Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2003
Сахновский Игорь Фэдович родился в 1958 году в городе Орске. Автор двух книг стихов — “Взгляд” и “Лучшие дни” (обе — 1988). Живет в Екатеринбурге. Роман “Насущные нужды умерших” (“Новый мир”, 1999, № 9) переведен на английский язык и в 2002 году удостоен международной литературной премии Fellowship Hawthornden International Writers Retreat (Великобритания).
Принцип Шнайдера
— Теперь представь! — тихо говорит Шнайдер, волнуясь, как мальчик, и убирая со стола третью пустую банку из-под домашней “Изабеллы”. — Что мне было делать? Февральская ночь. Сплошной Бискайский залив. Она меня ждет — немедленно! — в Сан-Себастьяне. Если, конечно, ждет… А мы имеем что? Мы имеем этот долбаный маяк на левом траверзе и оперативное время ноль-ноль двадцать. И я ушел в лоцманскую ни живой, ни мертвый. Потому что я любил ее, как примерно сорок тысяч братьев — и то любить не могут!.. Пойми!..
Мощным усилием Шнайдер удерживает в глазах крупные слезы, и я не знаю, как ему помочь.
Насколько мне известно, Гена Шнайдер никогда не бывал за границами нашей родины. По тем бдительным временам его бы никто и не выпустил. Тем более что за 35 лет своей поразительной жизни он сумел ни разу не вступить в официальные отношения с государством.
Самые достоверные этапы загадочного творческого пути Гены Шнайдера включают попытку дешифровать разговорную речь древних шумеров и прямое участие в раскопках городов Херсонеса и Ольвии на правах вольнонаемного землекопа.
Его единственный дошедший до нас поэтический опус, на мой взгляд, достоин сохранения в культурных анналах эпохи. Публикую здесь полный текст:
Эх, туманы-растуманы,
Дождик проливной…
Мой пиджак, во-первых, рваный.
Во-вторых, не мой.
Вряд ли будет ошибкой сказать, что с точки зрения моральной, интеллектуальной и практической Гена Шнайдер был чистый идиот. Не в том смысле, который создает классическую клинику врожденного слабоумия. А в том, из которого, как жемчуг в сопливой ранке моллюска, произрастает беспримесная гениальность.
В это трудно поверить, но в худощавом двухметровом организме Шнайдера напрочь отсутствовал орган страха. Он не боялся ничего и никогда. За этим не стояло ни тени какой-то сверхъестественной отваги или пресловутого “безумства храбрых”. По моим наблюдениям, Гена просто не понимал — чего вообще следует бояться?
Когда один из пылких дегустаторов самопальной “Изабеллы” (дело было в Крыму, где Шнайдер явился на свет и провел наибольшую часть жизни) на исходе шестой или седьмой банки однажды молвил с героическим пафосом: “Альпинизм, Гена! Сейчас дико актуален альпинизм!”, Шнайдер выпрямил сутуловатую спину и спросил: “Когда идем — сегодня или завтра?”.
При первом восхождении, осуществленном без минимальной тренировки по маршруту высшей категории сложности, Гена сорвался с восьмиметровой высоты и сломал себе мизинец на левой ноге.
Это происшествие — вполне банальное в шнайдеровской системе координат — говорит опять же не о каком-то безумном мужестве, а скорее о характерном для Гены параличе воли, то есть даже полном и безболезненном ее отсутствии, которое, возможно, и было для него реальной свободой.
Он ничего не добивался и не урезал свой горизонт никаким выбором. Не он обычно выбирал, а его — любопытствующие леди (из приезжих) и вечно жаждущие дегустаторы (из местных). Причем выбирали с прогулочной легкостью, потому что среди курортных роскошеств крымского пейзажа Шнайдер являл собой нечто вроде вереска при дороге: бери, если нравится, веточку — и уноси куда хочешь.
Я видел, как после одной крепленой, высокоградусной ночи Шнайдер спал на тихом сентябрьском пляже, по-детски откинув тяжелую красную руку землекопа, и ему на тощее плечо, как на вересковый куст, легко и безбоязненно села трясогузка.
Между тем принципиальное шнайдеровское безволие не отменяло совершения поступков. В том-то и фокус, что совершал он их беспрерывно. И, независимо от мотивов — будь то нетрезвая придурь закадычных дегустаторов или прихоть залетной очаровательницы, — буквально все, что делал в своей жизни Гена Шнайдер, по меркам обыденного сознания, было абсолютно бесполезно — и абсолютно потрясающе.
Я приведу лишь один случай, о котором долгое время нельзя было рассказывать, поскольку эта типичная для Шнайдера история плохо сочетается не только со здравым обывательским смыслом, но и как минимум с двумя жутковатыми статьями Уголовного кодекса. Стало можно — после того как в тридцать шестую свою зиму Гена без предупреждения ушел в такую отчаянную отлучку, в такую самоволку, что с ходу стал недосягаем для всех земных кодексов.
В Старом Крыму проживала Вдова Писателя, совсем уже на краю жизни, одна из тех великих нищих вдов, кому довелось перетерпеть вторую или даже третью серию убийственно справедливого советского кино — за себя и за своих гениальных мужей, которых успели смести с экрана, как мусор, еще в первой серии.
Почти беззвучное мнение этих недолюбленных старух, уже измеряемое в каратах, публиковалось по обе стороны океана, разрешало коллизии высоких умов Кембриджа и Принстона, в то время как сами подательницы мнений молча бились над проблемой последних рваных тапок и вчерашнего полупустого супа.
Вдова обитала в том же домике, где некогда жил ее знаменитый супруг, спала на той же коечке, сидела на тех же стульях, латала все те же дыры… Иногда туда самочинно прибывали загорелые туристы, чья сытость не вполне ублажалась фруктами и шашлыками. И тогда Вдова — утонченная сладостная греза Артура Грэя — выходила им навстречу, одергивала заскорузлыми ручонками свой стыдный передник и терпеливо пережидала — когда уже, наконец, уйдут.
Кого-то якобы интриговало: откуда начинается “дорога никуда”? Кто-то, с долей романтичной рисовки, остроумно интересовался, как добраться до Лисса и Зурбагана… И никому, понятно, не приходило в голову осведомиться о низменных, копеечных нуждах старухи. В голову пришло Гене Шнайдеру, который в складчину с испитыми дегустаторами регулярно, без спроса, подкармливал Вдову. Точно так же, без спроса, они приволокли однажды в ее жилище настоящий средневековый якорь, добытый явно не на суше, и оставили со словами: “Обязательно в хозяйстве пригодится!”.
Вдова боялась лишиться своего дома. Но никто, к счастью, эту будку не сжег и не отнял, хотя местные власти относились к Вдове откровенно плохо. Она была пожизненно виновата в том, что сумела выжить в занятом немцами Крыму и, согласно официальной версии, с этой гнусной целью сотрудничала с оккупантами. Спасаясь от голодухи и, видимо, не умея четко отличить один людоедский режим от другого, Вдова мыла полы в немецкой комендатуре. С тех пор за ней сохранилась репутация “полицайки” и не сохранилось никаких прав.
Вдова, к слову сказать, и не претендовала ни на одно из пресловутых прав, а мечтала только об одном — чтобы, когда она умрет, ее похоронили рядом с мужем. Разумеется, этого делать никто не собирался, потому что могила Писателя — извините, литературно-исторический памятник, охраняемый государством. А старуха, как уже было доказано, полицайка, доживающая на птичьих правах.
Но в каком-то смысле она даже чувствовала себя счастливей и богаче других великих вдов — их-то мужья остались вовсе без могил, уйдя в каменные мешки, в лагерные известковые ямы. А ее парусному принцу повезло: он умер сам, незадолго до плановых казней крупным оптом, и благополучно был отсортирован к разряду безобидных романтиков. Так что ей было куда носить почти стародевичьи букетики и мечтать лечь самой.
Когда настал ее срок, Вдову похоронили без речей и без духовых инструментов на старом феодосийском кладбище — само собой, в приличном отдалении от Писателя, то есть вообще в соседнем городе.
И вот тут наступают часы ужаса. Из непоправимо черной ночи, ближайшей после похорон, к могиле бесшумно подходят фантомы, вооруженные заступами. И один из них — почти двухметровый, сутуловатый — низким голосом, вызывающим содрогание, отдает тихие уверенные распоряжения опытного землекопа… Через час они приводят в порядок уже пустую могилу. И еще несколько часов, леденящих душу, им потребуется, чтобы доставить обтянутый сатином гроб на запретное законное место, с хирургической опрятностью вскрыть могилу классика и дать повстречаться праху с прахом.
С наступлением утра потрясенный литературно-исторический памятник выглядел точно так же, как и днем раньше.
Мне знакомы люди, ставшие авторами рискованных, высоких, ошеломительных поступков главным образом для того, чтобы затем проболтаться о них всему миру. Описанное выше деяние, совершенно типичное для Шнайдера, как я уже сказал, тщеславной огласке не подлежало и не служило никаким “внешним” целям. Оно лишь утоляло некую подсознательную жажду, подразумевая заведомо нелегальный принцип “внутренней” божеской справедливости, до которой в мире никому нет дела.
В своем кладбищенском преступлении Гена сознался только одному человеку, знобко напрягая плечи и пряча глаза куда-то в область нагрудного кармана. Этим единственным человеком была Лина.
До появления Лины мы видели уникальный пример ненарушимой, кристальной самодостаточности. Шнайдер мог служить наглядным пособием для выявления минимальных значений “потребительской корзины”. Загадочная библейская декларация о том, что “нищие духом блаженны”, казалась мне пышным преувеличением, пока я не узнал Гену Шнайдера. Его суверенность не нуждалась в специальных усилиях, душевных либо телесных, и брезговала достижением целей, как потной принудиловкой.
Для ежеминутного счастья и для прокорма — на все про все — ему с избытком хватало текущих обстоятельств, чистой длительности жизни и ненаглядного крымского пейзажа. Внутри этого пейзажа он и представал перед изумрудным взором Лины (курортницы, породистой столичной птицы) то богоподобным Одиссеем, ступающим по линии прибоя с непросыхающими веслами на раскаленном плече, то просто главным богом античности с верховной волей и чреслами чудовищной силы.
Лина снимала, роняя на гладкую гальку, прозрачный сарафан из марлевки, французские босоножки, новенький купальник, фамильные кольца-сережки, чтобы остаться нетронуто первобытной, и протягивала себя голую — как маленькую ладонь — в шершавые, будто кирпичи, лапы античного Шнайдера. Он никогда еще не бывал таким громадным, как рядом с Линой, играющей в кусачую рыбку-прилипалу (укус горел чуть ниже соска), и даже расслышал собственный стон, когда, казалось, не мог уместиться в ней, со своей огромностью, но каким-то чудом все же умещался.
И так получалось, что Лина стала для Шнайдера больше, чем желанной женщиной, заместив собой, своим жаром и влажностью, само понятие женщины как таковой. То есть, к примеру, если груди у Лины были маленькие, слабые и нежно плавились, как сливочное масло, под громоздкими касаниями, то, значит, именно такими женские груди и должны быть. И если после близости она выкуривала две сигареты, одну за другой, то, стало быть, женщина — существо курящее.
И с какого-то момента на суверенности можно было поставить жирный крест. Даже два. Какая уж тут независимость, какая чистая длительность жизни, если поминутно больно бухает что-то в районе диафрагмы, а за каждой подробностью пейзажа кроется смертная тоска по улетевшей в столицу Лине?.. То-то и оно, что сплошная, тотальная зависимость. Или, говоря языком того же Гены, сплошной Бискайский залив.
Шнайдер прибыл в Москву симферопольским поездом с какой-то странной теткинской кошелкой и, пока добирался до Лины, обошел пешком полгорода. Потому что невзначай спутал Сокольники со станцией метро “Сокол” — какая, собственно, разница?
У себя дома Лина оказалась Эвелиной Александровной — владелицей большой, но тесной квартиры с громадным количеством малополезных вещей, вроде вольтеровских кресел и старинного китайского фарфора; со строгим отцом, с кудрявым маленьким сыном, с голосистым телефоном, с вазами, гравюрами, книгами, умными гостями, пьющими коньяк; с ванной, кафелем, зеркалами, благоухающими удобствами, шелковыми шторами, коврами и далее по списку.
Первые полчаса Гена по-вокзальному не выпускал из рук свою кошелку. Потом на вопрос отца хозяйки: “Что вы думаете о тихоокеанской перспективе?” Шнайдер ответил: “Она удручает”. И, поразмыслив, добавил: “Но внушает надежду”. Потом его оседлал, как дромадера, кудрявый мальчик Вениамин, и это стало поводом для бедуинских скачек с очевидным убытком антикварной посуды.
Еще в прихожей Гена успел сообщить Лине, что приехал “быть рядом”, потому что “не рядом” он натурально погибает. В связи с этим на кухне срочно был собран военный совет с умными пьющими гостями. И пока мальчик Вениамин на верблюде носился по квартире, приятели и поклонники Лины решали глобальный вопрос: что делать со Шнайдером — без московской прописки, без жилья, без профессии, без одного переднего зуба…
Здесь надо заявить откровенно: ничего похожего на шнайдеровские чувства Эвелина Александровна не испытывала. Зато она точно понимала — столь редкий, штучный экземпляр, как Гена, надо беречь, голубить и вносить в Красную книгу человечества. И если такой экземпляр сам признается, что гибнет, то это вам не дежурный интеллигентский насморк. Тут надо действовать.
В результате приняли решение — “поступить” Гену в университет. Работа у Лины была таинственной и надомной. Поэтому она имела возможность по ночам на кухне вкратце начитывать Шнайдеру гуманитарные дисциплины, неизбежные при поступлении.
Она запомнит эту картину: Шнайдер в портативной позе сидит на полу (он так предпочитал), у батареи отопления, обняв огромными верхними конечностями огромные нижние, и слушает с полуоткрытым ртом историю своего Отечества вперемежку с модальными английскими глаголами и анализом шедевров родной литературы. Время от времени он наклоняется и протягивает бесконечную руку в другой конец кухни, чтобы огладить коленку обожаемого педагога Эвелины Александровны. Спать они ложились под утро в педагогическую постель, а чуть позже Гена сползал на пол, на конспиративную холостяцкую подстилку…
Что и как успело запечатлеться в шнайдеровской голове — страшная тайна природы. Ранним августовским утром, уходя писать вступительное сочинение, Гена с ботинком в руках отчаянно крикнул из прихожей: “Линочка! Напомни, пожалуйста! Что там с Анной Карениной?!. Ах, да! Под поезд, под поезд…”.
Когда стало ясно, что Гена все же не сыплется на экзаменах, но сдает все на круглые “тройки”, был снова немедленно созван военный совет, где лучшие умы, воодушевленные коньяком и нажимом Лины, подтвердили свое прежнее решение — сделать из Шнайдера легального студента с пропиской. Были прощупаны министерские контакты. Включена правительственная связь. Из-за периода отпусков пришлось поднимать в воздух дальнюю авиацию. Перед нанесением стратегических визитов Лина обматывала вокруг шеи фамильные жемчуга и надевала свое лучшее белье.
Наконец, всеми правдами и неправдами, как последний шар в неудобную лузу, Шнайдера вогнали в число студентов, и он начал учиться.
Та беспричинная горячая симпатия, которую невольно возбуждал в преподавательском составе Гена Шнайдер, позволила ему продержаться в университете более трех лет. Оценку “удовлетворительно” ему ставили фактически ни за что — он странным образом “удовлетворял” и восхищал всех, кто вступал с ним в контакт: декана факультета, бомжа на трамвайной остановке или сотрудника вытрезвителя. На четвертом курсе Гена вдруг бросил университет, как было сказано в его заявлении, “по личной причине”.
Об этой личной причине по имени Катя уже задним числом мне поведала наша общая с Линой знакомая — особа изысканной светскости и пугающего человеколюбия:
— Геннадий, конечно, интересный мужчина. Но беспородный. Хотя, прямо скажем, сексапильный. Ну о-очень зачудительный милашка! Вот. Но засранец. Как все мужчины, кстати. Потому что Эвелина — просто золото, вот просто золото! Несмотря на то, что дура. А от таких шикарных женщин, я извиняюсь, во всякие развратные притоны не уходят! Значит, он сам такой. А эта, с позволения сказать, Катя, самосейка, вот на этих оргиях лежала пьяная — при всех! — с во-о-от такими дырами на колготках! Я, конечно, извиняюсь.
Из дальнейших пояснений следовало, что Катя, достигшая нижайших степеней падения, случайно положила свой распутный глаз на Шнайдера и вдруг увидела в нем реальный шанс реабилитировать себя законным браком, чтобы стать за его счет порядочной женщиной. Звучало так, будто она просто-напросто забрала Гену из университета и увезла — в Крым, к его маме, знакомиться в роли невесты.
И если во всем рассказанном была хотя бы минутная правда, то она касалась того самого безволия — когда каждый, кто хочет, берет себе ветку и несет куда хочет…
Целый год не было новостей. Лишь доходили привычные слухи о том, что Гена откуда-то снова упал или что-то неправильно выпил…
Я выбрался в Крым через год в недельный отпуск. В аэропорту встречали шнайдеровские приятели, из числа дегустаторов. “А где Гена?” — “Ушел за цветами”. — “За какими цветами? Зачем?” — “Он сказал, самолеты встречают с цветами…”
Приехали в старый дом на окраине дикого пляжа. Незнакомые мне подруги и жены собирали на стол — овечий сыр, помидоры, вареное мясо, графины и банки с домашним вином. Шнайдер все не появлялся. Может, где-то утонул в цветах. Море шумело тяжело и отрешенно, занятое своим глубоководным делом. Напротив меня сидела миловидная молодая мать, мадонна с младенчиком, такая же отрешенная, как море.
Сели за стол, не дожидаясь Гены. Вино было мягким и настойчивым. Уже вечерело. Казалось, что раздавленная виноградная лоза, вмешиваясь в кровь, медленно встает и распрямляется. Как-то чудно менялась оптика, хотя не происходило ничего. Застолье тянулось плавно. Молодая мама напротив сидела все такая же тихая, немного отдельно от всех. Я вдруг увидел ее снова — и у меня сбилось дыхание.
Назвать ее прекрасной значило бы отказать в этом слишком многим. Она была удивительной. Мягкие бледные губы, прозрачный взгляд. Матовая нежная гладкость, не тронутая краской. Высокая линия шеи, девочковые ключицы, молочная тяжесть груди. Почти животные тишина и кротость. Я позволил себе вообразить того сумасшедшего счастливца (едва ли не самого себя), который бросит все и останется здесь, на краю дикого пляжа, ради этой “отдельной”, неприкаянной женщины с младенцем.
Наконец явился Шнайдер с метровой метелкой лаванды, обнял и расцеловал всех по очереди, как после долголетнего плавания, и уселся рядом с “мадонной”. Тут выяснилось, что женщину зовут Катя, а сумасшедшего счастливца — Гена.
Ближе к ночи пронзительно раскричались цикады. Кто-то из гостей вполголоса, как бы сам для себя, читал Мандельштама:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела.
Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
Не Елена — другая, — как долго она вышивала?..
“Почему другая? — неожиданно спросил Шнайдер с откровенной горестью. — Почему другая??”
В начале зимы Катя позвонила Лине в Москву, чтобы сообщить: около Феодосии на пустом шоссе Гену сбил большегрузный самосвал со щебенкой, сшиб насмерть.
Я не видел Шнайдера мертвым. И мне по силам только представить, как после крепленой, высокоградусной ночи он спит на утреннем пляже, и ему на плечо опускается птица. Как на ничейный куст — легко и безбоязненно.
Нелегальный рассказ о любви
Через два месяца после начала их знакомства она вдруг поинтересовалась, как он выглядит. Вместо ответа Локтев сказал: “Подожди пару минут. Курить очень хочется”, — и пошел на кухню.
Было уже заполночь. Домашние спали без задних ног. Он покурил в темноте под форточкой, принюхиваясь к дыханию оттаявшей городской реки — нечистому, как после заспанного пьянства. На обратном пути из кухни Локтев на всякий случай заглянул в зеркало в прихожей. Ничего особенного там не наблюдалось — разве что некоторая элегантная помятость.
— У нас уже апрель, как ни странно, — сообщил он, вернувшись к компьютеру.
— И у нас, — отозвалась она. — А как насчет внешности?
— Внешность имеется.
— Подробней, пожалуйста.
— Что я могу сказать? Негр преклонных годов. Лысоватый. Без одной ноги, кажется, левой. Утрачена в боях между Севером и Югом. Нос ампутирован полностью, уши — частично…
— Знаешь, Локтев, в чем весь ужас? Я теперь настолько в тебе нуждаюсь, что мне уже не важно, как ты выглядишь. Даже твой пол роли не играет!
— Пол — совершенно точно, что не женский, — уверенно заметил он.
— Я уже без тебя не могу.
— По такому случаю скажи мне хотя бы, где ты живешь?
— Отстань. Достаточно твоей догадки, что не в России. Сообразительный ты мой.
— Рано или поздно я приеду и тебя найду. Значит, так. Я снимаю номер в гостинице неподалеку…
— Ты вообще такие слова забудь! Хочешь моей смерти? И своей заодно… Мы с тобой, Локтев, не встретимся НИКОГДА.
Они познакомились в компьютерном чате “Романтическая Болталка” — одной из тех виртуальных комнат, куда беспризорные обитатели Интернета сбредаются со всего света ради так называемой роскоши человеческого общения. Ради трепа, флирта, взаимной рисовки, быстрорастворимых симпатий и сложносочиненных обид, перемывания костей и многословных суррогатов секса, окрашенных в линялые цвета плохой литературы. Ради плотного гула эфемерных голосов, пишущих себя на экране монитора — сверху вниз, как бесконечную пьесу голодных самолюбий и грамматических ошибок, — и ради одного-единственного желанного голоса, который тоже, скорее всего, никогда вживую не будет услышан.
В “Болталке” обыкновенно бесчинствовала ярко-зеленая молодежь, словно бы загипнотизированная легкой возможностью поговорить с целым миром, но иногда вдруг панически осознающая, что говорить-то, собственно, нечего…
Локтев, как водилось у него перед сном, пощелкал по цветным ссылкам круглосуточной интернет-газеты, обходя стороной поднадоевшие наживки типа “Сенсация этого часа!!!” или “Горячие блондинки обнажаются полностью…”. В тот вечер он заглянул в чат из простого любопытства, как одинокий приезжий в незнакомом городе заглядывает в самое шумное злачное место, — и почти сразу же заметил ее. Нельзя было не заметить среди Крутых Драконов, Терминаторов и Самураев — просто Ирину. На этой площадке хищного молодняка она выглядела чуть растерянной, подраненной антилопой, которой некуда уйти от алчных бойких львят: им еще не под силу порвать ее на сахарные кусочки, но позаигрывать и покусаться — одно удовольствие. Она либо не успевала реагировать на подколы и прямые дерзости, либо отвечала на них с вяловатым простодушием. От львят не отставали их ревнивые подружки (Орхидея, Ведьмочка, Мулатка), углядевшие дефектность чужачки в ее недостаточной бойкости.
Локтев понаблюдал эту сцену, выбрал себе какой-то зверский псевдоним, вроде Джека Потрошителя, и влетел в чат, намеренно забыв поздороваться. Первым делом он порекомендовал заводиле Терминатору срочно сменить памперс. Потом официально запретил Крутому Дракону сниматься в мультфильмах, чтобы не засорять собой кинематограф. Голос повысил Самурай, но Джек сурово напомнил, что священный долг самураев — харакири, так что хватит трусить, уже давно пора!.. Когда публично униженные персонажи пришли в себя и кинулись вколачивать в клавиатуры весь свой непечатный запас, никакого Джека Потрошителя уже не было и в помине. Зато в чат под шумок вошел деликатный Женя-Хирург и завел с Ириной тихую человеческую беседу “в привате”. Она поставила ему в упрек негуманное обращение с молодняком: все-таки еще дети, на что ей было резонно отвечено: “Детей чрезвычайно полезно иногда бить по попе” (Локтев имел существенный педагогический опыт благодаря сыну семикласснику — знатному испытателю пороха в домашних условиях).
В первые же вечера их с такой силой потащило, поволокло навстречу друг другу, таким мощным и сладким током пробивало от губ до пальцев ног, что физическая недосягаемость служила скорей облегченьем, чем пыткой. Им ничто не мешало прильнуть и совпасть счастливейшим образом — лишь грандиозный кусок туманного пространства, о котором всерьез и подумать-то страшно… Впрочем, уже к двадцатой совместной полуночи Локтев все же подумал, невзирая на запрет, и страха не испытал. Страшно почему-то было ей. Она даже заплакала, когда Локтев признался, что видит показания компьютерной программы, которая всегда исправно регистрирует время вхождения собеседницы в чат — причем ее местное время. Оно то приходилось на Гринвич, то странным манером сдвигалось на час ближе… Обескураженный Локтев невпопад цитировал подлую матушку из русской народной песни: “Дитятко мое!.. Я тебя не выдам!”. И уже всерьез клялся, что никогда, никогда в ту сторону шагу не сделает без ведома и против ее воли… Только не рыдай, черт бы тебя побрал!
Именно этот “пакт” о невстрече позволил им не стесняться в словах. Словами, и только словами — жуткими, влажными, голыми — они теперь любились, ласкались, лакомились и травились. “Что ты сейчас делаешь?” — спросил он однажды, когда после сумасшедшего, бесстыдного диалога она смолкла на несколько минут, словно выпала в глубокий обморок. “Что ты сейчас делаешь?” — дважды повторил он. “Ты будешь смеяться — глажу рукой клавиатуру”. Иногда она грустно шутила: “Сиротинушка мой!” и просила: “Потрогай сам себя, будто бы это мои руки!” — “Еще чего! — ругался Локтев. — Что за развраты в наше сложное время?..”
Напряженность возникала, лишь когда он пытался нащупать реальные обстоятельства.
— У тебя есть муж? — справлялся Локтев как ни в чем не бывало.
— Да! Есть! Верный и любящий!! — рапортовала она, и четыре восклицательных обозначали некий вызов, чтобы, не дай бог, ни один гад не заподозрил, что она одинока и нелюбима.
“Зато я теперь неверный муж”.
— А дети?
— Детей нет. Ты бы хотел, чтобы я тебе родила?
— Хотел бы. Дочку.
Как-то раз компьютер показал просто невероятную разницу во времени — 12 часов. Локтев чуть не поперхнулся горячим “Nescafe”, прокашлялся и спросил, между прочим:
— Ты не в курсе, как там погодка в Вашингтоне?
— В Нью-Йорке, Штирлиц. Довольно свеженькое утро.
В свои свеженькие утра — то морозные, то слякотные — доктор Локтев, пьяный от недосыпа, ездил на трамвае в хирургическое отделение старой муниципальной больницы, где за нескончаемую череду сложнейших, муторных операций ему более-менее регулярно платили неназываемо стыдную зарплату. Изредка, в угоду вдохновенью, Локтев сочинял блестящий экономический экспромт, отчего резко богател — недели на две. Жена Локтева, администратор фешенебельной гостиницы, зарабатывала гораздо лучше и не оставляла попыток увлечь мужа “чем-то реальным”.
Но в ту отчаянную весну уже более чем реальной стала его невозможная, заведомо обреченная страсть к невидимой женщине из неизвестной страны.
…Иногда они ссорились и мучили друг друга — как старые любовники, ожесточенные взаимной зависимостью.
Одна из ссор имела под собой опять же географическую подоплеку. Локтев подключился к Сети минут на десять раньше условленных 23:00 и нечаянно подглядел в чате ее разговор с неким СуперБизоном. Видимо, впечатленный своей беспримерной мужественностью, СуперБизон говорил всем женщинам в чате: “крошка” или “моя малышка”, зачем-то перемежая кириллицу с латиницей.
— тЫ otkuda kroШka? : )))) — окликнул он Ирину.
“Прямо так тебе и сообщили!” — подумал желчный Локтев.
— Из Рима, — легко ответила она. И Локтев испытал такой острый приступ бешенства, что сам себе поразился…
“Ты просто ревнуешь”, — сказала она чуть позже. Он молчал. Она попросила: “Женя, не надо. Не делай со мной так!..”. Он ничего и не делал — просто выключил компьютер и лег спать. В соседней комнате презрительно посапывала жена. Четыре дня Локтев не выходил на связь. Он даже не заглядывал в электронную почту, где мариновались непрочитанные записки: “Не надо, не надо со мной так!..”.
Обалдев от счастья, локтевский сынок Дима захватил освободившийся компьютер, чтобы сокрушать каких-то монстров. Его папаша теперь после работы, как тяжелобольной, валялся на диване в обнимку с толстой книжкой либо утыкался лицом в стену, делая вид, что спит.
“В тот же день, — сообщал любимый локтевский автор, — он перебрался в Женеву, в гораздо более пристойное жилье, съел на обед омара по-американски и вышел в проулок за отелем, чтобы найти первую в своей жизни женщину…” Локтев закрыл книгу и стал сводить сложные счеты с обойными цветочками. Но жизнь сворачивала куда-то влево, обрываясь на мерзлом известковом пустыре.
На пятый вечер длинно и требовательно зазвонил телефон. Изумительно свежий голос произнес: “Привет, мой милый”, и Локтев точно понял, что пустырь в его жизни если и случится, то нескоро.
— Имею сильную потребность в общении с пожилыми неграми.
— Они тоже имеют… Ну и что дальше?
— Локтев, у них есть полное право, полное!
— Как ты сейчас выглядишь? Расскажи мне.
— Ну… Волосы — такой блестящий беж с темнотой. Сегодня с утра надела черный шелк с тонкими цветами, на голое тело. Каблук высокий, бедра не гуляют. Жесткой отмашки не наблюдается. Спина прямая, ноги длинные, поэтому кажусь выше себя… Алло-о! Что нас еще беспокоит?
— Город Рим в частности.
— Так… Что у нас там с городом Римом? Записывай. Абсолютно безумное, дурацкое место. Пыль, жара, туристы ходят стадами, мотоциклы тарахтят. Колизей полуразрушен. Калигула — подлюка. Юлия Цезаря просто убили насмерть. В ресторанах встречаются мухи. На улицах — ты не поверишь — итальянские мужчины пристают. В общем, город так себе. Но я бы, кстати, не отказалась пожить на Палатинском холме… Локтев, не забудь сегодня в 23 часа!..
Автоматическая девушка вдруг предупредила по-французски: оплаченное время истекло, и он заслушался короткими гудками.
— Откуда звонили? — спросила жена.
— Из Женевы, — ответил он тоном, отсекающим любые дальнейшие вопросы.
Глубоко за полночь, после “сеанса связи” Локтев брал на поводок свою чистокровную дворнягу Берту и шел погулять вокруг дома. У Берты вечно болели уши, поэтому локтевская жена связала ей стильную косынку для гуляний. Локтев вышагивал вдоль знакомой наизусть темноты, воображая себя ночной стражей. Берта, похожая в косынке на молодую бандершу, увлеченно инспектировала местность. Рядом шевелилась грузная река.
Дожили до лета. В июле главврач больницы навязал ему пятидневную командировку в Москву — формальную, никчемушную. Локтев ехать не хотел, изобретал отговорки. Потом махнул рукой.
— Я скоро в Москву поеду, — сказал он ей. — Ты смотри тут не балуйся без меня!
Она с минуту помолчала и ответила:
— Знаешь что? Я, пожалуй, тоже в Москву съезжу…
И он подпрыгнул на месте, как мальчик.
В оставшиеся до отъезда дни она позвонила ему шесть раз. Та же бесповоротная решимость, стоявшая недавно за словом НИКОГДА, теперь звучала в доскональных инструкциях, диктуемых Локтеву с другого конца света. Ему надлежало, добравшись до столицы и нигде после поезда не останавливаясь, промчаться по двум коротким отрезкам на метро, выйти к междугородной автобусной станции и сесть на автобус, идущий в сторону Клина. “Локтев, я тебя умоляю: никаких такси и тем более частников — только рейсовый автобус!” — “Бережешь мои финансы?” — “При чем здесь твои финансы… Запоминай дальше: ты едешь до Теряевска”. — “Название сама небось придумала? Таких городов вообще в природе нет”. — “Еще как есть. Это, скорее, поселок… С аборигенами в контакты не вступай, с хулиганами не связывайся. Смотри высокие дома. Их там всего два. В одном гастроном, в другом — почта. Тебя интересует первый подъезд в доме, где гастроном. Девятая квартира”. — “Меня еще интересует, сколько у нас будет времени”. — “Мало… Сутки или двое”.
Последний раз она позвонила из аэропорта. От трубки тянуло мировым сквозняком.
— Пожалуйста, не выйди случайно в Клину.
— Постараюсь…
— Я тебя жду!
— …а то мы уж очень редко видимся.
Ему досталось боковое место в плацкартном вагоне, забитом до полной имитации лагерного барака, где взаимная неприязнь страждущих тел с грехом пополам возмещалась пресловутым российским терпеньем. Локтев почти всю дорогу прилежно спал на пыльной своей боковине, вставая лишь изредка покурить и умыться.
Москва смотрелась огромным перевалочным пунктом на пути из провинции в захолустье. Нужный Локтеву автобус нехотя впустил в себя пассажиров и стартовал с часовым опозданием. При восхождении на каждый достойный ухаб допотопный “ЛиАЗ” хрипел и содрогался. Из-за жесткой пыли и выхлопных чихов хотелось бросить вредную привычку дышать. Когда через два с лишним часа водитель объявил остановку “Теряевск” — несбыточную до последней минуты, Локтев готов был заподозрить сговор автобусного парка с некими секретными службами… Но травленная дорожным смрадом зелень, и милые толстоногие тетки в шлепанцах, торгующие клубникой и молодой картошкой, и цветастые палисадники вокруг невзрачного жилья — все было чересчур настоящим.
С площади-маломерки, привстав на цыпочки, пытался взмыть жизнелюбивый Ленин. Панельная пятиэтажка с почтой стояла чуть ближе, чем ею заслоняемый гастроном, — у Локтева оставалось короткое время для конспиративного маневра. Прогулочным шагом (с большой дорожной сумкой это выглядело смешновато) он стал огибать площадь по травяному периметру, не приближаясь к домам. Достигнув удобной точки обзора, Локтев собирался повернуть влево, но никуда не повернул. Потому что в этот момент — прямо через площадь — он увидел ее.
Светлая шатенка в черном обтягивающем платье болтала у магазинного крыльца с какой-то бабулей, вовсю жестикулируя голыми руками. Бабуля улыбчиво кивала и зачем-то приоткрывала свою кошелку, словно приглашала в ней разместиться. Незнакомка мельком взглянула на площадь — Локтев невольно подался назад, заслоняясь ленинским подножьем. Между тем говоруньи расцеловались и пошли в разные стороны: старая в магазин, а молодая — в крайний подъезд того же дома. Но прежде чем уйти, она снова обернулась к площади и легко, по-птичьи махнула рукой: иди сюда! “Кому это она?” — удивился Локтев. И снова удивился, теперь уже своей тупости. Кроме Ленина, вокруг не было ни души.
Она его ждала в тесном тамбуре подъезда. Совершенно чужая привлекательная женщина, старше него и немного выше. Длинные светлые глаза, будто размытые акварельной кистью, и крупные губы на тонком холеном лице. Гибкая худоба и низкая тяжеловатая грудь. И вот эти первые секунды разглядывания стали настоящей пыткой для Локтева. Он вдруг вообразил себя плюгавым уродом, который к тому же дурно пахнет: вагонным туалетом, двухдневной немытостью, пылью. Потом она признается, что сама была близка к панике: “Мне показалось, ты страшно разочарован!..”. Словно в кривые зеркала, они посмотрелись один в другого, готовые немедленно разъехаться — подальше от своей стыдной ошибки. Но никуда они не разъехались, а пошли в девятую квартиру, где Локтев тотчас эвакуировался в ванную и там, намывшись до младенческой чистоты, разглядывал себя голого с последней критической строгостью военного трибунала. Она принесла ему свой махровый халат, в котором он сидел потом на полутемной, вечереющей кухне напротив нее, молчащей, и пил крепкий чай с какими-то странными лимонными пирожками — их можно было есть десятками, а все хотелось еще, но после шестого пирожка она встала, не очень уверенно подошла и села ему на колени. Поцелуй получился мокрый и лимонный. Но уже после второго и третьего хотелось только таких. Поскольку не было ничего вкуснее в жизни, чем эти сильные бархатные губы и голое дыхание изо рта в рот. Стройный поцелуйный сюжет то и дело отклонялся в стороны из-за неловких вторжений под халат, вынимания тонкостей и пышностей из жаркого трикотажа, расширения тесных прав и набега мурашек. И каким-то чудом в полупустой, нежилой квартире среди полной тьмы была обнаружена свежая холодная постель, куда они в горячке слегли и, можно сказать, больше не вставали.
…За тридцать часов, прожитых вместе, они не сказали друг другу почти ничего: так много слов произросло до встречи, на пустом, казалось, месте. Больше не было слов — было истовое или, скорей, неистовое служение одной вере, общей для всех счастливых и обреченных, — проникновению в райский разрез на смутной, срамной поверхности бытия. Проникновению или возврату.
“Напиши мне что-нибудь на прощанье, оставь свой почерк, я спрячу…” Он нацарапал в ее записной книжке чьи-то стихи, давным-давно случайно запомненные и дотерпевшие до своего часа:
“Чего от небес я мог бы желать
неистово и горячо?
Того, чтоб тысячу лет проспать,
уткнувшись в твое плечо”.
Обратно в Москву ехали вместе на таком же полумертвом “ЛиАЗе”, но сидели порознь — она так настояла. На полпути двигатель закашлялся и окончательно сдох. Шофер, тоскливо ругаясь, бегал из кабины до пыльного капота, и обратно. Потом беспомощно развел руками и сел на свое место. Пассажиры — в большинстве пожилые сельчане — хмуро молчали. Локтев увидел, как она достала сотовый телефон, похожий на перламутровую пудреницу, и стала набирать длинные номера, один за другим. В полной тишине мужики и бабы с напряженным вниманием слушали ее телефонные разговоры то на английском, то на французском. Под конец она набрала еще один номер и сказала по-русски, понижая голос: “У меня все нормально… Я недалеко от Фрязино”. Сидевший рядом с Локтевым дед выразительно хмыкнул — никакого Фрязино поблизости не было и быть не могло. Спустя полчаса стояния в чистом поле шофер поймал на трассе попутный “Икарус” и уговорил о подмоге. Водитель “Икаруса” соболезнующе заглянул в погибший “ЛиАЗ”, чтобы заявить свои условия спасения — по 20 рублей с носа. Две трети пострадавших даже не шевельнулись. Толстосумы, владеющие лишней двадцаткой, легко покидали автобус под тяжелыми взглядами остающихся…
Уже в городе они посидели за пластиковым столиком уличного кафе позади хвостатого Юрия Долгорукого. Вокруг было так людно, что каждый в отдельности был практически невидим. Пользуясь этим, она извлекла ноги из высоких туфель и сложила на колени Локтеву, отчего ему стало горячо и тесно. Узкие белые ступни с маленькими луками изгибов умещались в ладонях. Разговор шел примерно в таком духе: “Что скажете, доктор Локтев? Какой диагноз?” — “Дайте посмотреть… На фоне полного хронического совершенства только один приличный дефект. Вот тут”. — “Вон там??” — “Вот здесь”. — “Мне щекотно и не видно. Покажи!” Он нагнулся к ее левой ступне и поцеловал поперечную морщинку в нежной впадине возле пятки.
Они даже не простились. У спуска в подземный переход на Пушкинской она потребовала: “Все. Дальше не ходи!”. Он кивнул, посчитал до десяти и с небольшим отрывом пошел следом. Она пересекла Тверскую почти бегом, но Локтев успел заметить, как возле “Макдоналдса” она нырнула в длинный затемненный автомобиль, в каких возят очень большое начальство либо очень солидных бандитов. Двухметровый белесый младенец в черном костюме захлопнул за ней дверцу и остро оглядел местность, не отводя от уха переговорного устройства.
В поезде на обратном пути Локтеву приснились бестолковые командировочные хлопоты, необычно веселая жена (он ее сто лет такой не видел) и его чистокровная Берта в вязаной косынке, бегающая по берегу замусоренной реки.
Она позвонила через неделю во время сильного ливня: “Понимаешь, такая беда… Я тут себя всю обсмотрела — и нашла этот дефект на ноге! Я нашла. И теперь просто не знаю — что делать! Уже ведь ничего не исправишь… Локтев, ничего не исправишь. Такая беда”. Он стоял с телефонной трубкой у жаркой щеки, глядя на заплаканную реку сквозь непроходимую светлую стену дождя.