаго”.
Робость — это когда писатель нуждается в клонэйде. Смелость — когда Клондайк, в том числе и свобода проявлений собственной индивидуальности, для него открыт.
Собственно говоря, мои раздраженные заметки — о литературной робости и литературной смелости.
Тоска по неведомой литературе
В чем секрет продуктивности, долголетия и непроходящей творческой молодости? В упорном следовании самому себе, скажут одни. А я осмелюсь сказать иное: в упорном неследовании, в упорном противоречии, в упорной полемике с самим собой. Настоящая эволюция может произрасти только из отрицания и преодоления самого себя — прошлого.
“Не могу читать!” — вот смысл десятилетней давности “Алексии” Вл. Новикова; “не могу читать” — вот и смысл латынинских “Сумерек литературы”. Всяк исходит (и исходил) из реальности собственных ощущений (и состояний). В конце концов, критик — тоже человек, и заставлять себя делать противное своим желаниям, насилуя свои чувства, для него так же невозможно. То есть возможно — при условии вранья всем остальным.
Ни Вл. Новиков, ни А. Латынина молчать о своих ощущениях не захотели. И поделились с нами своими соображениями, каждый, естественно, ища группу поддержки.
Литература — дело живое, и я не исключаю, что оба критика “перевернут” свое мнение. И даже не один раз.
Потому что мы находимся сейчас в ситуации брожения смыслов. Всяких.
В том числе — и литературных.
Вроде бы совсем разные, противоположные прозвучали заявления. Но и в том, и в другом — расслышана ли? — тоска по литературе. Удивляющей. Неизвестной.
Не исключено, что ее напишут известные писатели.