Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2003
Шелкография
Михаил Синельников. Шелк. Стихотворения 1999—2001. — М.—СПб: “Летний сад”, 2002.
Вот образец несуетного отношения к жизни и к искусству.
Машинопись воспоминаний,
Желтеющих в моей руке.
Дело тут вовсе не в моде на мемуары (и — в качестве эха, возможно, — присутствие мемуарности даже в поэзии, — авторы стихов, даже те, которым едва минуло тридцать, без конца цитируют свое детство), а в том, что наступает время мудрости, когда следует заново осмыслить мир и себя в жизни.
Как однажды воскликнул Виктор Шкловский: мое прошлое — ты было!
А тут:
Я брата уводил из дистрофии,
Спасал отца, я матери велел
Пойти с детдомом в глубину России,
Есть лебеду, переживать обстрел.
Лет через пять, припухлый,
грустноглазый,
Я к ним пришел… Как холод колотья,
Порой доходят до меня приказы
Из будущего, из небытия.
Здесь слышна мандельштамовская интонация: мне на плечи бросается век-волкодав… Критики уже отмечали эту созвучность Михаила Синельникова. Но важнее именно отличия. Историчность появляется в его стихах — из частной истории, из истории жизни.
Хотя биография тут все время усекается. Уводил — да не увел. Спасал — да не спас. Велел — да что теперь с того?
Глубина России — как глубина этих прозрачных стихотворений, где пафос лиричен, элегия успешно впитывает одические ноты и нотки. И это — записки человека, прожившего большую жизнь.
Частный случай истории, в том числе — истории поэзии.
Той, что имеет и некоторую восточную подоплеку.
Возможно, их было в русской литературе только трое — Арсений Тарковский, Семен Липкин и он, более молодой Михаил Синельников. Книжное ли, реальное ли (в случае искусства это почти одно и то же) среднеазиатское происхождение, переводческая работа — и в результате собственная поэтика, делающая стих состоящим из пауз и экономного ряда слов между ними. Не просто слов, но по-восточному пленительных знаков, которые следует и подавать, и воспринимать с достоинством.
Читаешь Синельникова — и вспоминаешь фильм Сокурова “Дни затмения”, где среднеазиатский город желт и сер, где о стекло бьется муха… Вспоминаешь скорее по принципу “от противного”.
Запыленность, запесоченность мира — больше метафора, чем непременный признак места. Тем более точки на культурной карте.
Каждый вынашивает культуру в себе.
Я сижу в колючем шарфе.
И глядит из черных дыр
И бренчит на местной арфе
Злой кусающийся мир.
Какой тут Восток со всеми его пресловутыми тонкостями, когда ребенок болен.
Этот поэт всегда помещает в центр человека. И, видимо, помнит о том, что ребенок — еще больше человек, чем взрослый. Ибо он еще не стал только социальной функцией.
Тем более что, вступая в ту же реку дважды, нельзя оставить себя, нынешнего, на берегу.
И будущее — небытие, и прошлое — небытие.
Мир кусается, но он есть, раз бренчит.
В промежутке между двумя темными провалами…
Интересная последовательность: птицы детства, музыка детства, кино моего детства. Я не ставлю кавычек, хотя это название стихотворений. Они эмблематичны и предметны. Общее и частное в емкой форме.
Доведение звука, цвета и воспоминания до символических высот — признак того, что мы всегда на Востоке. Как выразился остроумец Вознесенский, востокозапад.
Время течет медленно, но убывает — его уже осталось в верхней колбе песочных часов мало.
Есть такая изобразительная техника — шелкография. Краски наносятся на ткань при помощи, кажется, офортного станка слоями. Они впитываются шелком, будто растекаясь в его глубину. В результате видимое зрителем оказывается будто бы в дымке. (И получается, что желтая машинопись — тоже в некотором роде шелкография.)
Поэтика Синельникова напоминает эту технику. И я не отрекаюсь от слов, что стих его прозрачен, а просто уточняю подробности.
Прошедшее время — дымчато.
Заслонило светом и дождём,
Бредом лет, грядой земных условий…
Всю-то жизнь сквозь марево бредём
Ненавистей тайных и любовий.
Завершить изображение или историю высказыванием, афоризмом — это вполне в духе Михаила Синельникова. Важно не сказать что-то непременно новое и непременно оригинальное, а провести последнюю линию на шелковом полотне, и сделать это четко. Отпечатать.
Печать моя светла…
Первый день творенья и последний день творенья — не обязательны для описания, раз при этом не было лирического героя (хочется сказать — наблюдателя). Строки дневника и писем, сама возможность написать письмо куда-то в прошлое, в Самарканд, по точному адресу с индексом — вот откуда все и происходит. Незаметный для окружающих каждодневный труд стихотворца — линия к линии.
…Только вижу урючин
покорный наклон,
Величавые карагачи.
Вижу я изразцов раскалённую синь,
И седеет бурьян, и не дышит полынь,
Льётся вязи арабской струя,
И в груди поднимается ветер
пустынь
И уходит на круги своя.
Перекличка с Екклесиастом, почти цитата из него… Арабская вязь священной книги, перепутаниц жизни там, где нас уже нет, но что мы так любовно вспоминаем.
Частный случай жаркого быта как часть всеобщего бытия на фоне стихии вечности.
Постоянство отношений влечет за собой склонность к постоянным эпитетам. В сказке эпитеты всегда постоянны: добрый молодец и злой человек — разные персонажи.
В восточной сказке метафор как таковых нет.
Любой переносный смысл имеет буквальную подоплеку.
Смотрите, как красиво, как кинематографично звучит:
Тает прах эмирата в имперской пыли,
И в степи шелестит бересклет.
Метафора перестает быть поэтическим приемом, когда поэт подмечает, как она реализуется в жизни.
Поэт, пишущий на индоевропейском — русском! — языке, — индоевропеец. И восточные люди — индоевропейцы. По языку и по восприятию мира. Так что тонкость Востока и толстость противоположной стороны света — хоть и общее место, но лукавая выдумка. Во всяком случае, упрощение.
В таком багете автопортрет приобретает новые краски!
И все это не маслено, не густо, не подробно по рисунку, а словно бы мимоходом.
С годами понимаешь, что такое мимохождение и есть самый короткий путь к пониманию — цвета, звука, одиночества.
Спокойное созерцание.
Постепенно откроются взору окрестности, откроется лаз в волшебную шахту, где можно видеть
…куски антрацита
С отпечатками тёмных эпох.
Это время спрессовано густо.
И легко ему будет гореть…
Уголь жизни и пламя искусства.
Одиночества шахтная клеть.
Удивление миром постепенно сменяется некоторой зажатостью в мире. С возрастом становится меньше воздуха, не хватает простора, хотя потребности скромны. Восточные красоты не тухнут, не становятся тусклыми, но сильнее тяги к ним жажда Божественного откровения.
Шахта — это низ. Бог — это верх.
И тут нет никакой оппозиции. Синельников не разводит противоречия по сторонам, он, напротив, сводит их в единый клубок, ткет единый ковер. И чем дальше, тем менее ощутима здесь орнаментальность или просто неполнота впечатлений детства, перегруженного трагическим.
В жарком городе, верном векам,
На прохожих гляжу я в печали.
Эти били Его по щекам
И “Распни его!” жадно кричали.
Так их много, но есть меньшинство,
Побежавшее к мукам и бедам
За спешащим Спасителем следом,
Обмывавшее ноги его.
Сознательно бежать к мукам и бедам — это безумие. И это подвиг веры. И так не бывает.
Стареет мир, и чудится всё чаще
Призывная архангела труба,
Но этот звук
томительно-живящий —
Как молоко, как детство, как судьба.
Поэзия Михаила Синельникова при отсутствии, как теперь говорят, “спецэффектов” соединяет времена жизни — раннее, зрелое и позднее, она развивает внутри себя диалог различных культур, понимая, что искусство слова изначально полифонично. И вместе с тем гордая лапидарность этого стиха, его минималистская отточенность совершенно не мешают поэту изображать мир большим, гигантским. Один и тот же ветер дует в березовой роще и в саду, где растет урюк…
Александр Касымов