Шесть историй
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2003
Машинист
Это был общий, битком набитый вагон в составе пассажирского поезда, идущего от Москвы в сторону Казани и дальше — через Урал, в Сибирь. Поезд шел от Москвы шестой час, все уже угомонились, наелись вареной колбасы, которую накупили в столице. Одна женщина взяла апельсины, выстояв очередь в угловом овощном на Арбате. Эти оранжевые апельсины, собранные в авоську, оказались единственным ярким пятном в полумраке вагона. Многие в вагоне уже спали, забравшись на верхние полки (заняли даже багажные). Внизу сидели тесно, кто-то дремал, кто-то что-то говорил, кто-то слушал, а поезд бежал, и было не скучно, но грустно.
Я говорю о душевном состоянии одного человека, центрального героя нашего повествования. Человек этот примостился с самого края деревянной лавки. В вагоне было жарко, но человек сидел в пальто. Он просто забыл, что сидит в пальто. Оранжевые апельсины покачивались в авоське на крючке. И даже закрыв глаза, человек видел их, и он придумывал, на что эти апельсины похожи, и представлял, под каким солнцем они росли, и таким образом забывал о том, что вокруг.
Все это неудивительно. Человек был художник и даже член МОСХа, и в кармане его пальто лежала книжечка, в которой черным по белому было написано, что Иван Дмитриевич Егоров член Союза художников с 1966 года. Рядом с книжечкой в кармане лежала зубная щетка. И никаких больше вещей при себе Иван Егоров не имел.
Перед самым отправлением из Москвы на Казанском вокзале, недаром носившем свое имя (все носильщики — татары), Ваня, — Иваном его звали только в официальных случаях, — выпил водки с демобилизованными солдатами. Он опьянел и от этого стал совсем молчалив и задумчив. Все вокруг ему казалось то милым и трогательным, а то вдруг каким-то чужим, холодным, злым, даже деревья. Сейчас, в поезде, опьянение прошло, но лихорадочное, болезненное состояние осталось, и Ваня не понимал, что с ним.
Поезд останавливался часто. За окном сгущались зимние сумерки. Ване хотелось курить, но почему-то лень было двигаться, вставать, идти, запинаясь о чьи-то ноги, в холодный тамбур, просить у людей папироску, закуривать, стоять на собственных ногах в тряском железном закутке. В ногах чувствовалась младенческая слабость.
Примерно через шесть часов после Москвы поезд подошел к довольно большой станции, во всяком случае, путевое хозяйство казалось огромным. Поезд подходил к этой станции почти так же долго, как подходил бы к Москве, покачиваясь на стрелках, мимо бесконечных товарных составов, тепловозных депо, мимо кирпичных строений, в окнах которых сидели люди, четко видные в электрическом свете, и что-то писали или считали на деревянных счетах. Ваня даже привстал, забыв о слабости, чтобы подольше видеть человека в окне, занятого подсчетами, бумагами и прихлебывающего из чашки чай. Человек в окне исчез с глаз, но появилось вдруг другое окно, огромное, за стальной решеткой; за этим окном пылал в горне огонь, и обнаженный по пояс парень бил молотом. Не было слышно, как он бьет, но Ваня как будто бы слышал.
Между тем в вагоне все оживилось: многие пассажиры просыпались, спрыгивали со своих полок, собирали свои мешки, сумки, авоськи и шли узким проходом к выходу, толкаясь, переругиваясь, а поезд все шел и шел, и станция никак не появлялась.
Когда Ваня оторвался от окна, он увидел, что авоськи с апельсинами уже нет. Как будто солнце ушло!.. Ваня встал, надеясь еще порадовать глаза их светом, и ему показалось, что он мелькнул впереди, в проходе. Ваня шагнул за ним, но ему сказали: “Куда прешь!” — и Ваня не смог двинуться уже никуда, зажатый со всех сторон людьми, стоящими на выход. Так он со всеми и сошел на первой платформе небольшого русского городка, бывшего крупным железнодорожным узлом и промышленным центром Владимирской области.
На воздухе Ване стало гораздо легче, чем в вагоне. Лежал снег, оказалось не так уж холодно, легкий морозец. Освещенный прожекторами, стоял прямо перед Ваней вокзал. Каменный, серый, в русском стиле, он походил на старинную крепость с тяжелыми воротами. Люди открывали эти ворота с усилием.
Ваня не заметил, как исчезли все сошедшие с поезда пассажиры. Он очнулся, когда сам поезд за его спиной тихо, без малейшего лязга, двинулся. Тем не менее, Ваня почувствовал движение огромной массы за спиной. Объявления об отправлении он не слышал — в голове его стояла снежная вечерняя тишина.
Он мог, конечно, пройти пару шагов за своим вагоном, ухватиться за поручень, вспрыгнуть, вернуться в теплое нутро вагона, забраться на свободную полку, уснуть, но Ваня даже не оглянулся. Он слышал спиной, как движется и уходит поезд, но не оборачивался. Обернулся только тогда, когда за спиной стало тихо и пусто.
Стояли товарные составы вдалеке. Ваня услышал, как говорит диспетчер, услышал, как коротко гудит маневровый, и почувствовал безмерную усталость и одиночество.
Ваня налег на ворота всем телом, и, слава Богу, тяжести его тела хватило — ворота подались. Они замкнулись за его спиной, и Ваня оказался в здании вокзала, совсем небольшого, с кафельным чистым полом, с деревянными креслами для ожидающих пассажиров, с бачком питьевой воды, к которому привязана была железная кружка, и с батареями под высокими окнами. Ваня отправился к батареям, чей жар почувствовал у самого входа. Ваню познабливало.
Когда он опустился в просторное гладкое кресло, то увидел намалеванный во всю стену летний вид Оки.
В каком-то смысле Ваня не видел разницы между плохой картиной и хорошей — любая картина имела над ним власть. Ваня оказывался во власти любого изображения, дурно исполненного или превосходно.
Картина, оказавшаяся перед ним, была ужасна. Краски кричали вразнобой, река не двигалась, солнце остановилось, рыбак в лодке был как будто из железа. Нет! Он как будто был закован в железо и стонал. Лодка походила на гроб, из которого скованный пытался выйти. Но самой страшной была река, абсолютно непрозрачная, неживая, мертвая, не отражающая ничего. Облака будто были распластаны над ней, распяты.
Ваня не мог оторвать глаз от кошмарной картины. Он чувствовал себя отвратительно: горело лицо, в виски стучало, ломило кости, и казалось, отведи только глаза, погляди на живых людей в зале, ждущих ночного поезда на Москву, грызущих черные семечки, читающих, режущихся в карты, открывающих друг другу души, — погляди на их живые лица — и все пройдет, весь дурман. Но Ваня не мог отвернуться от мертвого изображения даже под страхом смерти, а он действительно чувствовал, что умирает, вот-вот умрет.
Между тем на Ваню давно и пристально смотрел человек в черной до пят шинели с золотыми пуговицами, высокий, смуглый, гладко выбритый. Человек этот стоял неподвижно, как памятник, у входа в зал.
Вдруг он ожил, надел фуражку, которую держал в опущенной руке, и вышел. Вернулся он минут через десять с низеньким пожилым милиционером, у которого на портупее висела кожаная кобура с пистолетом. Милиционер подошел к Ване, а человек в черном остался стоять поодаль. Милиционер приложил руку к серой шапке-ушанке с кокардой. Ваня ничего не замечал. Тогда милиционер взял Ваню за плечо и тряхнул.
Он вновь приложил руку к шапке и вежливо сказал:
— Ваши документики, товарищ.
Несколько секунд Ваня не понимал, чего от него хотят. Затем вскочил, вытащил из пальто книжечку, вывалив на пол свою зубную щетку. Щетка ударилась и отскочила. Милиционер взял Ванину книжечку и развернул. Ваня вдруг понял, что ослабевшие ноги совсем его не держат.
Теряя сознание, Ваня упал и удара уже не почувствовал.
Тикали часы. Ваня поискал их глазами и нашел. Часы висели на стене, обыкновенные, круглые, и тикали очень мирно. Ваня осознал, что лежит в чистой постели, в чьей-то большой полосатой пижаме, под легким пуховым одеялом, что комната, в которой он лежит, невелика, с одним светлым окном, за которым слышна станция: переговоры диспетчеров, ход поездов, свистки тепловозов. Но все это слышно как будто очень издалека. Дверь в комнату затворена. В зеркале платяного шкафа отражается свет из окна… И Ваня вдруг захотел увидеть себя в этом зеркале.
Он откинул одеяло, опустил на пол ноги и увидел большие мужские тапочки. Вдел в них ноги. Тапочки оказались велики. Ваня прошлепал к зеркалу. Выглядел он в нем жалко: заросший жесткой рыжей щетиной, тощий, в большой пижаме. Ваня пригладил клочковатые светлые волосы и увидел в зеркале окно, а перед окном — стол, на котором стояла круглая вазочка со множеством цветных карандашей, остро отточенных. Ваня, забывшись, ткнулся в зеркало, думая, что подойдет к столу.
Кроме карандашей на столе оказались папка с чистыми белыми листами для акварели, несколько альбомов по живописи, изданных в Ленинграде, непочатая коробочка ленинградской же акварели, московской гуаши, пастели. К тому же на столе лежали непочатая пачка сигарет “Памир”, коробок спичек и хрустальная пепельница. Ваня достал сигарету, чиркнул спичкой. Он любил смотреть на маленькое пламя и смотрел на него, пока оно не добегало до пальцев и не обжигало. Иногда Ваня даже забывал прикурить.
Ваня бросил в хрусталь целиком обугленную спичку, чиркнул новой, прикурил. Он увидел, что станция прямо под окнами, а звуки кажутся далекими из-за того, что все щели в двойных рамах законопачены. Пламя обожгло пальцы, Ваня бросил спичку в хрусталь.
Докурив сигарету, Ваня захотел выйти из комнаты и посмотреть, что там дальше. Он решил действовать тихо и спокойно. Тихо и спокойно отворил дверь, переступил порог и оказался в довольно большой комнате, где тоже стучали на стене часы. Центр комнаты занимал круглый стол под скатертью, над столом висела на цепи люстра с хрустальными подвесками, вокруг стола стояли пустые стулья. Всего шесть.
У окна примостился книжный шкаф с собраниями сочинений русских писателей. Это окно тоже смотрело на станцию. Но его загородили тюлем, и от этого в комнате стоял полумрак. На чисто выбеленных стенах висело множество фотографий людей, видно, давно умерших. У противоположной от окна стены находились простой раскладной диван и тумбочка для белья. Довольно большой шифоньер занимал стену, общую с комнатой, из которой Ваня вышел.
По тишине Ваня понял, что он в доме — один.
Тем не менее храня осторожность, он вышел из большой комнаты в коридор, заглянул в туалет и ванную, зашел в кухню.
Здесь ему понравилось. На подоконнике росли в горшках цветы, и многие из них цвели прямо по-летнему. Связка сушеных грибов висела на гвоздике и замечательно пахла. Урчал белый чистенький холодильник. На чистом столе стояли солонка и хлебница. Вообще, все было чисто: и деревянные, крашенные масляной краской полы, и плита, и раковина, над которой висела сушилка с чистой посудой, на которой к тому же блестели капли чистой воды! На плите стояла чистая кастрюля, от которой исходил жар, — под ней только недавно погасили синее пламя. Ваня почувствовал дикий голод, наклонился к кастрюле, принюхался, и ему показалось, что в кастрюле борщ. И он увидел маленькую жирную каплю на крышке.
Ваня открыл хлебницу, в которой оказалось полбуханки серого хлеба и несколько ломтей. Он схватил ломоть, посолил, запихал его в рот и, чувствуя себя воришкой, решил немедленно покинуть чужую квартиру.
Он заглянул в шкаф в “своей” комнате и нашел там свою одежду: брюки, рубашку, носки, трусы. Все было чисто выстиранное, отглаженное, подшитое, подштопанное. Все лежало на отдельной, специально, видимо, освобожденной полке. Ваня скинул пижаму, оделся, заправил, как мог аккуратно, постель, сложил в изголовье пижаму. Все это он делал лихорадочно, судорожно прислушиваясь к тишине квартиры и отдаленному голосу станции за окном.
Пальто висело в прихожей. Ботинки исчезли.
Ваня надел пальто, сунул руки в карманы, нащупал удостоверение и зубную щетку. На ноги надеть ему было нечего. Стояли дамские полусапожки на среднем каблучке, дамские же тапочки. Мужские летние сандалеты, такого же большого размера, как тапочки, в которых был Ваня.
Ваня вернулся в пальто в кухню, сел на табурет, вынул из хлебницы ломоть хлеба, посолил.
Он жевал хлеб, когда услышал, как отворяется ключом входная дверь. Ваня поперхнулся, закашлялся. Человек, вошедший в прихожую, замер.
Из прихожей показалась женщина и увидела Ваню, сидящего сбоку от кухонного стола. Ваня встал.
Она рассматривала Ваню, а он покрывался красными пятнами, он всегда так краснел — пятнами.
— Здравствуйте, — тихо сказала женщина.
— Здравствуйте.
— Вы почему в пальто?
— Я ботинок не нашел.
— Ой. Ваня их в ремонт отнес.
— Ваня?
— Мой муж. Иван Егорович. Это он вас сюда привез, когда вы в бессознательном состоянии были. Да вы садитесь, я сейчас пальто сниму и приду к вам, в кухню.
И она ушла обратно в прихожую, продолжая оттуда говорить:
— Я на рынок ходила, говядины взяла и свинины, сейчас котлет накручу, Иван Егорыч придет, будет и первое, и второе, а на третье чаю заварим, и с конфетами. Иван Егорыч ужасный сладкоежка.
Она появилась из прихожей уже в платье с теплой кофтой поверх, в тапочках. Волосы у нее оказались гладкие, стянутые на затылке в узел.
— Чего же вы в пальто, Иван Димитрич? Или замерзли?
Она вынула из сумки в раковину мясо, завернутое в толстую мягкую бумагу, включила холодную воду, достала доску, нож, приладила на край стола мясорубку, взяла из холодильника пару яиц, из навесного шкафчика пакет с манной крупой и молотый черный перец в пузырьке.
— Почем у вас мясо? — непонятно почему спросил Ваня.
— Дорого, — отвечала женщина, — четыре рубля. Да что сделаешь, в магазине не укупишь, только кости лежат в витрине, какая-нибудь пенсионная старуха возьмет, бульон сварит, а у нас Иван Егорыч хорошо зарабатывает, можем и мясо позволить, можем и яблок купить зимой на рынке.
— Продают сейчас яблоки?
— Отчего же. Антоновку.
Женщина Ване понравилась, не в том смысле, как нравится мужчине женщина, он на нее засмотрелся как художник. Он даже чуть-чуть приоткрыл рот, таращась на нее. Женщина между тем скинула на свободный табурет кофту, закатала рукава простого серого платья, и обнажились ее руки, белые и полные, круглые. Она ими ловко резала мясо и лук, проворачивала все в мясорубке, месила фарш в миске, лепила котлеты, а чугунная сковорода уже разогревалась. Ваня заметил, что под узлом на затылке волосы у женщины вьются, и вьются они в ложбинке на шее, и от этих мягких детских завитков на шее Ваня ощутил к женщине нежность. Вдруг он вспомнил, что сам небрит и всклокочен, и вновь покрылся красными пятнами.
— Вы хорошо себя чувствуете? — спросила женщина. Она, оказывается, все замечала, а Ваня думал, что она на него и не смотрит.
— Нормально, — хрипло сказал Ваня и, удивившись своей хрипоте, кашлянул. — У вас бритвы не найдется? Побриться. А то я как пленный немец. — И добавил зачем-то: — У меня дед из немцев был. Как говорят.
— А вы идите в ванную, — сказала женщина, улыбаясь, — там и бритва на полочке, и полотенце я для вас повесила чистое, белое, с синей полосой. Там и мочалка, и мыло. И зубная щетка в стаканчике, новенькая, специально для вас. Вода у нас горячая, из котельной.
Когда Ваня вернулся, намытый, гладкий, с мокрыми волосами, котлеты уже доходили в духовке, белый стол был чисто вымыт, и чайник стоял на плите.
— Ну вот, — сказала женщина, увидев вошедшего Ваню. — Теперь на вас смотреть не страшно.
— Да, — сказал Ваня. — Спасибо. Огромное вам спасибо за все. И если бы у вас нашлись какие-нибудь старые ботинки, я б их надел и пошел.
— Куда? — удивилась женщина.
— Ну. Дальше.
— Вы сядьте, пожалуйста, Иван Димитрич.
И она подождала, пока он сядет, а затем продолжила:
— Давайте мы с вами не будем торопиться, а подождем Ивана Егорыча. Я знаю, что он с вами обязательно хотел поговорить.
— О чем?
— Это я не знаю.
— Он кто, Иван Егорыч ваш?
— Муж мой.
— Это я понял.
— Он машинистом служит.
— Ну и что?
— Ничего. Это он вас сюда больного привез.
— Зачем?
— Чтоб вы не померли совсем.
— Он что, каждого бродягу к вам в дом тащит от смерти спасать?
— Да нет. Он художников любит.
— Худо-ожников! Да почем он знает, что я художник?
— По удостоверению.
— Да мало ли какое у кого удостоверение в кармане болтается! Не художник я! Ясно?!
— Не кричите.
— Простите.
Ваня замолчал.
— Ой, — сказала женщина.
Открыла духовку, вынула прихваткой тяжелую сковороду, опустила на плиту.
— Слушайте, — сказал Ваня. — Там в комнате карандаши разные, красочки всякие. Это что, специально для меня куплено?
— Ну да.
— Он, что ли, хочет, чтобы я нарисовал чего?
— Я не знаю, чего хочет Иван Егорыч, — спокойно сказала женщина, выключив закипевший чайник и повернувшись от плиты к Ване. — Вы его сами спросите, ладно?
— Ладно, — сказал Ваня. — А как вас зовут?
— Маша.
— Я так и думал.
— Почему?
— Так. А меня Ваней зовут. Меня только в милиции Иваном Дмитриевичем зовут. Ладно?
— Ладно.
Ужинали в большой комнате за круглым столом под люстрой на цепи.
Люстра горела, окна были зашторены тяжелыми шторами. Люди с фотографий смотрели. Звякали, ложки и вилки. Сидели за столом трое: Маша, Ваня и черноволосый высокий человек в белой рубашке — Иван Егорович. Он оставил свою черную с золотыми пуговицами шинель в прихожей, там же он снял свои черные начищенные ботинки и надел стоптанные летние сандалии. Китель он повесил на спинку стула. Пуговицы на кителе тоже были золотые, со скрещенными молоточками. Ваня то и дело поглядывал на эти пуговицы и щурился от их сияния.
Иван Егорович выглядел устало, и Ваня ждал с вопросами, пока он поест и отойдет от усталости. Маша тоже молчала, и Ваня подумал, что, наверно, они всегда так едят, молча.
Ваня съел все быстро, как всегда быстро ел, и даже подобрал корочкой с тарелки сметанный соус, в котором поданы были котлеты. Съел и сказал:
— Спасибо. Очень вкусно.
— Да? — сказала Маша.
— Очень.
— Действительно, — сказал Иван Егорович. — Замечательно.
Он ел аккуратно, с ножом. Не спешил.
Маша собрала и унесла в кухню тарелки, поставила мужчинам чашки, вазочку с конфетами, разлила чай. Принесла пепельницу из зеленого камня, похожего на малахит, сигареты, спички и ушла в кухню мыть посуду. Включила воду.
Первым закурил Иван Егорович. Ваня чиркнул спичкой и посмотрел, как бежит пламя. Успел прикурить, пока пламя не обожгло.
— Вы извините, — сказал Иван Егорович, — за ботинки. Я их выкинул. Отнес было в мастерскую, но они сказали, что это смешно чинить, и правильно сказали. Так что простите, выкинул.
— Ничего. Хотя жалко. Босиком по снегу не очень-то пойдешь, я ведь не йог.
— Зачем же босиком, я вам как раз сегодня и купил ботинки. Прикинул, какой вам размер… Сороковой? Не ошибся?
— Не ошиблись, спасибо. Только вот отплатить мне вам нечем. Была у меня в брюках десятка…
— Она там и есть.
— Знаю. Но кроме нее мне вам заплатить нечем.
— Во-первых, я у вас эту десятку не отниму. Во-вторых, даже еще дам денег, рублей пятьдесят.
— За что? За то, что я такой молодой и веселый?
— Не такой уж вы и молодой.
— Это точно.
— И веселость ваша меня не волнует. А вот то, что вы художник…
— Я не художник.
— Мы давали запрос в МОСХ, вы художник.
— Ежели вы думаете, что я буду по вашему заказу писать какой-нибудь портрет или вид, то это вы напрасно так думаете. Не буду. Даже если вы еще пятьдесят карандашей заточите, в руки их не возьму, даже если вы их разом мне в пузо воткнете!
— Господи, — Иван Егорович вдруг засмеялся, а Ваня покрылся пятнами, — какой вы горячий. Не хотите писать, и не надо. Это я так, на всякий случай поставил вам карандаши. Не нужно, так не нужно. И мне от вас ничего не нужно. Я, правда, думал город вам наш показать. У меня завтра рейс, через три дня вернусь, будут отгулы. Может, дождетесь?
— Не знаю.
— Ну смотрите.
— А что вы мне показать хотите?
— Место одно.
— Почему именно мне?
— Потому что вы художник. Только вы не спорьте, пожалуйста, я ведь ваши работы видел.
— Где? — поразился Ваня.
— В Москве. На выставке. На Малой Грузинской улице. Ровно три года назад.
— Вот уж не думал, что вы по таким выставкам ходите.
— Почему?
— Не знаю. Я бы еще понял, если бы моя работа в “Третьяковке” висела. В том смысле, что в “Третьяковку” все ходят, то есть тоже не все, конечно.
Ваня сбился и замолчал. Затем посмотрел на Ивана Егоровича, разворачивавшего шоколадную конфету.
— И как?
— Что? — спросил Иван Егорович.
— Понравилась вам моя картина?
— Да.
Выпили молча чай. Пришла Маша и унесла чашки. Собрала со стола. Иван Егорович вынул из шкафа книгу, надел, поразив Ваню, очки и сел за круглый стол читать. Читал он седьмой том академического собрания сочинений А.П. Чехова. Он и Ване предложил взять из шкафа книгу на выбор.
— Если есть желание.
Но Ваня книги не взял.
В комнату пришла Маша с клубками шерсти и острыми спицами и села за круглый стол вязать. Ваня поглядел немного, как мелькают и постукивают быстрые спицы в круглых Машиных руках, как Иван Егорович перелистывает страницу и разворачивает, не глядя, конфету, и ушел в “свою” комнату.
Уже совершенно стемнело. Он подошел к окну. На станции было светло от прожекторов. Чернели в снегу рельсы. Шел состав. Шли обходчики с фонарями в оранжевых куртках.
Ваня взял сигарету из пачки на столе. Чиркнул спичкой. Посмотрел, как она горит в темноте, и не успел прикурить.
Пепельница, в которую он бросил обугленную спичку, была прозрачно чиста.
Утром, когда Ваня проснулся, Иван Егорович уже вел состав на Москву.
Сначала Ваня чистил картошку. Солнце светило из кухонного окна. Нож был острым, картофельные очистки завивались кольцами. Маша рубила капусту. Из крана весело срывались капли. На огне в кастрюле грелась вода. Маша собиралась варить на обед постные щи.
Ботинки оказались Ване впору, и после обеда он пошел с Машей по магазинам. Она складывала ему в сумку все, что покупала, а он шел за ней с этой сумкой, и новенькие ботинки поскрипывали.
Они побывали в булочной, где купили кроме хлеба четыре пирожных к чаю и пакет сахара и где на сдачу им дали горсть блестящих монет. Город был чистенький, дворники соскребали снег с тротуаров, машины по гололеду шли осторожно. Иногда Маша с кем-нибудь здоровалась, и тогда Ваня пристально смотрел на этого человека, и все, с кем Маша здоровалась, ему нравились.
Они вернулись, нагуляв хороший аппетит, и пообедали в кухне, сидя друг против друга. Ваня слопал все, как всегда, мгновенно.
— Еще? — сказала Маша.
— Нет, я все.
Ваня почувствовал, что глаза слипаются.
— Идите-ка спать, — сказала Маша, и Ваня в который раз удивился, как она все замечает, что с ним происходит.
Ему приснился сон, о существовании которого он давно забыл, как бывает забудешь о существовании какого-нибудь человека, с которым когда-то, в раннем детстве, был знаком. Сон был именно из раннего детства. Он снился Ване в раннем детстве, а потом перестал.
Итак, он — маленький мальчик и идет с матерью на демонстрацию. Он держится за ее руку и видит, не глазея даже по сторонам, все сразу: и течение в небе облаков, и течение толпы, и первую нежную зелень тополей, растущих вдоль тротуаров, и глаза бродячей собаки, и пьяную физиономию, и тележку, к которой привязаны воздушные шарики разных цветов, и гармониста с красным бантом на груди. Он обладает как бы сферическим зрением.
Шарики прыгают в воздухе от весеннего ветра.
— Хочешь? — мать ведет его прямо к ним.
— Какой хороший мальчик, — говорит продавщица. И отвязывает красный шарик.
Мать достает из светлого плаща блестящую монетку.
Ваня берется за веревочку.
— Держи крепче, — говорит продавщица и отпускает шарик.
Шарик прыгает на ветру.
Вдруг он начинает рваться в небо, где текут белые быстрые облака.
Ваня отпускает руку матери и хватается за веревочку обеими руками.
Шарик рвется ввысь. И отрывается от земли вместе с Ваней.
— Мама! — кричит Ваня. Кричит весело — ему нисколько не страшно.
Он поднимается высоко-высоко, почти так же высоко, как облака, они как текучий туман над головой, сквозь который вдруг слепит солнце. Теперь он видит все сразу прямо с неба: течение толпы, связку шаров на тележке, мать, машущую ему рукой, задравшую морду собаку, красные флаги на зданиях, духовой оркестр во главе колонны демонстрантов…
Ваня проснулся в полумраке раннего зимнего вечера.
Некоторое время он лежал и думал о своем сне, о той легкости, которой он в этом сне обладал, о легкости полета. Сейчас он лежал и чувствовал тяжесть своего тела.
“Ну вот, — сказал сам себе Ваня, — я и на земле. Надо жить”.
Первое мгновенье, когда, отворив дверь, он вошел в большую комнату, Ваня подумал, что опять один в квартире. Свет нигде не горел. Вдруг Ваня почувствовал, еще не видя и не слыша, что в комнате кто-то есть. Затем увидел, что за круглым столом сидит Маша, и услышал стук ее спиц.
— Проснулись? — сказала Маша. — Включайте свет, если хотите.
— А вы чего без света сидите?
— Экономлю.
— Серьезно?
— Немножко.
— Как же вы вяжете в темноте?
— Отлично вяжу. У меня бабка тоже вслепую вязала, даже когда совсем ослепла, по-настоящему. Сидела зимой на печке и вязала. Ну и потом, сейчас ведь не кромешная тьма, а так, сумерки. Я люблю сумерничать.
Ваня подошел к круглому столу и сел напротив Маши. Он различал белое пятно ее лица и белые пятна рук, но глаз Маши не видел.
— Слушайте, а можно я принесу сюда сигареты и пепельницу и буду курить и с вами сумерничать.
— Сейчас, — сказала Маша и положила вязанье на стол.
Она принесла ему сигареты, пепельницу и спички. Ваня чиркнул спичкой, вдруг поднес огонек к Машиному лицу и увидел ее глаза.
— Вы чего? — сказала Маша, и спицы остановились в ее руках.
Огонек обжег пальцы, и он бросил спичку в пепельницу.
Он курил. Она вязала. Тикали на стене часы. Как будто издалека прогудел поезд.
— Расскажите мне, что за человек ваш Иван Егорович, как вы с ним познакомились, как замуж вышли, не скучно ли вам с ним жить?
— Как много вопросов сразу.
— Ну хоть на какой-то ответьте.
— Иван Егорович человек ученый, из старинного купеческого рода. Я-то выросла не в деревне и не в городе, а в рабочем пригороде, где завод, я думала, что такие мужчины, как Иван Егорович, только в кино есть.
— Какие?
— Культурные. Честные. Добрые. Вы вот думаете, на него блажь нашла вам помочь, а он многим помогает. У нас милиционер есть на станции, уже пожилой дядечка, с большим семейством, так Иван Егорыч, когда его жена заболела, из Москвы лекарства привозил и даже колбасу, хотя терпеть не может по магазинам ходить и в очереди стоять. Я-то вот скуповата, а он не жадный, многие люди его добрым словом помянут, ежели что.
— И как же вы познакомились?
— Ой, это история. Это и смех, и грех. По скупости моей и познакомились. Было это лет пять назад. У меня брат женился, и я в Москву поехала подарок покупать от всего нашего семейства, то есть от меня, от матери и от отца. В общем, взяла в ГУМе хрустальные чешские рюмочки, скатерть на стол купила очень красивую, изо льна, да еще ленинградский чайный сервиз на шесть персон. Две коробки, скатерть в сумке, и продуктов набрала. Тяжело, но терпимо. А на билете я решила сэкономить, решила не на поезде ехать, а на перекладных: сначала электричкой до Черустей, а потом рабочим поездом до нас. На самом деле намного дешевле выходит. До Черустей я добралась очень хорошо, правда, холодно было в вагоне, но я то ногами стучала, то о жарком лете думала, и ничего. А в Черустях вдруг объявляют, что пригородный на сегодня отменяется и будет только завтра. Вот тут-то я и заметалась. Вижу, что товарный стоит. Бросилась к тепловозу, а там машинист сидит и сигарету курит. Я кричу ему снизу: “Дяденька! Возьмите с собой Христа ради, я вам денег заплачу”, а сама реву уже навзрыд, и дождь льет, в октябре дело было. В общем, он из своей кабины ко мне спустился, коробки помог закинуть и самой помог взобраться. Помощник его ворчал, что не положено, но Иван Егорыч сказал: “Беру на себя”. Так и познакомились.
— А дальше?
— Дальше? Помог мне вещи домой дотащить, поглядел, как мы живем в тесноте, и сказал, чтобы я замуж за него выходила.
— Прямо сразу сказал?
— Прямо сразу. Я еще подумала пару дней, а потом пошла.
— Почему?
Она помолчала, как будто не знала сразу, как ответить, и думала.
— Дома у нас тесно было. И брат еще женился к нам в дом, и вечно они с отцом скандалили. Не знаю. Сердце мое было свободно. Иван Егорыч мое воображение занял. Вы не поверите, может, но я как-то его пожалела. Хотя за что его жалеть, если подумать? Не знаю. Но я подумала, что ему со мной хорошо будет, тепло.
— То, что ему с вами тепло, это я понимаю, а вот как вам с ним? Не холодно?
— Почему это?
— Тяжелый он человек, неподвижный. Мне даже кажется, что он вас околдовал, заморочил, как Кащей Бессмертный.
— По-моему, это вы мне голову морочите, — спокойно сказала Маша. — Включу-ка я свет и поставлю на плиту ужин. Будете ужинать?
Так этот день и пришел к концу.
Следующие два дня они много смеялись. Ваня болтал почти без умолку, во всем Маше с удовольствием помогая: и в стирке, и в уборке, и в покупках. Он болтал, а Маша смеялась над его болтовней, потому что он старался рассказывать весело. И сам чувствовал радость. Рассказывал он разные истории из собственной жизни, которых было у него великое множество, потому что был он по призванию бродяга и художник, и много видел, и много понимал. Наверное, он тоже казался Маше человеком из кино, каких в жизни так просто и не встретишь, то есть каким-то запутанным образом походил он все-таки на Ивана Егоровича.
И вот, уже почти на исходе третьего дня они пошли с Машей во двор вешать белье, которое Маша стирала своими руками, не признавая никаких машинок. И все время, пока она стирала, Ваня торчал с ней в ванной, прислонившись к стене, болтал, дымил сигаретой, смотрел за каждым ее движением, замечая потемневшие от пота завитки в ложбинке на шее.
Двор был тихий. Дом загораживал его от станции. В доме уже горели огни. Дети катались с горки на картонках, фанерках, на санках и просто так.
Они поставили таз с бельем на утоптанный снег. Ваня повесил на шею веревку с прищепками. Маша подавала ему белье, он сильно отжимал, встряхивал и вешал.
— Здравствуйте, — сказала проходившая мимо тетка.
— Здравствуйте, тетя Аня! — весело отозвалась Маша.
Тетка остановилась и посмотрела, как они вместе вешают белье, сталкиваясь руками и смеясь при этом.
— Как у вас ладно-то вместе получается, — сказала тетка, — дружно. Не то что одной, да, Маша?
— Ой, — сказала Маша, поскользнувшись.
Она схватилась за Ваню и удержалась.
— Чего вы сказали, тетя Аня?
— Бог в помочь.
— Спасибо.
— Не за что.
Тетка пошла своей дорогой, напоследок взглянув на Ваню пристальными глазами. И этот взгляд как будто сказал Ване: “Что же ты делаешь, парень?”.
Веселье его покинуло.
Маша тут же почувствовала перемену его настроения и взглянула испуганно. Уже молча они повесили последнюю наволочку. Ваня снял с шеи веревку с прищепками и опустил ее в пустой таз. Они стояли друг против друга, а таз стоял на снегу между ними.
— Что? — сказала Маша.
— Пойду я.
— Как это?
— Пора. Задержался у вас. Все мое при мне, так что — прощайте.
— Да как же? А Иван Егорыч? Что я ему скажу?
— Так и скажете — ушел. Просил благодарить за все и простить за все. И вы простите.
Он сунул руки в карманы пальто, качнулся с пятки на носок, развернулся и ушел, ни разу не оглянувшись.
Маша постояла в темноте двора, освещенного скупыми уличными фонарями и цветными огнями в окнах, послушала, как вопят неугомонные дети, подняла таз и побрела тихо к подъезду. Уже на лестнице она заплакала.
Ваня решил ехать зайцем в рабочем пригородном на Арзамас. До поезда оставался час, и он, боясь войти в зал ожидания и увидеть страшную картину на стене, остался на станции. На белой платформе никого не было. Горел свет в газетном киоске. Ваня заглянул.
— Чего? — сказал старик-киоскер, евший белый хлеб с маслом.
— Ничего.
Ваня прошел по платформе до конца, спустился и зашагал по шпалам, пока не дошагал до хвостового товарного вагона. Тогда он взял в сторону, пролез под черными цистернами. И так он шел довольно долго по огромному путевому хозяйству. На него кричали маневровые, стрелки съезжались, норовя прищемить ногу, совсем рядом проходил огромный тепловоз и в нем сидел лысый пожилой машинист с сердитыми глазами. Над кабиной горел прожектор, и в его свете Ваня увидел, что начался легкий, редкий снег.
Он дошел до того здания, где в горне пылал огонь, и кузнец, голый до пояса, бил тяжким молотом по железу, которое крепко держал клещами черный волосатый парень. И Ване казалось, что клещи — это не отдельный инструмент, а приросший к человеку. И Ваня слышал удары: бахх, бахх, бахх.
Бог знает сколько времени Ваня простоял у окна кузницы. Наконец он очнулся и подумал, что пора спешить к поезду.
На обратном пути Ваня заблудился. Он не мог понять, где же станция, правильно ли он идет, пробираясь под составами, меняя направление, прислушиваясь к голосам диспетчеров. Он устал, задыхался, порвал где-то рукав пальто. Он даже подумал, что так и пропадет здесь.
Пробираясь под составом, Ваня споткнулся о шпалу и упал на колени. В это время состав над ним двинулся, и Ваня распластался между рельсов. Состав, грохоча над ним, набирал скорость. Ваня крепко закрыл глаза. Он решился открыть их, когда все совсем стихло, когда почувствовал тишину.
Ваня открыл глаза, увидел совсем близко пахнущую мазутом шпалу. Сел. Увидел бредущую куда-то грязную собачонку, встал и побрел за ней. Вдруг собачонка остановилась, и Ваня тоже остановился. Собачонка к чему-то прислушивалась. И Ваня услышал человеческие голоса. Собачонка бросилась от человеческих голосов подальше, а Ваня остался стоять на месте, слыша, как голоса приближаются. Через секунду он бросился им навстречу.
Это были путевые обходчики в оранжевых безрукавках с яркими электрическими фонарями. Один из них поднял фонарь, осветил Ванино лицо и сказал:
— Он. Глянь, Вить, это его Егорыч по всем поездам искал.
Иван Егорович был одет в черную, наглухо застегнутую шинель. Он стоял неподвижно, как изваяние, и смотрел, как обходчики ведут Ваню. Он уже знал, что Ваню нашли, обходчики сообщили по рации.
Они подвели Ваню и ушли, а Ваня остался стоять и смотреть в неподвижные черные глаза Ивана Егоровича.
Иван Егорович вынул сигареты.
Он дал Ване сигарету, чиркнул спичкой и поднес огонек. Ваня смотрел, как бежит огонек, и не закуривал. Огонек обжег пальцы, и Иван Егорович отшвырнул спичку. Он вынул из коробка новую спичку, чиркнул, и Ваня прикурил. Иван Егорович поднес огонек к своей сигарете.
Он развернулся и пошел. Ваня помедлил и отправился следом.
Они обогнули дом и прошли двором, обходя веревки с бельем. Оказались на улице, довольно долгой, с одноэтажными домишками, в которых горел свет и работали радиоприемники. По дороге слева от них проскакивала иногда машина или мальчишка пролетал на ревущем мопеде.
Улица привела их в самый центр города, где еще работали магазины, а в магазинах толпился народ, видный сквозь витрины.
Они прошли мимо остановки у рынка, на которой небольшая толпа мерзла и терпеливо ждала автобус. Рынок был закрыт, но они пробрались внутрь, отодвинув доску в заборе.
Пустой рынок освещали фонари. Мелкий летучий снег сверкал в воздухе, на прилавках и на земле. Мяукнула кошка. На воротах крытого павильона висел амбарный замок.
Они пересекли рынок и выбрались из него так же, отодвинув доску в заборе, и очутились у крутого спуска к реке. Спуск этот был заасфальтирован. Обычно машины катились по нему, чтобы переправиться через реку, зимой по льду, а летом по понтонному мосту.
Они повернули и полезли в гору, пока не оказались у подножия церкви с сорванными крестами. Из пустых зарешеченных церковных окон несло землей, подвалом, нечистотами. Даже не взглянув на церковь, Иван Егорович подошел к краю обрыва, на котором она стояла, и обернулся к Ване. Обернулся только на секунду, только взглянул, и стал спускаться с обрыва, цепляясь за сухую траву и кусты, торчавшие из снега.
Ваня замер на краю. Внизу, далеко внизу, лежала подо льдом река. Из облака выплыла луна и осветила ее и черную высокую фигуру, спускавшуюся по крутизне.
Ваня пополз вниз по обрыву, хватаясь за кусты и траву. Он боялся, что покатится вниз и свернет себе шею. Обошлось.
В сухих зарослях у самой реки Ваня поднялся и увидел, что Иван Егорович стоит уже на льду и пристально на него смотрит.
Ломая сухостой, Ваня подошел к Ивану Егоровичу.
— Зачем вы меня искали?
— Маша по вам плакала.
— Зачем сюда привели?
— Помните, я вас просил дождаться, место одно хотел показать?
— Помню.
Иван Егорович кивнул, развернулся и пошел по льду.
— О, черт, — сказал ему в спину Ваня.
Огромная река стояла под ними во льду, и чем дальше они отходили от берега, тем сильнее Ваня чувствовал всю ледяную, черную глубину воды под собой. Ветер дул в лицо и закладывал уши, и Ваня наклонял против ветра голову.
Вдруг Ваня остановился. Он услышал какой-то странный треск под ногами и с ужасом посмотрел под ноги. Ему показалось, что лед качнулся.
Ваня поднял голову и увидел, что Иван Егорович на него смотрит, холодно и насмешливо.
Иван Егорович усмехнулся и двинулся дальше. Ваня пошел пятнами и тоже двинулся дальше. Вдруг он явственно услышал треск льда, и тут замер Иван Егорович, потому что лед затрещал прямо под ним. Увидел насмешливые Ванины глаза и — пошел.
И так они шли до середины реки по слабому льду, трещины расходились под ногами, и они их видели при свете луны. Шли, поглядывая друг на друга, храбрясь друг перед другом, скрывая свой смертельный страх. Что-то вроде дуэли у них выходило. Наконец, в середине реки Иван Егорович остановился, повернулся к Ване и сказал:
— Пришли. Здесь это место.
— Да? — сказал Ваня. — И что в нем такого особенного, кроме того, что мы над самой глубиной стоим?
— На берег посмотрите, пожалуйста. На тот, с которого мы сошли.
Ваня посмотрел.
Место было действительно замечательным, в том смысле, что с него открывался замечательный вид.
При лунном свете обрывистый заснеженный берег сливался с небом в бегущих облаках, и казалось, что церковь парит в небе без опоры, сама по себе.
Вдруг лед под Иваном Егоровичем затрещал, и Ваня испуганно взглянул на него. Он видел, как лед прогибается под Иваном Егоровичем, но сам Иван Егорович стоял неподвижно, холодно глядя на Ваню.
— Осторожно, — еле слышно произнес Ваня.
Он шагнул было к Ивану Егоровичу, но от его движения трещина вдруг стала расширяться.
— Прыгайте! — крикнул Ваня.
Но Иван Егорович не прыгнул. Лед под ним совсем разошелся, и он провалился в черную щель, неподвижный, как изваяние. Ни вскрика, ни всплеска. Быстрое течение реки мгновенно затянуло человека под лед.
Маша мгновенно открыла дверь на звонок. Была она в черном платочке, осунувшаяся, постаревшая, сгорбившаяся.
— Здравствуйте, — сказал тихо Ваня.
— Здравствуйте, — сказала Маша. — Проходите, пожалуйста, в комнату, только не разувайтесь… Сюда, за стол. Я сейчас свет зажгу.
Ваня сел в пальто за круглый стол, над которым зажглась хрустальная люстра. Смотрели со стен люди. На столе лежала завязанная на тесемки большая папка.
— Посмотрите, пожалуйста, — сказала Маша. — Откройте и посмотрите.
Ваня развязал тесемки и открыл папку. В папке были листы с рисунками. В основном гуашь. Ваня просмотрел внимательно лист за листом, сложил их в папку, закрыл, завязал тесемки.
Поднял голову, посмотрел на Машу. Покачал головой.
— Он и сам знал, что не художник, — сказал Маша грустно.
— Почему, — сказал Ваня, — он был художник в своем роде. И он это знал.
Больше им говорить было не о чем, и Ваня попрощался.
Картины, которые писал Иван Егорович, были действительно чудовищны. Но на этот раз самое сильное впечатление на Ваню произвело не качество исполнения, а сюжет одной из них. На этой картине маленький мальчик летел на воздушном шаре над первомайской демонстрацией. Художник не смог передать чувство полета, но Ваня его помнил.
Письмо на телевидение
Я насчет передачи, которую смотрела вчера. Больше-то у нас и делать нечего, кроме как смотреть телевизор. С утра сходишь, конечно, на рынок, возьмешь чего-нибудь, хоть хлеба, а то и ничего не возьмешь, так потолкаешься среди людей. Намерзнешься, домой придешь, чайник разогреешь на плите, телевизор включишь. Он у меня прямо в кухне, сын купил, он в самой Москве живет, редко когда заедет, времени нет, да и скучно у нас, кроме рынка нет ничего. Дома, лес, и шоссе гудит. Ночью все сидят по домам, только молодые ребята ходят в темноте с ножами. Да машина какая-то ездит все время ночами. Я не сплю, подойду к окну, она идет, и фары горят. В самой машине темно и тихо, будто она сама по себе идет. А может, так и есть.
В той передаче выиграл сто пятьдесят тысяч мой сосед по подъезду Владик Егоров. Лет ему не больше двадцати, а то и меньше, хотя в школе он уже не учится. Передача ваша мне понравилась, увлекательная, и потому хочу предупредить от ошибки.
Владик совершил все эти бесстрашные поступки, я не спорю, перенес испытания и не дрогнул. Особенно я за него боялась, когда он сидел-сидел молча в этом ночном клубе, пил что-то мерзкое, зеленое из стакана в каком-то углу, а потом вдруг поставил стакан, слез с высокого табурета, прошел сквозь толпу (и все с тихой улыбкой), взобрался на сцену, отодвинул девку от микрофона и сказал:
— Привет, ребята, не надоело вам ее слушать?
И вроде бы я знаю, что где-то тут в зале ваши люди прячутся с камерой и так, а все равно страшно. Ну как пальнет кто из этой толпы во Владьку, ваши люди и ахнуть не успеют.
Владька стоит тихо и улыбается, а у ребят этих в толпе лица зверские. Даже не верится, что это наши ребята, русские, а не из американского фильма. А Владька стоит и улыбается.
— Да вы на вопрос ответьте, надоела она вам?
И вдруг толпа орет:
— Дааа!
Владька смеется в микрофон, а какой-то мужик берет его за локоть и уводит, а Владька не противится.
Дальше вы не показали, а может, у вас договоренность была с клубом, что Владьке ничего не будет, не побьют, выведут просто на воздух. А все равно страшно. С толпой-то не договоришься.
Но дальше было еще страшнее, когда Владька среди ночи пристал на улице к совершенно разбойного вида компании (вот такие у нас среди ночи с ножами ходят). Парни все в черном, стоят, курят, голоса низкие, хриплые, а Владька подходит в белом свитере, шея тонкая из ворота торчит, и говорит:
— Ребята, я заблудился в вашей Москве, вы не проводите меня до дому, я по такому-то адресу остановился.
Они его рассматривают, молчат, глаза их — мертвые, пустые, а светофор, как безумный, желтым огнем мигает.
Владька стоит и улыбается. Вдруг бритый парень говорит:
— Проводи его, Миша.
И Миша этот со сломанным носом и с козлиной бородкой, руки в карманах (а чего там в этих карманах, бог весть), качнулся с пятки на носок и говорит Владьке:
— Пошли.
И взглядом пустым смотрит.
И вот они ушли вдвоем, а вы, где-то как-то прячась, — за ними. И хоть вы рядом, все равно он может ножом, как молнией, Владьку пронзить. Я от страху окоченела. Шаги их по улице — топ-топ-топ.
Довел Миша Владьку по адресу и оставил живым, не тронул. И тут третье началось.
Вроде бы не ночь, день. В электричке цыганки едут. Остальной весь народ сидит тихо, а цыганки шумят, дети их по вагону носятся, по полу катаются. Цыганки семечки грызут, смущают обыкновенных людей наглыми взглядами. Цыганка, если захочет, так взглянет, что человек все забудет и последние деньги ей отдаст. У них глаза черные, страшные, они ж не люди.
И вот эти цыганки снимаются с места на какой-то станции и собираются к выходу, а люди все смотрят им вслед. Наш Владька встает и идет к ним в тамбур, в самую гущу. Сходит с ними и идет, не отстает, куда они. По платформе, с платформы на какую-то дорогу, по которой они так идут, что машины тормозят, боятся. Хотя машин мало. Ветер дует в их цветные юбки. Шелуха от семечек по ветру летит. Ребятишки галдят, носятся туда-обратно. Владька идет в этой цыганской толпе, тоненький, стройный, улыбается.
Скоро показываются пятиэтажные блочные коробки, в которых люди живут.
Стоят посреди поля три дома. Небо над ними. Белье полощется на веревках. На балконе старуха стоит, вроде меня, не цыганка, обыкновенная старуха, злая или добрая, неизвестно, но простая, наша. Да и видно, что во всех домах наши живут. Наши дети во дворе скачут, наш парень в машине мотор заводит.
Цыганки идут гурьбой в подъезд нашего дома, и в подъезде их галдеж, как в трубе гудит. Владька прямо с ними в подъезд идет.
Я вот все думала, как это Владьку так незаметно для цыган снимали? Мне сын по телефону объяснил, что могли совсем издали специальным приближающим объективом снимать, вроде как в бинокль. А в подъезде наверняка другой человек поджидал, хоронился со съемочным аппаратом на верхней площадке и оттуда стал снимать, как только они ввалились. Что касается квартиры, то могли даже подсматривающий прибор загодя установить. Вошли, например, какие-то люди, якобы проверить документы, и установили втихаря. Так или не так, не знаю, может, вы объясните?
Во всяком случае, показано, как Владька прямо вместе с цыганами прет в их квартиру. И тут одна немолодая цыганка поворачивается к нему и спрашивает:
— Куда ты?
Они вдвоем весь узкий коридор загородили, а дети их толкают, им в квартиру охота протиснуться, может, там еда на кухне ждет.
— Я к вам, — говорит Владька и улыбается.
— Что к нам?
— Я с вами жить хочу. Можно?
— Иди себе, — говорит цыганка.
— Да нет, — говорит Владька, — я останусь.
Молодая цыганка к Владьке притиснулась и стала над ним смеяться. Что-то гуторит старой и смеется.
Тут в коридоре появляется цыган, и цыганки с детьми смолкают. Старая отходит к стене, дает цыгану проход к Владьке. Цыган — мужик крепкий, плечистый, в одной белой майке и армейских пятнистых штанах. На круглом плече — татуировка: синий паук. Глаза у мужика черные, как угли жгут. Женщины притихли. И дети смолкли, и не видно детей даже, затаились.
А ну как этот мужик вгонит сейчас Владьку в стену одним ударом. И никто его не спасет, ваших никого в квартире нет. Вдарит, вынесет во двор и бросит, и никто даже к Владьке не подойдет, ни один наш человек.
Мужик что-то сказал резко, старая цыганка глаза опустила и ушла. Мужик просто взял Владьку за плечо и вытолкнул из квартиры. Дальше вы показали не Владьку, а цыгана, как он прошел в кухню (я углядела по дороге, что в комнате у них матрацы друг на друге чуть не до потолка громоздятся, и подушки, и ковры лежат на полу). Цыган сел за столик. Цыганка ему тарелку тут же поставила.
— Уезжать будем, — сказал цыган.
— Куда?
— На Урал.
— Холодно там.
— Завтра едем. Засиделись.
Такие три испытания выдержал Владька и заработал сто пятьдесят тысяч рублей.
Можно, конечно, сказать, что он их заработал честно, бесстрашно, но в том-то и суть, что бесстрашие его неправильное, необыкновенное. Вы-то не знаете, а мы тут все знаем, что Владька человек не простой, а сумасшедший. А вы, когда правила игры говорили, говорили, что у вас участвуют люди простые, инженеры или учителя, кто не испугается и войдет в контакт со страшными людьми (это я прямо из “Семи дней” привожу ваши слова).
Простым людям страшно, а Владьке ничего не страшно, потому ваша игра нечестная.
Года два, что ли, назад Владька стоял на остановке в Загорске и ждал автобус. Он в Загорск ездил на курсы, хотел поступать в институт после школы. Вдруг прямо против него остановилась машина, опустилось стекло в салоне, и из щели стрельнули. Владька прямо дуло углядел. Ничего в него не попало, он упал, потому что потерял сознание.
Бог его знает почему из той машины стреляли и почему не попали. Может, ребята хулиганили, только что купили где-то пистолет и решили пальнуть, пугнуть парнишку. Стоял один на остановке, к свету жался, видно, что робкий человек.
Когда он без сознания упал, они, видать, испугались и укатили сразу. А Владька полежал, пришел в себя и встал. С тех пор он бесстрашный.
Он, видите ли, решил, что его в самом деле убили, что он встал не живой, а мертвый. Вроде бы он как не человек, а дух. Ходит среди людей безнаказанно и ничего ему не делается, он всегда будет невредимый, потому как уже не человек.
Я иногда думаю, а может, это и в самом деле так, и у него ничего не болит. Тогда тем более, нечестная ваша игра, и вы должны извиниться перед нами, смертными зрителями, и сыграть заново, с живым пугливым человеком. Пусть он переступит свой страх, а мы поглядим.
Пятница
Я вошла в старый, с деревянными наборными сиденьями вагон. Окна были подняты, в заходящем солнечном свете висела пыль. Я выбрала место напротив солидного мужчины, читавшего толстую книгу. Пристроила свои сумки, устроилась сама, отдышалась, промокнула потное лицо чистым носовым платком.
Машинист вежливо предупредил, что двери закрываются. Двери закрылись, электричка постояла и тронулась.
Мужчина поднял глаза и посмотрел на меня. Взгляд у него был мягкий, растроганный. Мой взгляд, наверное, тоже смягчился в ответ. Я вдруг совершенно успокоилась, осознала, что сегодня пятница, летний вечер, я еду на дачу, воздух пахнет тополиными клейкими почками, и все остальное, все, что позади, за сегодняшним вечером, — чепуха.
Электричка покачивалась. Я увидела, что мужчина улыбнулся прочитанному. Он наклонялся к книге, как к лицу спящего ребенка, и как будто подсматривал его сны. Он переворачивал страницу осторожно, почти не касаясь, словно боясь разбудить.
Я подозвала торговку мороженым. Пока я расплачивалась, она присела возле мужчины, большая, потная, жаркая, с огромной сумкой в ногах, в которой лежал белый специальный лед. От этого льда можно получить ожог.
Торговка села слишком близко к мужчине и задела его своим жаром. Он поднял голову от книги и тихо попросил:
— Осторожнее.
— Уже ухожу, — сказала торговка, вручив мне твердый, в белом инее, брикет.
Я грызла мороженое и глядела в окно. Когда я вновь посмотрела на мужчину, он смотрел на меня. Книга лежала закрытой на его коленях. Глаза мужчины светились от заходящего солнца, горизонтальные лучи насквозь просвечивали вагон.
— Вкусное? — вдруг улыбнулся он.
— Да, — улыбнулась я.
Он смотрел, как я прячу фольгу от мороженого в целлофановый пакет, как вытираю губы и руки чистым платком.
— Вы молодец, — сказал он, — другой бы человек прямо бросил на пол, ни о чем не думая.
— Ну что вы, — сказала я. Мне было приятно, что он меня похвалил.
Книга его лежала, аккуратно обернутая в белую бумагу.
— Простите за любопытство, — сказала я, — но мне очень интересно, что вы читаете?
— В самом деле?
— Действительно.
— Так-так.
На первый взгляд он казался самым обыкновенным, скромного достатка пожилым человеком, живущим где-нибудь в Московской области. Самую главную часть его жизни занимает дорога, где он предоставлен наконец сам себе, ни о чем не заботится (электричку ведет машинист, чей голос иногда раздается). В дороге он предается воспоминаниям, размышлениям или наблюдает безнаказанно (тут я больше всего ошибалась) за попутчиками.
— Вы, конечно, едете на дачу, — сказал он.
— Легко догадаться.
— Но скажите, пожалуйста, на все лето вы едете или на три дня?
— На два. Понедельник уже не считается, в понедельник уже на работу, прямо со всей поклажей.
— И что же дальше, после понедельника, вторника, среды и четверга, будете вы в этой электричке в следующую пятницу?
— Обычно я езжу более ранней, сегодня пришлось задержаться, срочное дело.
— Я на раннюю не успеваю, поэтому давайте все-таки здесь встретимся в следующую пятницу, договорились?
— А зачем?
— Как? Вы же сказали, вам очень интересно знать, что за книгу я читаю.
— Это правда.
— К следующей пятнице я ее дочитаю и передам вам. На неделю. Идет?
— Ну, — сказала я.
Мы улыбались друг другу, поезд летел, качался и стучал, то громче, то тише.
На большой остановке в Мытищах вошли несколько человек, и один из них, молодой, лет двадцати парень, сел рядом со мной. Мои сумки нас разделяли.
Он был длинный, худой, стриженный коротко, как у них сейчас принято. Лицо совсем не взрослое, с прыщами на лбу. Мальчишка. Вполне возможно, ему и двадцати не было, очень может быть, его должны были в армию забрать в этом же году. На худой шее висели наушники от плеера.
Парень надел наушники, включил плеер, прикрепленный к кожаному солдатскому ремню. Закрыл глаза. Он сидел свободно, и губы его шевелились, очевидно, в такт музыке. В уходящем солнце на щеках и подбородке обозначился пух.
— Как хорошо, — сказал мужчина, — что придумали эти штуки. Лет тридцать назад они врубали свои магнитофоны на всю катушку, спасу не было. Невозможно было не то что думать, в окно смотреть.
Я кивнула, я помнила это время.
— Сейчас все гораздо, — он споткнулся, подбирая слово, — индивидуальнее, что ли.
Через несколько минут он вновь раскрыл свою книгу. Она не была заложена, он так помнил. Он нежно смотрел в страницу, я время от времени забывалась, глядя в окно.
Мы очнулись одновременно. Молодой человек рядом с нами закричал. Он сидел с закрытыми глазами, музыка громыхала в его стриженой голове, и он орал под эту музыку так, что даже с дальних сидений привстали.
Мужчина изумленно сказал мне:
— Вот это да!
Вдруг парень начал бубнить совсем тихо.
— Простите, — сказал мужчина, но парень его, конечно, не услышал.
Мужчина закрыл книгу и коснулся костлявого джинсового колена. Парень не реагировал. Мужчина посмотрел на меня беспомощно и — потряс парня за колено.
Парень замолчал, открыл голубые глаза.
— Простите, — сказал мужчина, — вы не могли бы…
Парень выключил плеер, сдвинул с ушей наушники.
— Простите, ради Бога, — сказал мужчина, — вы, наверное, не замечаете, но вы начинаете петь, когда слушаете музыку, и очень громко. Это мешает. Не могли бы вы себя сдержать?
Взгляд у парня был бессмысленный. Тем не менее, он сказал “хорошо”, надвинул наушники, включил плеер и закрыл глаза.
— Слава Богу, — сказал мне мужчина и раскрыл лежащую на коленях книгу.
Его лицо не успело обрести прежнее умиротворенное выражение — парень запел вновь. Точнее, замычал.
Мы смотрели на него, а он, закрыв глаза, покачивался в своем музыкальном трансе. Голос его стал возвышаться.
— Можно перейти в другой вагон, — сказала я.
Мужчина закрыл книгу и открыл сумку, которая лежала между ним и окном. Места она занимала немного. Мужчина спрятал книгу в сумку и потряс парня за колено. Тот замолчал и открыл глаза.
Мужчина быстро придвинулся к парню, схватил свою сумку и поставил на колени так, чтобы парень видел, что в ней. И сказал:
— Смотри. Видишь? Я всегда его ношу.
Парень сдвинул наушники. Мужчина вынул из сумки тяжелый нож с наборной рукояткой из кусочков цветного пластика.
— Это мой старинный приятель, — сказал мужчина. — Потрогай лезвие.
Парень провел пальцем по синему железному краю. Под ногтями у него была черная грязь.
— Острое? — сказал мужчина.
— М-м, — сказал парень.
— Он всегда со мной. И ты не шути, пожалуйста. Будь добр. Я вооружен, и ты теперь это знаешь. Сиди спокойно, ладно?
Мужчина посмотрел парню в глаза и отодвинулся вместе с сумкой. Но сумку не закрыл и с колен не снял.
Парень надвинул наушники.
Он молчал минуты три, может быть, пять. Я сидела в оцепенении. Мужчина опустил голову, но не так, как если бы книга была у него на коленях, ниже, лица не видно.
Парень замычал свою песню. Она перекрыла грохот колес. Мужчина поднял лицо. Губы его были плотно сжаты. Он пригладил набок редкие седые волосы и уставился в окно. Он был невысокого роста, хрупкого телосложения, усталый.
Заканчивался длинный перегон перед станцией. Поезд тормозил.
— Я сейчас выхожу, — сказал мне мужчина. — До свиданья.
— До свиданья, — сказала я.
Он встал, повесил сумку на плечо и растолкал парня, как будто тот спал. Парень, увидев лицо мужчины, сдвинул наушники.
— Пойдем, — сказал ему мужчина. — Вставай, — он говорил отрывисто. — Выйдем. Боишься?
— Тебя, что ли? — сказал парень и поднялся. Роста он был большого.
Мужчина развернулся и быстро пошел к тамбуру.
— Придурок, — сказал парень и пошел следом, сутулясь.
— Не ходи, — сказала сидевшая с краю расплывшаяся тетка в платье с яркими крупными розами по белому фону.
Они вышли в тамбур, и двери на резиновом ходу сомкнулись. Весь вагон молчал и смотрел в эти двери, никто не двигался.
Поезд тормозил. Встал. Я увидела, как на платформу вышел мужчина. Солнце еще не зашло. Он шел, опустив голову, ветерок развевал его редкие волосы. Он придерживал за ремень висящую на плече сумку.
— Осторожно, — вежливо предупредил машинист. — Двери закрываются.
Поезд тронулся. Двери из тамбура откатились, и в вагон вошел парень, держась рукой за живот.
— Пырнул, — сказал кто-то.
— Ах, мерзавец, — воскликнула тетка с розами.
Я вскочила, подвела парня к сиденью.
— Убери руку. Я посмотрю. Не бойся. Я врач. Убери. Ничего страшного. Царапина. У меня зеленка в сумке.
Лицо у него было жалобное.
Ключ
Я был хилым, болезненным ребенком, и мать разрешала мне не делать уроки. Я часами просиживал в кресле и листал энциклопедию животных — тяжелые тома с золотым обрезанным краем. Старинные изображения и описания насекомых казались мне изображениями и описаниями инопланетных существ. Рядом, на научных фотографиях, тела насекомых просвечивало солнце, каждое сочленение, каждый волосок. Легко было вообразить себя мальчиком-с-пальчиком.
Глаз насекомого состоял как будто из тысячи глаз, смотревших разом и одновременно и посылавших в крохотный мозг сигнал. Насекомое видело мир сразу со всех сторон. Я даже не мог вообразить, как можно разом видеть всю чашу Вселенной, все движение, весь трепет мира. Насекомое опрокидывало мои представления о красоте и целесообразности. Оно было ужасно.
Возможно, оно видело не только все пространство, но и все время сразу, и моя жизнь была для него сферической прозрачной каплей, летящей в черной бесконечности мира. Я и сам так ощущал свою жизнь, хотя не мог обозначить ощущение словами.
Я часто болел, часто пропускал школу, мало знал своих товарищей. Они были скорее моей фантазией, чем моей реальностью.
Школа, в которой я учился, была лучшей в городе. Уже в начальных классах нам преподавали японский язык, учили правилам стихосложения, риторике. На уроки рисования к нам приходил настоящий художник. Он учил нас чувствовать цвет и слышать ритм линии. Я до сих пор помню эти уроки. От физкультуры я был освобожден, но физрук уговорил маму, чтобы я все-таки ходил на занятия и выполнял несложные упражнения лечебной гимнастики.
До поздней осени мы занимались на улице на спортивной площадке, вокруг которой росли высокие тополя. И я помню, как кружились в воздухе их сухие листья и как от этого кружилась моя голова. Ладонь моя помнит гладкое круглое дерево брусьев, пальцы — липкий клей тополиных почек. Помню я тяжесть песка, в который мы прыгали, разбежавшись по асфальтовой дорожке, и стеклышко на асфальте, прозрачное, отразившее свет осени.
После урока я переодевался дольше всех и последним выходил из раздевалки. Как правило, уроки физкультуры и были последними.
Я выходил из опустевшей школы и шел тихо, как человек, у которого столько времени до вечера, сколько он пожелает. Я заглядывался на камешки под ногами, на прохожих, на отраженный в окнах свет заходящего солнца, на кошку (а кошка смотрела на меня, и мы оба не двигались, запоминая друг друга).
Вот как-то раз я брел так из школы. Солнце клонилось к западу и светило мне в спину. Я отбрасывал впереди себя длинную тень, но не плотную, а прозрачную, словно я сам был прозрачный, как насекомое. Вдруг я увидел под ногами маленький плоский ключик. Я наклонился и поднял его. Ключик был белый, чистый, на красной в синий рубчик порванной тесемке.
Я знал этот ключ. Я много раз видел его на шее у своего одноклассника Димы Морозова, когда он переодевался на уроках физкультуры. Красная тесемка часто выглядывала из открытого ворота его рубашки.
Я знал, где живет Дима Морозов, хотя ни разу у него не был, как, впрочем, я не был ни у кого из одноклассников.
В самом начале сентября Дима вдруг подсел на перемене ко мне. Я разглядывал картинку в новой хрестоматии по литературе: молодой человек с саблей и в парике с хвостиком стоял против другого такого же вооруженного человека.
— Слушай, — сказал Димка. — У меня завтра день рожденья. Хочешь прийти?
— Хочу, — сказал я.
— Я уже знаю, что мне подарят целую коробку оловянных солдатиков. Поиграем. Бабушка спечет торт. Придешь?
— Да.
— Давай. Я тебе фотографии покажу, мы этим летом на море были, до сих пор загар держится, видишь?
— Да.
— Ты сам доедешь или с мамой? Я далеко живу.
— Сам.
— Молодец. У тебя чистая промокашка? Давай я нарисую, как ехать.
Эта промокашка до сих пор лежала у меня в хрестоматии на картинке с двумя вооруженными саблями людьми. Впрочем, я и так выучил, что на ней было написано и нарисовано, до последней черточки.
В день рожденья Димы я лежал дома с температурой и до сих пор помню, как вечером бежали по потолку тени тополиных веток, отраженные бегущим светом фар.
С ключом в кармане я свернул на улицу, на которой никогда прежде не бывал. Я прошел ее всю. Я шел по краю тротуара, а тень моя забиралась на стены домов. Я перешел дорогу, перешел сквер, заросший дикими яблонями. Мелкие красные плоды валялись в траве, шуршали под ногами сухие листья, по-лесному пахло грибами.
За сквером стоял медицинский институт, и ребята говорили, что в нем режут для опытов мышей, кошек и собак. И я прошел мимо этого института тихо, тихо, будто боялся, что и меня сейчас схватят, утащат в каменное, с гранитным основанием здание и зарежут для опытов. Почему я все-таки не бежал, а шел тихо, не понимаю сейчас. Возможно, боялся задохнуться и упасть.
За зданием был совсем тихий переулок. По правой его стороне стоял кирпичный дом в пять этажей. Во двор вели ворота. За деревянными сараями бегали и кричали ребята. У подъезда на лавочке сидели старушки. Я прошел мимо них в подъезд, опустив глаза.
Поднялся на третий этаж к одиннадцатой квартире и позвонил в дверь. Никто не подходил. Я вынул из кармана плоский ключик на тесемке, вставил в замочную скважину и отомкнул дверь. Не знаю, почему. Я сделал невозможное, я тайком проник в чужой дом.
Я постоял в прохладном полумраке прихожей. В зеркале отражалась вешалка, на которой висели теплая Димкина куртка и осеннее женское пальто. Деревянные крашеные полы чисто блестели.
Я вышел из прихожей в комнату. Последние лучи уходящего солнца освещали ее. В углу на тумбочке стоял телевизор, накрытый белой расшитой салфеткой. Я видел телевизор впервые в жизни, но догадался, что это он. Я ничего не коснулся в этой квартире, я только все увидел своими глазами, будто я правда был прозрачный, проникающий сквозь стены дух.
В раковине лежала немытая посуда, но стол был протерт чисто. Над столом висели часы с кукушкой и тикали. На подоконнике стояла круглая вазочка с карандашами.
Из кухни я опять вернулся в комнату. За шкафом стояла маленькая Димкина кровать, на спинке стула у изголовья висели его спортивные шаровары. Под шкафом я увидел армию оловянных солдатиков — знаменосцев, пехотинцев, артиллеристов с пушками на колесах.
В квартире темнело. Наступал настоящий взрослый вечер.
Я вышел, осторожно ступая. Язычок замка с щелчком замкнул дверь.
Ключ я выбросил в сквере с красными яблоками. Вечером у меня был жар.
Гость
На остановке притормозила запыленная машина. В опущенное стекло выглянул серый небритый человек и спросил:
— Где здесь можно пообедать?
Номер на машине был московский.
Народ на остановке стоял в основном пенсионного возраста. День был будний, молодежь работала, а старики ехали с утра на рынок за огурцами, помидорами, черной смородиной, деревенскими яйцами, молоком, сметаной, творогом, зеленью, мясом…. День еще, собственно, не начинался, солнце было утренним, сонным.
— В “Сказке” можно, — сказала тетка с ведром поздней клубники. — За угол заедешь, будет старый дом, а за ним сразу “Сказка”.
— Во-первых, “Сказка” сейчас закрыта, — сказал худой мужчина с двумя сумками, — во-вторых, там невкусно.
— Ишь ты, — заметил кто-то из толпы, — а я и не знаю, как там, у меня столько денег нет, чтобы знать.
Мотор сипел, машина подрагивала, серое лицо из темного окна смотрело на толпу.
— Может, у него тоже нет много денег, не на “мерседесе” едет, на старых “жигулях”.
— Дешевле можно в “Сосновом бору” поесть.
— Пива там можно выпить, а не поесть.
— А хотите, — вдруг сказал нестарый еще, лет пятидесяти мужчина с холодным бидоном молока, — так можно у меня поесть.
Вся толпа на него посмотрела.
— Чем кормишь? — весело спросила тетка с клубникой.
— Щи у меня, — мужчина растерялся. — Картошки можно отварить на второе. А что?
В толпе рассмеялись.
Вдруг дверца в машине щелкнула и открылась. И человек из машины сказал:
— Садитесь.
Смущенный мужчина отступил от обочины.
— Чего вы? Я правда есть хочу. У меня язва, мне щи в самый раз. Садитесь. Я заплачу.
— Назвался груздем, — сказала тетка с клубникой.
— Полезай, полезай, — отозвалась толпа. — И до дому свободно доедешь, и бесплатно, это нам, пенсионерам, все равно…
Холодный бидон Алексей Матвеевич поставил в ногах. Машина шла ровно, но Алексей Матвеевич боялся, что на повороте тряхнет и молоко прольется. Он боялся, что оно прольется на светлые летние брюки и останется пятно.
В низкой машине Алексею Матвеевичу показалось, что он превратился в нечто вроде гудящего жука, как будто опустился на другую глубину жизни.
— За перекрестком направо, — сказал Алексей Матвеевич.
— Да, — отозвался шофер. Его серое лицо дня три было небрито, воротничок мятой рубашки загнулся.
На светофоре встали.
— Николай, — шофер подал руку.
— Алексей, — Алексей Матвеевич пожал руку шофера. — Только я не уверен, что у меня вкусно.
На повороте Алексей Матвеевич придержал бидон.
Дом их в пять этажей стоял в хорошем месте. Во дворе была тень от старых деревьев и тишина, которую они услышали, когда заглох мотор.
Алексей Матвеевич подождал, пока шофер закроет машину, отворил дверь подъезда и пропустил гостя.
— У меня дома не очень-то прибрано, вы извините.
Молча они поднялись на второй этаж. Алексей Матвеевич вынул из кармана плоский ключик и отворил дверь.
— Проходите, пожалуйста.
В темной прихожей Алексей Матвеевич включил свет. Гость огляделся.
— Вы проходите, — сказал Алексей Матвеевич. — Можно не разуваться.
— Я бы лучше снял обувь.
— Подождите, я достану тапочки.
Алексей Матвеевич вынул тапочки из стенного шкафчика.
— Это тестя. Сорок второй размер.
Гость переобулся, и Алексей Матвеевич повторил:
— Проходите, пожалуйста. Можно свет включить, а то у меня темно от деревьев, еще пять лет назад они с человеческий рост были, а теперь солнце от нас загородили. Вы отдохните пока, оглядитесь, вот ванная, пожалуйста. Я вам полотенце чистое принесу.
— Спасибо.
— У нас и вода горячая есть.
— Вы мне бритву не одолжите?
— Конечно, на стиральной машине там лежит.
Гость мылся долго, минут сорок. За это время Алексей Матвеевич успел и прибраться, и поставить на стол тарелку из новогоднего праздничного сервиза, и чашку с блюдцем, и стопочку. Вынул из холодильника домашнюю водку двойной очистки. Гнал ее Алексей Матвеевич собственноручно.
Из-за полумрака казалось, что наступает вечер. Алексей Матвеевич подумал и зажег над столом бра. Еще он подал к столу сметану и чеснок, а к водке — соленый огурец.
В ванной стихла вода. Алексей Матвеевич зажег огонь под чайником. Гость вошел в кухню с мокрыми волосами, гладко выбритый, пахнущий одеколоном, но в той же несвежей рубашке.
— Садитесь, пожалуйста.
Гость взялся за спинку стула.
Свет бра мягко отражался в белой посуде.
— А вы что, не хотите обедать?
— Я?
— Ну да.
— А вы не против?
— Ну разумеется. Как-то глупо, если мы будем, как дети, в ресторан играть.
— Действительно, — сказал Алексей Матвеевич и пошел за второй тарелкой. Праздничный сервиз стоял в горке в большой комнате.
Выпили по стопке за знакомство.
— Вы сметану кладите, — сказал Алексей Матвеевич, — и чесночок.
— Сметану не люблю, а чеснок не могу из-за язвы.
— Но запах вас не смущает?
— Нет.
Алексей Матвеевич очистил себе дольку.
Гость ел с аппетитом.
— Ничего? — спросил Алексей Матвеевич. — Неплохо?
— Сами готовили?
— Да.
— Очень хорошо. Я совсем готовить не умею. Чай и то не могу заварить как полагается.
— Я заварю. Кофе-то у меня нет, не пьем.
— Я тоже не любитель.
От еды у гостя на белом лбу выступил пот.
“И правда, — подумал Алексей Матвеевич, — больной человек, усталый. И один за рулем. Тяжело одному”.
— Вы от самой Москвы едете? — спросил Алексей Матвеевич.
— Да.
— Сколько уже в пути?
— Семь часов.
— На поезде, пожалуй, быстрее.
— Пожалуй.
Гость доел щи дочиста. Положил ложку в тарелку.
— Благодарю.
— Хотите сладкое к чаю? У меня земляничное варенье есть. С белым хлебом со сливочным маслом очень вкусно.
— Да.
Над столом прямо под бра висела фотография в рамке под стеклом. Фокус был несколько размыт. Угадывался большой деревянный стол. Летние тени яблонь. Улыбающиеся лица, велосипед, приставленный к столу, белые чашки, надорванная пачка папирос, коробок спичек, морда собаки.
Во время трапезы гость нет-нет, да и вглядывался в те лица. За чаем Алексей Матвеевич решил пояснить.
— Это все мои, — сказал он, — и жена, и теща, и тесть, и дочура. На даче в прошлом году снято, они и сейчас на даче, а я здесь прозябаю — служба. Я врач, окулист. Сегодня у меня выходной выпал, а завтра уже все.
— Хорошо как, — сказал гость, с неожиданной тоской глядя на фотографию.
— Знаете, — сказал Алексей Матвеевич, — так хорошо, как на этой фотографии, не было никогда. Вот говорят, фотография — это момент, который был. На самом деле это момент, которого никогда не было.
Гость перевел взгляд с фотографии на Алексея Матвеевича.
— Может быть, вы и правы. Очень может быть. Я никогда не задумывался об этом.
— Я тоже, — растерянно сказал Алексей Матвеевич. — Это я сейчас, в разговоре с вами додумался.
— Да, — согласился гость, — один на один с собой человек не умен и не глуп, не добр и не зол. Надо быть с кем-то, чтобы быть.
Мысль показалась Алексею Матвеевичу любопытной. Во всяком случае, ему показалось, он понял фокус этой мысли.
— Вы отдыхать едете?
— Да.
— Далеко?
— Да.
— Тяжело одному далеко ехать.
— Ну почему, всегда можно остановиться.
— У нас вы надолго задержитесь?
— До завтра. Сейчас хочу по улицам пройтись, в музей загляну, в магазин. Рубашку куплю, бритву, а то все дома забыл. В гостинице устроюсь. Ничего у вас гостиница?
— Ничего хорошего о ней не слышал, честно сказать.
— Значит, в машине переночую.
— Зачем в машине, — сказал не очень уверенно Алексей Матвеевич, — я могу вас в большой комнате устроить.
— В самом деле? Вы действительно приглашаете?
— Во сколько вы подъедете?
— Не позже девяти.
— Хорошо. Я вам ужин приготовлю.
— Ну что вы.
— Мне не трудно.
— Сколько я вам должен за обед?
— Представления не имею. Нисколько не должны.
— Я оставлю сто рублей…
— Это много!
— А сколько бы я в ресторане оставил? За ужин и ночлег расплачусь завтра.
Когда гость ушел, Алексей Матвеевич выключил бра, но стало так темно и невесело, что он его включил вновь. Вымыл посуду, сел ближе к свету, посмотрел зачем-то на свет сотенную и подумал, что за такие деньги надо приготовить какой-то особенный ужин. Взять торт в центральной булочной, там неплохие торты, можно потомить говядину в духовке и отварить к ней молодой картошки, а к столу подать со сливочным маслом и с мелко нарубленным укропом. Вино покупать не стоит. При язве лучше стопку хорошо очищенной водки, а за свою водку Алексей Матвеевич ручался.
Он посмотрел на освещенную фотографию над столом и вспомнил то, о чем додумался сегодня. Мгновенье, которого не было никогда. Хотелось еще поговорить об открытом парадоксе, но вряд ли кто-то из знакомых, кроме сегодняшнего гостя, понял бы. Алексей Матвеевич погасил свет.
Первым долгом он навел блистательный порядок: и пропылесосил, и протер влажной тряпкой, и убрал с глаз долой лишнее, полил цветы, которые обыкновенно забывал поливать. Отправился за тортом.
Он возвращался автобусом и на центральной улице видел припаркованную машину гостя. Видимо, тот был в магазине, выбирал белую прохладную рубашку.
Вернувшись домой, Алексей Матвеевич спрятал торт в холодильник, промыл оттаявшую говядину, разрезал, зажег огонь в духовке…
Он устал к вечеру. Включил телевизор в большой комнате и сел перед ним в кресло. Он смотрел то один боевик, то другой. Алексей Матвеевич любил, когда в фильмах стреляют, дерутся, мчатся на бешеной скорости, когда поезда сходят с рельс, когда самолеты взрываются в воздухе, когда, пораженный пулей, падает человек. Когда действие прерывалось рекламой, Алексей Матвеевич подходил к окну, смотрел во двор. Иногда проезжала машина. Иногда останавливалась. Зачем-то открывалась дверца, и вырывалась из машины музыка. Дверца захлопывалась, все становилось глухо на секунду, мотор подавал голос.
К девяти гость не вернулся. Не вернулся он и к одиннадцати. Накануне рабочего дня следовало выспаться. Но Алексей Матвеевич не мог уснуть. Он, правда, выключил телевизор, разобрал себе постель и даже отогнул угол одеяла. Вычистил зубы, ополоснулся под душем.
Он сидел в кресле перед пустым темным экраном и прислушивался к звукам на улице. Во дворе стояла тишина, только деревья под ветром шелестели, будто большая тихая толпа стояла под окнами и перешептывалась. Полночь прошла. Наступали самые темные часы ночи.
Уже поздней осенью, когда от холода туманились окна, Алексей Матвеевич услышал в автобусе обрывок разговора (в туманных стеклах проплывали, растекались огни), и ему почему-то показалось, что речь шла именно о его госте. Говорили о каком-то небритом человеке в “жигулях”: “Он нас бесплатно подвез. Ни копейки не взял, представляешь”.
Вообще, Алексей Матвеевич часто вспоминал своего гостя. Впрочем, “вспоминал” — неподходящее слово, и слово “думал” — неподходящее. Самые подходящие — “представлял” и “видел”. Как будто гость присутствовал, был рядом.
Алексей Матвеевич его присутствие ощущал реальнее, чем присутствие любого другого реального человека, даже собственных жены и дочери. Может быть, это был род психического недуга. Притом, что ничего определенного об этом самом близком (во всю жизнь не было ближе!) человеке Алексей Матвеевич сказать не мог. Точнее, ничего конкретного (профессия, семейное положение, привычки). Он даже имя его забыл! И, тем не менее, суть, состав этого человека, не выразимый словами, но поступками и поведением выказываемый, как будто пророс внутрь состава самого Алексея Матвеевича.
Иногда (в автобусе, на службе, на грани сна и яви и никогда во сне) он беседовал с гостем о всякой всячине. Он вспоминал с ним разные случаи из своей жизни, которые сам, один, кажется, и не помнил. Например, знакомство с женой.
Она работала в швейном ателье. Зимой пришел человек в рваном пальто. Был гололед, и он упал. Пока он снимал тяжелое пальто, а она брала, отряхивала от снега, разглядывала, раскладывала, подшивала, пока он сидел на жестком стуле и ждал под стук машинки, прошло время. Минут тридцать. Она вынесла пальто из своего закутка. Он надел и повернулся перед зеркалом. Их глаза встретились в зеркальном стекле. Они познакомились в зазеркалье. Можно сказать, что они так и не познакомились?
Алексей Матвеевич становился кем-то другим рядом с гостем. Что-то в нем открывалось, вернее — ему открывалось. Менялся фокус мира.
Восьмая кнопка
Она сказала, что даже не знает, как быть. Понятно, что деваться мне некуда, но им тоже все пути отрезаны.
К середине октября я сняла квартиру довольно далеко от Москвы. По средствам. Жизнь моя переменилась. Я вставала около пяти утра по звону будильника. Умывалась, включала радио, ставила чайник, варила яйцо всмятку, завтракала, красилась, глядела в зеркало на стареющее лицо. Убирала зеркало, как будто говорила сама себе “до свиданья”, одевалась и выходила.
Седьмой час. Автобус подходил к половине.
Я шла к остановке через двор, мимо детского сада. Дорогу освещал скупой свет из окон домов. Хрустел и посверкивал ледок, гулко лаяли в темноте бродячие псы или бежали молча, стуча когтями.
Темную толпу на остановке озарял лишь бегущий свет фар. Но пробегал он редко. Автобус выходил из-за поворота медленно, как океанский лайнер. Толпа сплачивалась у края тротуара.
До станции ехали минут пятнадцать. Ждали электричку на каменной платформе, рвались в вагоны. До Москвы ехали два часа.
Дело не в том, что дорога стала занимать едва ли не большую часть моей жизни, вернее, моего сознания. Дело в том, что со мной случилось нечто вроде раздвоения пространства. Теперь я существовала практически в двух мирах. Их можно определить как дневной и ночной, ясный и темный, а можно даже — по терминологии психоанализа позапрошлого века — как сознательный и бессознательный. Любое из этих определений приблизительно. Впрочем, как вообще любое определение.
Пространство, в которое я возвращалась в десятом часу вечера… Хотя нет, раньше. Оно начиналось уже с Мытищ, точнее, как только поезд проходил Мытищи, значит, я попадала в него уже с семи. Так вот, это мое второе пространство, как всякое бессознательное, оказалось неизмеримо больше ясного, дневного, московского. Объяснить, почему так, я не могу, не потому, что слов не нахожу, а потому, что не понимаю, почему так.
Как ни крути, в Москве я прожила большую часть своей сознательной жизни (опять это слово, кажется, оно давно вышло из моды, если не из употребления). Двадцать лет не отменишь. Пять лет в общежитии на Огородном проезде, пятнадцать — в теткиной квартире на Таганке, пока дядя Коля был жив. Он служил переводчиком в нашем посольстве в Швейцарии.
Москва была известна мне во всякое время суток и года. Я побывала в каждом московском театре и чуть не в каждом московском кабаке, я водила знакомства с художниками и поэтами, я встречалась с однокурсниками, часами болтала по телефону с приятелями. Москва для меня была хотя и огромным, но постижимым городом. В новом месте моего жительства я не завела ни одного знакомства. Я существовала в новом месте одна, я нигде и ни у кого не бывала, у меня не было телефона. Но и в Москве все мои связи и знакомства постепенно обрывались. Я уже не знала, какие идут спектакли, я вообще не знала, идут ли они, несмотря на то, что видела анонсы на канале “Культура”, который всегда включала перед сном.
Я хочу подчеркнуть, что ощущение беспредельности моего ночного пространства возникло до тех событий, о которых я, собственно, хочу рассказать и которые единственные могли бы объяснить мое ощущение. Тем не менее они его лишь передают, правда, лучше определений и аналогий.
Итак, перед сном я включала телевизор. Он принимал всего пять каналов: ОРТ, РТР, ТВЦ, НТВ и “Культуру”. Иногда по рассеянности я нажимала не ту кнопку. И как-то раз нажала восьмую.
Появилось изображение, немного размытое, чуть темноватое. Показывали сквозь какое-то замызганное стекло клочок замерзшей земли, по которому бежал парень в военной форме с сумкой на плече, в синем лихом берете. Замызганное стекло дребезжало, и я поняла, что снимают из автобуса. Гул мотора я приняла сначала за помеху. Автобус тихо двинулся. Чей-то голос сказал:
— Погоди, Коля, деньги бегут.
Автобус встал.
— Ой, — сказал голос, — да это Васька Копылов из армии вернулся.
На этом сюжет оборвался, и после секундной полосы помех начали следующий.
На прилавке был разложен съестной товар: коробки со сметаной, ряженкой, молоком, кефиром, пачки дрожжей и сливочного масла, банки с майонезом и горчицей, селедка в лотке. Торговка топталась с ноги на ногу на ветру.
У прилавка появился мальчик.
— Сметана свежая?
— Свежая, — сказала торговка.
— Будет у вас сдача со ста рублей?
— Наскребем. Одну сметану тебе?
— Одну.
Она забрала у него бумажку и стала отсчитывать сдачу. Он цапнул с прилавка глазированный сырок в блестящей фольге и скрыл в кармане.
Торговка отсчитывала мелочь и бумажки, рвущиеся на ветру.
Сюжет оборвался. Сплошной белой шипящей пеленой затянуло экран. Я немного подождала, выключила телевизор и уснула. Наутро меня разбудил будильник.
Ничего своего, кроме, конечно, одежды, нескольких книг и мелочей, я не нажила. И телевизор, и хрипатый будильник, и вилки-ложки, и даже постельное белье — все было хозяйское, точнее — ничье. У этих вещей не было владельца, они напоминали чисто, но бедно одетых сирот, тихих, вежливых, замкнутых и бог знает о чем думающих про себя о тех людях, которые их кормят и поят из милости или из страха.
Темным холодным утром, забившись наконец в теплый автобус, мы покатили на станцию. Кондукторша пробивалась сквозь плотную, покорную толпу. Я слышала звон мелочи. Чей-то голос сказал за моей спиной:
— Васька Копылов вчера из армии вернулся.
— Ну да?
— Нажрался, конечно, вечером с приятелями, Митьку Бирюкова едва не убил насмерть кухонным ножом.
— Да ну?
— Мать сначала от радости плакала, а после с горя.
— Мелочь заранее готовьте, — крикнула кондукторша.
И я узнала ее голос. Это он говорил вчера по телевизору про бегущего на автобус солдата — “деньги бегут”.
“Вот оно что, — поняла я, — теперь на восьмой кнопке местные новости показывают. А как же их снимают, интересно? Скрытой камерой? Положим, из автобуса можно было и не скрытой камерой снимать, а на рынке как? Мог пацан камеру не заметить?”
По воскресным дням я вставала при солнечном свете, часов около десяти. Умывалась, включала радио, ставила чайник и долго-долго пила чай, сидя у окна, наблюдая прохожих, собак, кошек, голубей, ворон, воробьев и прочих тварей, а также летучие клочки бумаг, сплетения веток, подвижную границу света и тени, если день был солнечный. Конечно, я могла собраться с силами и поехать в Москву, встретиться с каким-нибудь приятелем, прошвырнуться, скажем, по Тверской и даже успеть вернуться к последнему, девятичасовому автобусу. Но сил не было. Напившись чаю, я обыкновенно собиралась и шла на рынок, который был расположен на единственной поселковой площади. Там я брала, скажем, селедку или мороженую курицу, десяток яиц, еще какие-нибудь продукты. Толкалась среди людей, рассматривала выставленные на продажу башмаки, парфюмерию, посуду, слушала разговоры, в которые никогда не вступала. Промерзнув, возвращалась домой, пила чай, включала телевизор. Кстати, восьмая кнопка работала только вечерами, и если поначалу, видимо, о ней знали немногие, то к середине ноября, пожалуй, только о ней и были разговоры в автобусе, в электричке и на рынке.
В субботу вечером показали двух бабок. Они сидели мирно на лавочке у подъезда, лузгали семечки. Денек был холодный, но бабки оделись тепло: платки, валенки, шубейки.
— Гляди, — сказала бабка, — идет.
— Муж из дому, а она с полюбовником. Молодец.
— Ничего не боится.
— Бояться-то, положим, боится, да что сделаешь. Охота пуще неволи, верно говорят.
Поначалу я воспринимала подобные сюжеты как игровые, постановочные. Но все было всерьез, ничего не подстроено. Именно так сидели бабки, именно то говорили.
Утром люди на рынке решили, что теперь муж, когда вернется из рейса, а он был шофер-дальнобойщик, непременно прибьет и свою распутную жену, и полюбовника ее Санька, владельца углового магазина общей площадью двадцать пять квадратных метров. Многие ходили в угловой магазин, брали грамм сто конфет, или пачку мороженого, или бутылку пива. Думали увидеть Санька, но он никому не показался.
Землю засыпал белый снег, и не так темно стало выходить из дома. Снег скрипел и поскрипывал. Черную толпу на остановке было видно издалека.
Как-то раз я услышала в автобусе:
— Это не может быть, чтобы просто люди делали. Как это возможно? Они стоят в комнате одни, окно занавешено, дверь заперта, никакой щелки, а мы всё видим, что там происходит.
— А что, о чем вы говорите?
— Вчера показывали.
— Я пропустил вчера, поздно очень до дому добрался.
— Показали, как наш с вами поселковый совет взятку берет.
— Вот невидаль.
— Что значит, невидаль? Вы видали, что ли? Говорить-то все об этом говорят, а кто видел?
— Ну теперь все, считай, увидели.
— Но как? Как это возможно технически, объясните?
— Я не специалист, но возможно, раз мы видим.
— А где их студия расположена, вы знаете?
— Нет.
— И никто не знает.
— Послушайте, что я вам скажу. Неделю примерно назад к нам приезжал человек из службы безопасности, чтобы со всем этим разобраться.
— Я слыхал.
— А я точно знаю. Я его видел. Он именно в поссовете обосновался на втором этаже, там ему комнату выделили между парикмахерской и фотостудией. Поставили ему диван, телевизор, он сидел, смотрел, измерял разные магнитные поля, воздух на пробу брал, воду, землю. Всякие показания снимал. Людей опрашивал, чтобы выяснить, когда все началось, с чего, пытался установить, какие в основном темы затрагиваются в новостях и какую это все реакцию производит.
— Ну какую это может реакцию производить, если тебя в любой момент показать могут, даже в собственной ванной за любым занятием. Даже наш разговор могут сегодня вечером показать.
— Бред.
— Но ведь правда.
— Удивительно, что этого человека из безопасности ни разу не показали.
— Показали.
— Показали.
— Он с какой-то антенной по улице ходил.
— Точно. Я еще подумал, что за псих?
— Ну и что же этот человек выяснил? Кто все это дело разыгрывает и зачем?
— Ничего он не выяснил, но совет дал.
— Какой?
— Помните, пару дней назад жуткий был сюжет: мальчик не успел перебежать шоссе, его сбила машина?
— Да, сбил и свалил, гад, даже не тормознул.
— И номер его никто не успел разглядеть.
— Так вот, мать этого мальчика увидела своими глазами, как сбивают ее сына, то есть своими глазами по телевизору. Она тут же рванула на шоссе, и еще несколько человек знакомых туда помчались, но все уже было кончено. Мальчик был сбит.
— Насмерть?
— Да.
— Только что ночь она не ждала его, уже знала, что его нет.
— Кошмар.
— Человек из безопасности, когда к нему стали приставать — мол, прекратите немедленно это безобразие, найдите немедленно этих проходимцев, под суд их, заглушите сигнал хотя бы, а то в другой раз они нам убийство покажут или как старушка в агонии задыхается, а мы ничего не сможем кроме как смотреть. “Не смотрите, — он сказал. — Не смотрите”.