Версия
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2003
Зачем и отчего?
За четыре месяца до собственной смерти Чехов спрашивал в письме жену о враче, лечившем ее после выкидыша двумя годами ранее: “Зачем же он умер и отчего?” (1.03.1904).
“Отчего” может ответить и медик, а вот “зачем”?!
Так и смерть Чехова плотно заслонена от нас ответом на вопрос “отчего” — но вот “зачем” отдал богу душу наш классик и эталон русского интеллигента в возрасте сорока четырех лет, кто ответит?
И уж если он сам задавался этим вопросом (как то и подобает писателю), почему бы и читателям не задать его себе? В противном случае все наше чтение любимых писателей — “мимо кассы”, занятие если не притворное, то пустейшее — род душевной неги и умственных почесываний. Поэтому, вооружившись заповеданными Антоном Павловичем здравым смыслом и тактом, попытаемся охватить мысленным взглядом ломаную линию его жизни на всем ее протяжении.
Существует, и не без оснований, мнение, что все писатели несколько “не в себе”, в особенности же русские. В расхожих противопоставлениях — вроде: аполлоническое и дионисийское начала искусств, классический и романтический типы художников — русским авторам достаются преимущественно определения второго вида. Причем для русского уха лестно звучит утверждение Платона, что творения здравомысленных затмятся творениями неистовых. В отечественной мыслительной деятельности столь авторитетный культуролог как Аверинцев усматривает некий прискорбный перекос в пользу бинарного (как у Платона и в “восточной” традиции), а не тернарного (как у Аристотеля и в “западной” традиции) способа мышления — и в целом мировидения. Дикарская страстность русских людей, их склонность к спонтанности, отрыву и улёту, легкость переходов от одной крайности к другой — одна из определяющих черт нашего исторического бытия. Очень похоже на раскачивание маятника ходиков в попытке познать сенсорно и механически пределы вселенской ночи (бескрайним терпением оттого, в виде гири, обеспечиваются и уравновешиваются у нас смятение душ и метания духа).
В России, как и везде, не могли не появляться люди, пытавшиеся либо вместить и примирить в себе созидательное и бунтарское начала (как Лев Толстой, с весьма переменным успехом), либо обыграть природу и историю на их же поле, играя “белыми” и опережая их всегда на один ход. Разве не Аристотелевой тернарной, зрелой традиции духовной нормы принадлежат Державин, Крылов, Карамзин, Грибоедов, Пушкин, Тургенев, Гончаров, Чехов, Бунин, Мандельштам, Ходасевич, Набоков, Бродский, Битов, наконец (и это только в словесности и пунктиром)? Да без такого “противовеса” не развиться бы и не удержаться в целости никакому Гоголю — этому ночному светилу русской литературы — с Достоевским вкупе и Цветаевой. Конечно, в действительности все намного сложнее, причудливее и неоднозначнее, но речь идет о “контрольном пакете” — об установке и доминанте. И в этом отношении А.П. Чехов, несомненно, “аристотелист” с позитивной жизненной установкой, прагматик, агностик и русский европеец, мещанин и горожанин в безоценочном смысле (оттого он так и ценим западным культурным миром, что воспринимается им не как экзотический “русский гений”, а как “свой”, не требующий дополнительных комментариев к переводу, — как не сдавшийся художник эпохи победившего бидермайера).
Но что, помимо физической конституции, прошу прощения за просторечие, заставило его врезать дуба в 44? Чай он не Гоголь, не гибельный дуэлянт Лермонтов, не Надсон. Вопрос не праздный и не начетнический, с сектантским душком (как может показаться предубежденному или легкомысленному читателю). Отвергая его с порога, люди как бы говорят: оставьте нам наши болезни, в них наше оправдание, мы не хотим знать о них более того, что знаем. Не то Чехов, с поразительным бесстрастием, чтобы не сказать бездушием, пишущий в письмах то об одном, то о другом [курсивом здесь и далее выделены цитаты из писем А.П. Чехова]: “по-видимому, скоро умрет” (в том числе о своем друге Левитане, 1.03.1897), а характерную кротость духа и душевную привязчивость, развившуюся у близких ему стариков, столь же безошибочно связывающий с созревшей готовностью перейти в мир иной (об актере Свободине — 25.06, 16.08, 10.10 и 24.10.1892, редакторе “Осколков” Лейкине — 16.03.1895). Однажды он поразил Станиславского, отозвавшись о впервые увиденном и весьма жизнерадостном его знакомом как о законченном типе самоубийцы, — было это за несколько лет до того, как тот действительно наложил на себя руки.
И это черта не Чехова-врача, а Чехова-писателя и мыслителя, наблюдателя, развившего свои аналитические способности уже в ранней молодости, двадцати с небольшим лет, до уровня удивительной прозорливости, граничащей с бытовым ясновидением, если позволительно так выразиться. Он мог ошибаться, как все, но еще скорее учился на своих и чужих ошибках. Так история с получением в 1887 году Пушкинской премии внесла некоторые коррективы в его представления о друзьях и дружбе, провал “Чайки” — о материале, из которого сделана слава. Чтобы раскусить загадку характера Лики Мизиновой, ему понадобились не один год и целая вереница событий. А звук лопнувшей струны, которым обрывается его последнее, вершинное произведение (вместе с жизнью автора), он расслышал за пятнадцать лет до того, как это случилось. В письме 20.10.1888: “<…> я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть”. Комедия “Вишневый сад” заканчивается, таким образом, символической смертью автора — не умереть физически после такой коды было бы безвкусицей, означало разжалование его в персонажи собственной пьесы — в одну из марионеток с оборванными нитями. Чехов был обязан умереть, как отметавший молоки на икру лосось, явив образец порядочности и личной доблести в преддверии серии невиданных потрясений, пережить которые уже не входило в его писательскую задачу.
С какого-то времени будущее больше не было скрыто от него завесой: “Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев” (записная книжка, лето 1897 года) — он не сомневался, что они сметут описанный им, опостылевший вконец мир (что мир — всякий сколь-нибудь нормальный человек уже за полжизни надоедает себе до посинения, и Чехов здесь не исключение, см. об этом в главе “Домострой”), что лет через 30—40 все будут работать, самодержавие рухнет. Он желал своей стране поражения в начавшейся на Дальнем Востоке войне (“Литературное наследство”, т. 87, с. 302), дядья его жены оказались на фронте, он и сам, написавший “Остров Сахалин”, отправился бы туда военврачом, если бы не чахотка и созревшее к тому времени твердое намерение умереть (современники недвусмысленно свидетельствуют об этом, да и в письмах Чехова — нет-нет да и проскользнет). А не можешь — не хочешь участвовать в судьбоносных событиях, освободи авансцену — закон един для всех. Но к этому мы еще вернемся. Пора приступать к делу.
Самовоспитание
Самый известный чеховский сюжет — не литературный, а автобиографический (он предлагал его в качестве литературного Суворину в письме от 7.01.1889). Это всем известная история о том, как некий молодой человек (читай: Антон Павлович) выдавливал из себя по капле раба, покуда однажды, проснувшись, не почувствовал вдруг себя окончательно свободным человеком (в котором “должно быть все прекрасно” — по гардероб включительно, если верить вымышленному им доктору Астрову).
Действительно, глядя на результат, трудно поверить, что такое возможно: отец — деспот и ханжа (брату Александру 2.01.1889: “деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать”), телесные и другие наказания, брошенность (бегство отца в Москву от долговой тюрьмы и отъезд семьи), изнурительные труды и унизительная бедность все три последних гимназических года в Таганроге, последующие десять лет учебы на врача и погони за любой возможностью заработать копейку уже в Москве (работа на износ для “Будильника”, “Стрекозы”, “Осколков” и других изданий), отсутствие времени и условий для устройства какой бы то ни было личной жизни (т. е. вынужденные походы в бордели) и, наконец, шаткое, неустойчивое положение молодого человека, принявшего на себя груз ответственности — взявшего на иждивение родителей, вынужденного заботиться не только о сестре и младших братьях, но и о непутевых старших (в вышеупомянутом письме Суворину: “Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости”). В силу этого он не только был признан старшим в разбредшейся, кто куда, патриархальной семье, но и оказался намертво привязанным к ней.
Его посещала лихая мысль: забрать с собой только мать и сестру и переселиться с ними в Петербург, где его ценили как литератора и человека (13.01.1889, имея уже всероссийское имя: “Знаком я близко и коротко только с Питером, в Москве же я чужой и непризнанный. В Москве я изображаю из себя доктора и больше ничего”). Но то был бы уже другой Чехов. По счастью, он этого не сделал.
Успех
Порог между “осколочной” журналистикой (где “братья Чеховы” с годами завоевали репутацию и имя) и серьезной беллетристикой (где по соседству на журнальных страницах могло оказаться опубликовано произведение Льва Толстого!) до Чехова был непереходим. Чехонте первому в русской литературе удалось преодолеть его, выкарабкаться из разночинского мусора “мелочей” и “осколков” и стать Чеховым. Сначала его талант признали и оценили влиятельные петербургские литераторы — Григорович, Плещеев, Суворин, — в год выхода “Степи” дело увенчалось присуждением Чехову Пушкинской премии — 500 рублей в денежном выражении, но имя нового писателя сделалось известно всей читающей России. Присуждение этой премии Чехов в шутку сравнил с награждением орденом Станислава III степени. К наградам же в своей тягловой, вьючной жизни он оказался совсем не готов: четыре дня кровохарканья при известии об этом (27.10.1888 Линтваревой), смятение в душе (9.10.1888 Плещееву: “Премия выбила меня из колеи. Мысли мои вертятся глупо, как никогда”; 10.10.1888 Суворину: “Так мне везет, что я начинаю подозрительно коситься на небеса. Поскорее спрячусь под стол и буду сидеть тихо, смирно, не возвышая голоса <…> Я послушаюсь того хохла, который сказал: “колы б я був царем, то украв бы сто рублив и утик”), испуг и торможение (тому же Суворину 27.10.1888: “Мне не нравится, что я имею успех <…> обманываю своими произведениями <…> еще не начинал своей литературной деятельности, хотя и получил премию”, — и задним числом Баранцевичу 2.02.1889: “Во время удачи я трушу…”).
Свалившаяся премия позволила 28-летнему Чехову, подобно Гулливеру в передрягах, узнать себя и свой масштаб, помогла ближе и по существу познакомиться со своими литературными друзьями и покровителями, увидеть ту границу, что отделяет в людях слабость или глупость от низости, а честолюбие от его двойников и антиподов — ощутить смрад, идущий от котлов, в которых, булькая, вывариваются людские тщеславие и зависть. Плещееву 25.10.1888: “гг. Леманы не видят ни отечества, ни литературы — все это для них вздор; они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти. Кто не умеет быть слугою, тому нельзя позволять быть господином”. И уже много позднее, окидывая взглядом пройденный путь, он писал в письме 14.01.1903 года: “Горькому после успеха придется выдержать или выдерживать в течение долгого времени напор ненависти и зависти. Он начал с успехов. Это не прощается на этом свете”. Самому ему все это было хорошо знакомо. После поездки на Сахалин (по мнению Потапенки и др. — удачный пиаровский ход, как сказали бы сегодня) в письме от 14.01.1891: “Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает <…> не люди, а какая-то плесень”. Не говоря уж о травле, последовавшей за провалом его “Чайки” на премьере в Александринке (но об этом разговор особый и в другой главе).
Именно тогда струна жизни Чехова впервые оказалась серьезно испытана на прочность и стала натягиваться, чтобы зазвучать в полный голос. Реакция Чехова на нежданный успех не была ни парадоксальной, ни преувеличенной. В отличие от самодовольной или ополоумевшей навсегда посредственности он сознавал, что социальное признание не столько награда за достоинства и заслуги, сколько кабала на всю оставшуюся жизнь. Что за отмеченность и прыжок “из грязи в князи” расплачиваться придется не в арифметической, а в геометрической прогрессии, по хищническим процентам завышенных ожиданий, — а это вернейшиий способ надорваться. (Так наполеоновские маршалы из простонародья избирали весьма характерный способ самоубийства, выбрасываясь из окон: назад “в грязь”. И потому Пушкин так неодобрительно оценивал конституцию Гоголя: семижильным надо быть русскому писателю и легкие иметь, как у ныряльщика, чтобы суметь — и успеть — исполнить свое назначение.)
Чехов успел извлечь из своей “струны” заключительный аккорд пятнадцать лет спустя, после чего тихо истаял в оставшиеся полгода, как свеча. Одышка, кровохарканье, расстройство пищеварения — что еще это, как не отказ организма от воздуха для дыхания и от еды для поддержания жизненных сил?
Лекарю, исцелися сам
Сезонные (осенне-весенние) кровохарканья начались у Чехова в 24 года, постоянные диареи, не оставлявшие его до самого конца и осложненные периодически обострявшимся геморроем, — в 25.
Он научился с ними жить и даже временами бывал совершенно здоров. Например, во время своей транссибирской поездки на каторгу (5.06.1890 Лейкину: “Благодарю Бога за силу и возможность пережить все эти трудности не как литератору, а как человеку”, — и в другом письме 27.06.1890: “Я совершенно здоров”). Да чего там — не просто здоров, а здоров, как бык! Сутками на студеном ветру, по полдня в ледяной воде в валенках и верхней одежде, пища такая, что хоть выбрось — повсюду одно и то же: опостылевшие яйца, молоко, чай да водка (13.06.1890: “Русский человек большая свинья <…> должно быть, пить водку гораздо интереснее, чем трудиться ловить рыбу в Байкале или разводить скот”, — при том, что “народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой”, в письме от 23—26.06.1890). Заметим, что путешествовал он до сооружения Транссибирской магистрали и до начала массового переселения в Сибирь крестьян из центральных и западных губерний. Каждый день физические нагрузки, бодрящий голод и мертвецкий сон, на Сахалине перепись 10 тысяч каторжников и ссыльных, на обратном пути купание в открытом океане (прыгал с носа идущего судна и цеплялся за канат, брошенный с кормы!) — широкая грудь при росте 182 сантиметра, здоровый крестьянский румянец во всю щеку на морозе и загорелое тело ныряльщика и пловца в тропиках. 9.12.1890 Суворину: “Хорош белый свет. Одно только не хорошо: мы. <…> Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом”. После девятимесячного отсутствия Чехов возвращается домой, к переселившейся на Малую Дмитровку семье, опять впрягается в воз — и немедленно: геморрой, сердцебиения, мерцание в глазу, касторка (письма от 17 и 24.12.1890). Но это не разоружение, не полное возвращение на круги своя, — потому что с Чеховым в пути произошла умоперемена. В письме от 10.12.1890: “Скажу только, что я доволен по самое горло, сыт и очарован до такой степени, что ничего больше не хочу и не обиделся бы, если бы трахнул меня паралич или унесла на тот свет дизентерия. Могу сказать: пожил! Будет с меня. <…> Я был в аду, каким представляется мне Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне”, — и 17.12.1890: “Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает”.
Чтобы оценить смысл то ли случившейся, то ли произошедшей в Чехове умоперемены, придется вернуться несколько вспять. Думается, что решающим толчком, заставившим Чехова дерзнуть, явилась смерть минувшим летом его старшего брата Николая, в считанные месяцы сгоревшего от тифа с чахоткой. Смерть, известная Чехову как врачу, несколько отстраненно, неожиданно вошла в его семью. Надо учесть, что вместе выступавшие в юмористических журналах братья Антон, Александр и Николай (как рисовальщик) соревновались между собой — и младший, Антон, очень скоро сделался лидером, в силу ранней самостоятельности, природной одаренности и воли. Александр почти сразу согласился с ролью ведомого, перманентно гася жизненную неудовлетворенность алкоголем (более того, жизнь его как литератора и отца семейства сложилась удачно, в общем, благодаря протекции младшего брата). С художником сложнее. Николай не был бездарен, но явно не находил своего места в ситуации художественного безвременья и вел образ жизни тяжко пьющего “передвижника”, жил без паспорта (а в XIX веке в России с этим было едва ли не строже, чем в XX; даже Антон Павлович, врач и известный писатель, уже в 90-е годы порой не мог наведаться в северную столицу из-за отсутствия надлежащих документов). А тем временем стремительно шли в гору на его глазах приятели, художник Левитан и архитектор Шехтель, того круче — младший брат. Наконец, обстоятельства, не без его содействия, сошлись и образовали столь безвыходную ситуацию (а перед тем родные заставили его бросить пить — т.е. гасить стресс и сжигать негативную энергию алкоголем), что, уйдя в болезнь, Николай также все заботы о себе переложил на плечи своего удачливого брата. А поскольку тот оказался не способен найти средства на его лечение за границей, то он почел за благо умереть в снятой Антоном для семьи на лето усадьбе. Произошло это, когда брат “сбежал” на несколько дней отдохнуть и присмотреть хутор для покупки в соседней украинской губернии, где его и нагнала в первый же день телеграмма, что надо возвращаться на похороны.
Можно представить, как тяжело должен был пережить Антон в зените молодости потерю старшего брата, неудачника и холостяка (уже имея в собственных легких если не ту же заразу, что погубила Николая, то идеально подготовленное для нее место). Воочию предстала опасность умереть, так и не создав семьи, не повидав большого мира и оставив по себе одну расползающуюся кучу по большей части юмористических рассказов, комических сценок и газетного мусора.
Жениться для него было сложнее всего. Всерьез думать об этом он позволил себе не ранее 1900 года, уступив издателю А. Марксу на 20 лет за сравнительно немалую сумму право на издание своих сочинений и приведя, таким образом, свои денежные дела и литературное наследие в относительный порядок (гонорары за публикации в периодике и, главное, отчисления за постановку пьес Чехов оставил за собой и наследниками).
Выехать за границу тем же летом у него не получилось — намерение такое было, его звали с собой, но уже в пути он, будто уклоняясь от чего-то, изменил маршрут (нелегкая занесла его в Одессу, где он увлекся актрисой гастролирующего там Малого театра, потратил деньги, в Москву возвращался через Крым).
В том году с успехом шли в столичных театрах его пьесы, особенно существенно переделанный им “Иванов”. Это тем более удивительно, что смысл переписанной драмы приходилось растолковывать даже Суворину — не только профессионалу, но и широко мыслящему и душевно близкому человеку, восполнившему для молодого Чехова дефицит полноценного общения со “старшими” (чего в свое время не смогли дать ему ни братья, ни отец — подавно). В знаменитом письме Суворину от 30.12.1888 Чехов объясняет характер и поведение своего героя быстрой утомляемостью и “нервной рыхлостью” одаренных русских молодых людей — закономерным результатом их чрезмерной ранней возбудимости, — что обостряет чувство вины за обманутые ожидания и приводит наиболее последовательных из них к жизнеотрицанию и суициду. Его сеющий разрушение Иванов лишь концентрирует в себе это разлитое в русском обществе настроение.
Осенью были написаны им “Скучная история” и “Леший” (“примерочный” вариант будущего “Дяди Вани”) — о состарившихся людях, разминувшихся с собственной жизнью. Полгода с небольшим проходит после смерти Николая — и Чехов, чтобы не погрязнуть в рутине и скуке мещанского образа жизни, не дать развиться в себе “кисляйству”, решается на крайний и в глазах многих сумасбродный шаг. Та жизнь, которую ведут он и его окружение и которую он столь успешно бытописует, должна быть поверена экстремальным опытом — только тогда она сможет выступить из фона буден, обнаружить свои реальные масштаб, пропорции и скрытую содержательность. Чехов отправляет себя на каторгу.
В письме от 31.03.1890 он писал редактору “Осколков”: “Прощай и не поминай лихом. Увидимся в декабре, а может быть, и никогда уж больше не увидимся”. И уже перед самым своим отправлением на Сахалин Суворину: “У меня такое чувство, как будто я собираюсь на войну <…> В случае утонутия или чего-нибудь вроде, имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре” (15.04.1890). Сахалин для Чехова — аналог Мертвого дома, небезопасное путешествие — своего рода инициация, иначе — жирная черта, подведенная под отправленной в прошлое молодостью. Проделанный им путь настолько подробно описан самим Чеховым в письмах и книге, что практически не комментируется никем, кроме марксистской критики и академического литературоведения. Читатель и согласился, не вникая особо, с их социологическими доводами и выводами, как с горькой микстурой.
Здесь уместно будет сделать еще одно — биогеографическое отступление.
Таганрог, в котором родился и вырос Чехов, особого рода пространственная метафора (или, если угодно, метонимия) — грязный захолустный городок, каких было сотни в империи, однако расположенный на границе двух стихий: сухопутной половецкой степи, сдающейся и отступающей под напором промышленного капитализма, — и ублюдочного моря, самого мелкого в мире, мутного и скучного. В то же время — это международный порт, на рейде которого замызганные “купцы” под экзотическими флагами (“флотилия” — а не “филателия”, как полвека спустя) свидетельствовали о существовании большого мира: уголь, пыль, едкий дым, а по краю — белые паруса и чайки.
Затем пришло время жизни в Москве — чужой, но постепенно обжитой, достаточно огромной, но при этом очень домашней и на удивление уютной для представителей того сословия, к которому стал принадлежать вскоре Чехов. В Петербурге, начиная с какого-то времени, он гостит часто, но всегда непродолжительный срок.
Существенно расширяла ареал обитания и пополняла багаж жизненных впечатлений благоприобретенная “барская” привычка к загородному летнему отдыху (в конце XIX века размножившиеся усадебки под съем для небогатых горожан стали называть дачами; до того же существовали только загородные усадьбы знати, звавшиеся без затей “подмосковными”, — так и говорилось: “Слыхали, князь N. купил подмосковную под Неаполем?”).
Надо к тому же учесть, что Чеховы были южанами уже во втором поколении и на севере приживались трудно. Поэтому еще ранней весной они норовили ускользнуть из-под власти жесткого и унылого с виду континентального климата и насладиться шестью месяцами тепла, дружного цветения, буйного роста, обильного плодоношения в благословенных местах восточной Украины — чтобы были речка и лес и чтобы солнцем можно было прогреться впрок на оставшуюся часть года.
В XIX веке в России дворянским сословием и состоятельными людьми была выработана гениальная трехчленная формула жизни в свое удовольствие: городские дом или квартира в одной из столиц, загородная усадьба или дача и ежегодное путешествие по Западной Европе (если нет в ней собственной недвижимости). Поэтому, в силу гениальной простоты этой формулы, речь следует вести не о подражании барам, а о приближении к идеалу — по мере средств и возможностей. Чехов, всю жизнь и на всех поприщах вкалывавший, как Холстомер (кстати, мерин), а в безделье и социальном паразитизме усматривавший корень всех несчастий, тем не менее был убежден и неоднократно писал в письмах: счастья без праздности не бывает.
В свете сказанного предпринятая им (теплолюбивым южанином и отнюдь не романтиком) поездка через Сибирь, “страну холодную и длинную”, может показаться кому-то мазохистской затеей или рудиментом флагеллантства, кому-то другому — подвигом в народническом духе, третьему — научной экспедицией, и т. п.
Но можно представить все дело иначе: то Чехов-писатель “прогнал по этапу” Чехова-человека, чтобы упиться его взбодренной живой кровью. После такой “подпитки” ему стали по плечу такие творческие задачи, к которым ранее он не мог и не смел подступиться. Даже граф Толстой и его произведения больше не кажутся своему горячему почитателю со студенческих лет и позавчерашнему Чехонте непререкаемым моральным авторитетом и художественной истиной в последней инстанции (17.12.1890: “До поездки “Крейцерова соната” была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”).
Умеренное подверглось испытанию безмерным — и поначалу показалось, что выдержало его.
Домострой
После сведения короткого знакомства с элементной базой бытия на Сахалине, по возвращении, Чехов совершает вояж с Сувориным в Западную Европу, которая производит на него ошеломительное впечатление — сам образ европейской жизни, достижения цивилизации, культуры и искусства, итальянские города, Эйфелева башня, построенная к открытию всемирной промышленной выставки, куда он не попал в позапрошлом году. Впечатления и опыт, полученные в этой поездке существенно расширяют его умственный кругозор, но со временем, неожиданно для него, обнаруживают побочный эффект (год спустя, 8.04.1892, он пишет Суворину: “Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете и почему-то начало этого оравнодушения совпало с поездкой за границу. Я встаю с постели и ложусь с таким чувством, как будто у меня иссяк интерес к жизни”, — двумя днями ранее в письме Линтваревой: “Хочу уехать в Америку или куда-нибудь подальше, потому что я себе ужасно надоел”, — о том же Леонтьеву через полгода, 24.10.1892: “старость или лень жить, не знаю что, но жить не особенно хочется. Умирать не хочется, но и жить как будто надоело”).
Совершив два путешествия в прямо противоположных направлениях, чтобы создать условия для выхода на новый уровень письма, Чехов принимает следующее совершенно безошибочное и плодотворное решение. Скрепя сердце взяв у Суворина в очередной раз аванс, Чехов покупает наконец весной 1892-го года усадьбу в подмосковном Мелихове, немедленно заложив приобретенную недвижимость в банке и под банковский кредит оформив рассрочку платежа, — убив, таким образом, всех “зайцев” сразу и на много лет вперед (за исключением тех, что будут заглядывать с сугробов в окна и грызть весной кору на садовых деревьях).
Во-первых, отпала необходимость ежегодно снимать отнюдь не дешевую квартиру в Москве и дачу на юге. Во-вторых, семья, особенно престарелые родители, счастлива была обзавестись наконец собственным домом и хозяйством. Первую весну здесь Чехов переживает полной грудью, его письма превращаются в целомудренный и вдохновенный “дневник природы”. Занятно, как увлеченно Антон Павлович пытается воспроизвести в Мелихове Юг — “маленькую Малороссию” под окном: колодец с журавлем (невидаль для местных мужиков), мальвы, 100 саженцев вишен и 50 кустов сирени (несмотря на самокритичность, — 31.03.1892: “Только и умею снег в пруд бросать да канавки копать. А вбиваю гвоздь — криво выходит”, — за деревьями ухаживает он сам, как заправский ботаник). А в-третьих, Москва оставалась под боком, в трех часах езды, зато перестали мешать и отвлекать от литературной работы многочисленные московские приятели и знакомые.
Правда, вскоре стали докучать не менее многочисленные деревенские бездельники, тяжким бременем оказалась врачебная практика, навалились земские обязанности (тех, на ком можно воду возить, люди за версту чуют) — но нет худа без добра. Погружение в новую для него жизнь чрезвычайно обогатило Чехова как писателя не только запасом впечатлений, наблюдений, подробностей, но, главное, тем интимным знанием ее изнутри, которое было бы недоступно ему, останься он сезонным дачником.
Здесь, в Мелихове, проза и драматургия Чехова созревают окончательно, достигают предельной концентрации своих выразительных возможностей.
Уже выдвигалось исследователями предположение, что вторым по значению мотивом продажи обустроенного Мелиховского имения на исходе 90-х годов была исчерпанность литературного потенциала этого места для Чехова — оно не сулило больше ему ничего нового. (Успевший к тому времени войти в роль помещика отец, видимо, предчувствуя неизбежность продажи имения в силу изменившихся обстоятельств, не пожелал пережить еще одной перемены в своей жизни и участи и скоропостижно скончался осенью 1898 года; за несколько недель до того Чехов, кажется, впервые начал письмо к нему с обращения “Дорогой папа”). Главным же мотивом и причиной продажи мелиховской усадьбы явилась открывшаяся у Чехова весной 1897-го года чахотка, восемью годами ранее за три месяца сведшая в могилу его брата Николая. О запустившем ее исподволь механизме — в двух следующих главах.
Первую зиму больной Чехов прожил за границей. Он чувствовал, что не все сделал как литератор, были еще планы, да и не хотелось умирать поносно обруганным драматургом после скандального провала “Чайки” на сцене главного императорского театра страны. Не говоря о том, что и нельзя было умирать, не обеспечив перед тем родных, не упорядочив финансовые дела, бросив на произвол судьбы и случая свое литературное наследие — разрозненные издания, затерявшиеся полузабытые публикации. Это требовало еще нескольких лет жизни как минимум. Врачи посоветовали ему для перемены климата голый каменистый Крым, начинавший в те годы входить в моду как курорт. И наконец, досадно было умирать, разойдясь с любовью в жизни на встречных курсах. В своей личной жизни Чехов был человеком, застегнутым на все пуговицы (тоже “в футляре”), его интимный и сокровенный дневник — это его литературные произведения. Но иногда он проговаривается и в письмах: “В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на бронепоезд… Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…” (Суворину 21.01.1895). Однако близкой подруги, спутницы жизни у него как раз и не было. Некоторые уверяют, что не было у него даже близких друзей.
Хорошо, а у кого они тогда вообще были?!.
Чехов и жены
Жены писателей — выдающихся писателей — особая тема, никто ею всерьез не занимался и специально не исследовал (конъюнктурные журналистика и беллетристика не в счет). В жизни Чехова есть ключевая фигура, которая на очень многие аспекты этой темы проливает свет — или отбрасывает тень, четкую, как вырезанный силуэт, — это Лика Мизинова.
Сильное влечение и влюбленность, несомненно, наличествовали с обеих сторон, обе стороны интриговала загадка характера партнера, и обе стороны после серии испытаний и по здравом размышлении забраковали своего партнера. Это неудивительно: сошлись два чуждых начала, два превосходных — каждый в своем роде — образца: природа и общество толкают их в объятия друг друга — идеальная пара, созданы друг для друга! — а они ни в какую. И провалили совместными усилиями старый, как все наше мироздание, спектакль.
Даже внешне они походили на лисицу и журавля (не говоря о канве и сути сказочного сюжета). Встретились два эгоцентриста: биологический и творческий. Ликой руководила женская природа — ей нравились знаменитые мужчины (т.е. особи высокого ранга, желательно, наделенные творческим воображением — поскольку лица свободных профессий пользовались особым престижем в чиновничьей полупатриархальной стране, а несвязанность государственной службой позволяла безраздельно завладеть их временем, превратив в жрецов собственной красоты), но их следовало покорить. Они обязаны были пройти испытание — в ходе игры “да—нет” доказать свою способность быть образцовым поклонником, мужем и отцом потомства. Однако искусный охотник на карасей, Чехов сам забрасывал наживку, подсекал и выпускал улов назад в реку, будто забавлялся с молодой девушкой.
Ее игру он видел, понимал ее цели (никаких, кроме природных, у нее, кажется, не было — но магия красоты влюбленной в него молодой женщины, сероглазой пепельной блондинки с гибким станом, наделенной смекалистым умом и острым языком, делала ее таким лакомым произведением природы и воспитания, что было бы неблагородно и безвкусно свести отношения с ней к заурядному постельному роману), ядро же его личности, как она ни тщилась, ускользало от ее понимания. У нее могло быть две версии: 1) слабак, не имеющий серьезных намерений; 2) одна соблазнительная видимость незаурядного мужчины, являющегося, на самом деле, хладнокровным служителем некого бесчеловечного искусства. И то, и другое все равно не годилось.
Чехова восхищали, по его выражению, красота и щедрость замысла сотворившей Лику природы, смущал, однако, некий невидимый изъян произведения, заставлявший подозревать глубинное лукавство замысла, — позднее в рассказах он пытался объяснить то и другое сексистским характером воспитания своего века. Своей пассии он писал: “В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне покрепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею” (28.06.1892). (Особенно любопытна здесь зооморфная метафора “бессознательного” — протофрейдистская догадка, ставшая клише шутейной поэзии XIX века). На что Лидия Стахиевна отвечала ему, подстраиваясь под принятый Антоном Павловичем тон: “А как бы я хотела (если б могла) затянуть аркан! покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!”. О, это была настоящая война полов! Но сердце имеет свои права, ему не прикажешь. Оба страдали, маскируя это подчас весьма колючей пикировкой.
В затейливой и разветвленной истории их отношений оказался пародийно задействован целый “интернацьонал”. Польская красавица Лика Мизинова проверила свои чары на “правильно отреагировавшем” художнике Левитане, еврее черкесской внешности и темперамента. Ей удалось пробудить в Чехове ревность, но и только — русский журавль продолжил вышагивать в чоботах по своему болоту. Авансы без покрытия и безрезультатное хождение друг к другу в гости утомили обоих. И наступил момент, когда на сцене их вялотекущего, то распаляющегося, то берущего паузу романа (Чехов к этому времени завел в Москве любовницу-актрису, отнимавшую время, но не требовавшую расходования душевных сил) возник вдруг Потапенко — “бодрый талант”, по определению критики, симпатичный и плодовитый беллетрист из Одессы, с замечательным, как у украинских певчих, голосом. Весельчак, душа компании, человек небездарный, неглупый и очень хорошо зарабатывающий, один недостаток — женат. Но слюноотделение образцовое, как у собаки Павлова (теория условных и безусловных рефлексов великого физиолога также еще дело будущего). Чехов оказался невольным свидетелем их решающей “спевки”, когда они вдвоем приехали к нему в Мелихово с шампанским встречать Новый год. Чехов ненадолго уединился, чтобы написать и отослать письмо приятелю-редактору, начинавшееся так: “Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет”, — а в постскриптуме приписано: “И Лика запела” (28.12.1893).
Дальше все известно: Париж, красивые и возвышенные планы, Потапенко, снующий между женой и любовницей, нечаянная беременность, улетучившийся в Россию за деньгами любовник, письма очнувшейся от воздействия феромонов, гормонов и бульваров Лики. Все зубы должны были разныться у Антона Павловича от этой истории. Он готов был еще как-то помочь так нелепо и жалко поскользнувшейся Лике, намеревался даже встретиться с ней за границей, но они разминулись. Наверное, он и не поверил, что она способна покончить с собой, как, впрочем, и все прочие действующие лица этого стремительного адюльтера. Всей истории не дало окончательно превратиться в фарс появление на свет непрошенной внебрачной дочери Христины, которую Лика, наигравшись, отправит вскоре жить в деревню, где та и умрет в возрасте двух лет от воспаления легких.
Любовные истории не имеют обратного хода.
Отчего же Чехов самоустранился, позволив, таким образом, действовать другим соискателям? Лика, по ее разумению, вправе была выставить ему за это счет. Задвинутое на время, отвергнутое Антоном Павловичем чувство вновь было извлечено из кладовой ее души и выставлено в качестве оправдания — раскаяние же придало ему жара. Но чары Лики окончательно потеряли к тому времени свою власть над Чеховым.
Не было у него никакой загадки, и не являлся он каким-то бездушным служителем Литературы с большой буквы. Еще 28-летним человеком он писал Суворину: “Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей” (25.11.1888). Он был одним из лучших русских писателей своего века, и ему нужна была не просто жена, но спутница, помощница, вторая недостающая половина, потому что “нехорошо быть человеку одному” и тяжела его ноша. И что же, он должен был сбросить ее и побежать взапуски за юбкой?
Два начала дожидались, какое из них отступит. А ведь чтобы любовь состоялась, должен быть сделан шаг навстречу — дело-то обоюдное. Один раз у них чуть не получилось, когда Лика все подготовила для совместной поездки на Кавказ, оставалось только встретиться на вокзале и сесть в поезд. Но помешала эпидемия холеры, и повторных сколь-нибудь серьезных попыток связать свои жизни не предпринималось ни одной стороной, — значит, не судьба.
Особый шарм Лике придавала некая пораженческая черта в ее поведении — то, что впоследствии назовут виктимностью, ролевым поведением жертвы (результат психологической травмы и непреодолимого ощущения недооцененности и вины дочери, не сумевшей когда-то вместе с матерью удержать отца и мужа). Именно эта черта помешала способной, очаровательной и очень плотской молодой женщине реализоваться профессионально, а также в личной жизни, по большому счету. Чехов был мужчиной ее жизни. Возможно, она была женщиной его жизни. По “замыслу” — но произошел какой-то сбой в ходе его воплощения и реализации: ключ не подошел к замку, дверь не открылась.
Свободный человек Чехов мог жениться только по любви. Его страшные сны — что его женят на нелюбимой женщине и ругают в газетах (в письме от 13.10.1896, за четыре дня до премьеры “Чайки” в Петербурге).
Внутренне он, кажется, был способен (а может, и расположен) взять жену с чужими детьми. Такую, как Авилова, жена петербургского госчиновника и способная писательница, — в другом случае. Он охотно и не без удовольствия редактировал ее рассказы, а главное, она несомненно привлекала его как женщина. Но он был щепетильным и тактичным человеком, а она — пославшая ему брелок с шарадой “Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее” — оказалась рабыней своего брака, идеально приспособившейся к сожительству с состоятельным и ревнивым мужем, от которого целиком зависела в материальном и правовом отношении (“Анна Каренина” предупреждает! Роман Толстого вышел в свет двумя десятилетиями ранее). Как в свою очередь Чехов зависел от взятых на себя обязательств перед родными. Поэтому литератор Авилова изобретала и создавала двусмысленные и тягостные ситуации, а тем временем женщина Авилова исправно рожала законных детей, задабривая и успокаивая мужа.
Авиловой принято верить, хотя адресованное ей и содержащее некое полупризнание так называемое “алехинское” чеховское письмо мая-сентября 1901 года — это воспроизведение пропавшего оригинала по памяти адресатом. Однако нельзя исключить совершенно, что Чехов просто воздержался от обременительного романа с замужней женщиной, и все описанные последней платонические страсти-мордасти, по крайней мере наполовину, плод воображения — попытка пожилой женщины, потерпевшей фиаско и очнувшейся на склоне лет не в своей эпохе и даже стране, переиграть жизнь: оправдать отсутствующее несуществующим (утверждать что-то однозначно не представляется сегодня возможным).
Эта глава не о любовницах, а о потенциальных женах Чехова. Разговор о его законной жене и действительном браке потребует отдельной главы. Но перед этим…
Вылетает птичка
Писатель Антон Павлович Чехов в результате всех этих переживаний написал пьесу о безответной любви и дезориентированном искусстве.
Отдав Косте Треплеву свои мечтания и несколько снисходительные симпатии старшего к младшему, одержимой глориоманией Нине Заречной — воспоминание любви и сочувствие, Тригорину — свое искусство и удочку (но не талант, ум и волю), Дорну — профессию врача, женолюбие и груз лет, распределив железной рукой остальные роли, сам драматург нашел себе символическое убежище в теле озерной птицы, подстреленной глупым заместительным выстрелом и в конце пьесы выставленной в шкафу в виде чучела.
Здесь в превращенном виде представлена была Ликина история, звучали отголоски авторского душевного состояния, что-то в виде ответной шарады адресовалось Авиловой, много места отводилось размышлениям о роли и месте искусства в жизни людей, еще больше скрытому драматизму этой жизни — взрывному потенциалу тишины и повседневности. В целом то была пьеса не столько о стрелах в сердце, сколько о повязках на глазах.
Но вновь не по Сеньке шапка пришлась. Услышав приглушенные разговорные интонации пьесы, обнаружив отсутствие сценических декламации и ора, сообразив, что автор и актеры собираются разговаривать с залом каким-то непривычным образом и не желают никого забавлять, разношерстная публика, сошедшаяся на бенефис комической актрисы Левкеевой, поначалу растерялась, а затем обозлилась (об этом убедительно, с отменным знанием закулисной театральной жизни писал в своих воспоминаниях Потапенко, сам отсутствовавший на премьере из-за Лики в зале). И тогда на расправу — типа “Акела промахнулся!” — дружно поднялись и сбились в свору столичные рецензенты — поденщики, с трудом добившиеся своих мест и социального положения и теперь сладострастно мстящие обласканному фортуной и читателями таланту. К ним присоединились скрытые литературные завистники и недоброжелатели, поначалу крепившиеся, но к третьему акту уже без стеснения разделившие глумление и ликование… черни — другого слова не подобрать.
Это один из кульминационных моментов в жизни Чехова, явившийся для него переломным — через полгода, весной, в возрасте 37 лет у него хлынет кровь горлом и окажется, что поражена верхушка легкого. После чего жить ему останется семь лет (что, сравнительно с братом Николаем, даже немало). Он был крепок, несмотря на привычный кашель и сезонное кровохарканье, и что важнее, еще не все исполнил — иначе не было бы у него этих семи лет.
Все сходятся на том, что провал “Чайки” был грандиозным, просто неслыханным на главной театральной сцене страны (какой мерещился, может, одному мнительному Гоголю — кстати, разболевшемуся после полного неприятия русскими читателями его “Выбранных мест из переписки с друзьями”).
Чехов держал сокрушительный удар и пытался задним числом сохранить лицо и мину, но в первые часы он был смят, раздавлен и бежал из Санкт-Петербурга на следующее же утро — прошатавшись ночь по улицам, ни с кем не попрощавшись (разослав только несколько записок), в состоянии, близком к невменяемому (о чем свидетельствует оставленный им в поезде узел с вещами уже в Лопасне, и через сутки еще он не пришел в себя). Оправившись через какое-то время, он писал А.Ф Кони: “это был провал, какой мне даже не снился”, — и Суворину 14.12.1896: “17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но все же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили”. (Как то произошло, кстати, с Достоевским на улице за год до смерти.)
Чехов справится, возьмет реванш на театре уже через пару лет, тогда же будет признан классиком, но его внутреннее расхождение с публикой и своим временем с той поры будет только увеличиваться. Провал “Чайки” на сцене Александринского театра послужит чем-то вроде железнодорожной стрелки, где пути разойдутся: Чехов покатится к будущим читателям и жизненному обрыву, основная же масса публики разбредется по всем колдобинам своего времени — поветриям, заблуждениям и психозам, — чтобы сделаться наполнением Истории, ее людским фаршем (а кое-кто переживет даже Сталина).
Обычно недооценивается зависимость более или менее состоявшегося писателя не только от контекста национальной литературы, но и от весьма консервативной всегда системы читательских ожиданий. Чехов писал в шутку: “хочется про чертей писать, про страшных, вулканических женщин, про колдунов — но увы! — требуют благонамеренных повестей и рассказов из жизни Иванов Гаврилычей и их супруг” (11.12.1894). Чертей-то как раз ему бы простили и даже приветствовали, а вот зеркала, поднесенного к своей тусклой жизни, как и трезвого взгляда на деревню и “мужичков”, — ни за что. Современники ждали от Чехова романа, доброжелательно и настойчиво подталкивал его в этом направлении Григорович. Чехов несколько раз принимался за работу, но уже в 1889-м году писал Суворину 7.01: “Я рад, что 2—3 года тому назад я не слушался Григоровича и не писал романа!” — а еще через шесть лет ему же (18.04.1895): “Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах <…> Буржуазия очень любит так называемые “положительные” типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым”. Хакактер его собственного письма противоречил тому, что всячески приветствовалось читателями, — гладкописи. Еще молодым человеком он писал вдвое старшему Суворину: “Только пишите так, чтобы было наворочено и нагромождено, а не зализано и сплюснуто” (26.02.1888). О том же своему сверстнику 20.10.1888: “Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т.е. того самого, по чему узнается талант. Вы изишне вылизываете и шлифуете…”. Изысканность слога представлялась Чехову стилистически “старческой” чертой (Авиловой: “Язык изысканный, как у стариков”). Ему претило прямое идеологическое высказывание, поэтому он не писал статей (а также “романа, стихов и доносов” — как в шутку замечал в одном из писем. Ему “жал” реалистический канон, поэтому он вполне осознанно стал использовать такой эстетический прием, который несколько десятилетий спустя получил название “подтекста”. В письме Леонтьеву (в литературе — Щеглову) 22.01.1888: “У больших, толстых произведений свои цели, требующие исполнения самого тщательного, независимо от общего впечатления. В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему…”. Со временем его перестали устраивать и выработанные им самим повествовательные приемы — своим недовольством он наделил поровну Тригорина и Треплева, а в письме Авиловой писал между 23 и 27 июля 1898 года: “Мне опротивело писать, и я не знаю, что делать. <…> Когда я теперь пишу, или думаю о том, что нужно писать, то у меня такое отвращение, как будто я ем щи, из которых вынули таракана, — простите за сравнение. Противно мне не самое писание, а этот литературный entourage, от которого никуда не спрячешься и носишь с собой всюду, как земля носит свою атмосферу”.
Вот как в одном из писем Чехов описывал пожар, случившийся в мелиховском доме, — сценка из театра абсурда, — загорелась стена изнутри, бывший в гостях князь принялся рубить ее топором: “Звон в колокол. Дым. Толкотня. Воют собаки. Мужики тащат во двор пожарную машину. Шумят в коридоре. Шумят на чердаке. Шипит кишка. Стучит топором князь. Баба с иконой. Рассуждающий Воронцов” (27.11.1896). Даже неплохой, в сущности, литератор Щеглов, к которому Чехов на протяжении всей жизни был очень расположен, в своих воспоминаниях вменяет ему в вину фразу из “Степи” “до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики” — Чехов ее якобы “не доглядел” и заявил, что “нынешняя публика и не такие еще фрукты кушает. Нехай!”. Приземленному и убогому позитивистскому сознанию понадобилось пройти через десятилетия войн, революций и строительства социализма, чтобы примириться с подобными описаниями и писательскими “вольностями”, не ранее.
Поэтому: ищешь признания у современников — будь добр, катись по накатанной колее или как минимум объясняй всякий раз, что намерен в данный момент делать и куда свернуть. Так что еще и этот груз — читательских предубеждений и привычек — приходилось волочь на хребте Антону Павловичу в своей работе, поскольку на литературных заработках покоилось относительное благосостояние всех обитателей мелиховского “родового гнезда”.
Но вернемся к провалу “Чайки”. Болезнь зрела в Чехове исподволь, и приведшая к ней депрессия не тогда началась. Шутливая бравада в письме к Суворину от 2.12.1896 года содержит горькие признания: “Если весной война, то я пойду. В последние 11/2—2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить. Единственным светлым промежутком за эти 11/2 — 2 года было пребывание у Вас в Феодосии, а все остальное хоть брось, так скверно”.
Симптоматичен момент, когда унесшая Чехова болезнь впервые обнаружила свой размер, и у него вместо привычного кровохарканья, от случая к случаю, хлынула горлом кровь. Отсидевшись после своего театрального фиаско в Мелихове, спустя пять месяцев он впервые выбирается в Москву, чтобы принять участие в ежегодной встрече театральных деятелей и пообщаться с приехавшим Сувориным, другом и свидетелем позорного провала “Чайки”. Но есть и другая, неафишируемая цель его вылазки в Москву. Сразу по приезде он назначает свидание вечером в гостинице Авиловой, также приехавшей по уговору из Петербурга, будто бы погостить к братьям (это самый сильный ход Авиловой, аналогичный неудавшейся Ликиной попытке устроить путешествие вдвоем на Кавказ). Невозможно, чтобы ожидание этих встреч и свидания не ввело Антона Павловича в состояние крайнего стресса — в ночь на субботу, за несколько часов перед отъездом в Москву, у него началось кровохарканье. Посидев на театральном собрании, они с Сувориным отправляются в ресторан “Эрмитаж” пообедать, но прямо за столиком у Чехова вдруг обильно пошла горлом кровь. Попытавшись отлежаться день у Суворина в апартаментах и день у себя в гостиничном номере (откуда он посылает записку Авиловой с извинениями), во вторник утром он попадает все же с возобновившимся легочным кровотечением в больницу, где тем же вечером и находят его наконец Авилова со своим младшим братом, ее конфидентом. Ситуация выглядит довольно двусмысленно, но любящая замужняя женщина добивается, чтобы ее допустили к обессиленному болезнью Антону Павловичу. Тот рад. Назавтра она опять у него, но приходят одна за другой три все более требовательные телеграммы от заподозрившего неладное мужа. Она опасается, что нездоровы дети, и если она не телеграфирует о своем немедленном возвращении, выедет муж и наутро будет в Москве. Чехов настолько болен, слаб и одинок (что не требует доказательств: письма тех лет запечатывались им печаткой отца с надписью “Одинокому везде пустыня” — когда-то дед Антона Павловича, найдя у сына эту печатку, немедленно женил его), что просит Авилову остаться еще на один-единственный день. Он уговаривает ее, вероятно, сомневаясь, останется ли жив (врачи не могут остановить кровотечение). Ее сердце разрывается, но она уезжает в тот же вечер в Петербург, к детям (которые и не думали болеть) и супругу.
Она успевает еще направить в больницу случайно встреченного на улице Льва Толстого, который на манер капеллана заведет с Чеховым знаменитый разговор о бессмертии души. Авилова отдает себе отчет, как беспощадно осудил бы ее автор “Анны Карениной”, если бы знал, что творится в ее душе и чем она в состоянии поделиться только с младшим братом (“Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше”). Проживя долгую жизнь, в своих беллетризованных воспоминаниях о Чехове она вынесет и огласит немилосердный вердикт самой себе: “Я была талантливым ничтожеством” (имея в виду отмеченные своим учителем литературные способности).
Может, прозвучит чересчур сурово и даже несправедливо, но ни для Чехова — в тяжелую минуту, когда он действительно нуждался в помощи и не получил ее, — последствия ее решения не будут иметь уже никакого значения, ни для нас, пытающихся обнаружить в его жизни и, соответственно, в творчестве некие ключевые или поворотные пункты. Те решающие моменты, в которые неожиданно обнаруживается взрывной потенциал тихой повседневности.
Ведь “колеса” вертятся оттого только, что что-то взрывается и сгорает в “карбюраторе”, прошу прощения за не очень уместную техническую аллегорию. Чехов в письме к жене, приученной к патетике своими театральными учителями, сравнил как-то жизнь с морковкой (20.04.1904: “Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно”). Карбюратор, морковка — другие слова для этого поищите у Станиславского или психологов.
Между эросом и танатосом
Разумеется, ничье сознание, за исключением действительных самоубийц, не стремится к смерти прямо, напролом. На то есть некий “внутренний человек”, назовем его так (это секрет душевной жизни человека, который не назвать ни совестью, ни под-, ни сверхсознанием — разве что душой в целом, не дробимой на части). Это он, когда терпение его истощается, посылает условный сигнал организму, и они сообща перестают прислушиваться к командам сознания и принимаются разворачивать человека к смерти лицом — или же отворачивать от нее.
Чужая душа потемки (так считал Чехов), но можно попробовать подтвердить выдвинутую гипотезу в чеховском случае косвенными доказательствами (или хотя бы проиллюстрировать сохранившимися свидетельствами).
Чехов как врач со смертью был накоротке и относился к ней намного проще, чем большинство из нас. Его воротило от тухлой квазирелигиозной идеи безличного бессмертия. У него имелся собственный опыт интуитивного общения с безличными природными стихиями, говорящими об устройстве универсума, т. е. всего множества мыслимых миров в целом. Несмотря на посещение монастырей и церковных служб, в Бога он не верил (хоть в это трудно поверить) и заявлял об этом прямо (Леонтьеву, Дягилеву, Суворину неоднократно). На него огромное впечатление произвела в детстве ночь, проведенная в степи, в чистом поле (в вотчине “Степного царя”, как он окрестил в одном из писем Гоголя), затем уже в тридцать лет — бескрайняя таежная Сибирь и открытый океан (где во время урагана в Китайском море расположенный к нему капитан посоветовал застрелиться из револьвера, если придется тонуть, а по пути в Сингапур спустили за борт двух зашитых в парусину покойников). Жил бы себе поживал, курсируя между Москвой, Петербургом и Западной Европой, и горя не знал. Однако нечто неясное и иррациональное подняло его и погнало в путь. Пройдя душевной ощупью Россию от края до края, он вынес из своей поездки на сахалинскую каторгу и остров Цейлон экзистенциальный опыт, оказавшийся непосильным, намного превосходящим масштаб человека. Он оказался как бы инфицирован знанием безличного, бесчеловечного и безмерного. (В свете сказанного симптоматична трактовка Чеховым глубинной мотивации самоубийств в письме к Григоровичу 5.02.1888, то есть еще до смерти брата и поездок в Европу и на Сахалин: “В З[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил сориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…”). А может ли меньшее не надорваться, когда попадает в него большее и принимается в нем расти?.. Приходится, к сожалению, опять прибегать к уподоблениям и аллегориям, Чехов бы этого все же не одобрил — он знал, что о некоторых вещах стоит молчать: жизнь — морковка.
Выстраивается такая загнавшая Чехова “от борта в угол” последовательность событий: смерть брата — поездка на Сахалин — отказ от Лики — провал “Чайки” — туберкулез. Что в свою очередь повлекло за собой необходимость продажи мелиховской усадьбы и смерть отца (каков бы он ни был, образовалась пустота — овдовела мать, распался созданный усилиями Чехова дом; без того странная семья, кормилец которой оказался неизлечимо болен, сделалась очевидно для всех инвалидной). Началась крымская эпопея, окончательно подкосившая Чехова. Не потому, что, как считают сегодня многие врачи, выбор места был ошибочен с медицинской точки зрения. Дело в другом. Что в общих чертах понимали самые проницательные знакомые Чехова, его ялтинский врач Альтшуллер, например (“Его несчастьем было счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: женитьба и Художественный театр”).
Не надо быть семи пядей во лбу, Чехов сам писал об этом и все читали — Книппер 10.02.1900: “Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?” — а месяцем позже Суворину: “Я отвык от севера и не привык к югу, и ничего теперь не придумаешь в моем положении, кроме заграницы” (где русский человек, кстати, уже не первый век локализует иной, не посюсторонний мир — “уехать за границу”, в пределе, это умереть здесь; хотя в небольших дозах, как признавался Чехов несколькими годами ранее, 6.10.1894, “заграница удивительно бодрит”).
У людей гораздо больше общего с миром растений, чем принято думать (по одной остроумной литературоведческой гипотезе, чеховские “три сестры” — это три… березы, и с места им не сойти). Чехов оказался дважды пересажен в своей жизни — в молодые годы не только из захолустья в большой живой город, но и с юга на север (“Я ненавижу холод”, — писал он сестре из Италии), где с трудом акклиматизировался, научившись по полгода проводить в разъездах или областях с более мягким климатом (на примере Гоголя легко представить себе, что было бы с ним, поселись он в чиновном, приполярном, болотном Петербурге). А когда его витальный запас поиздержался — пересажен обратно на юг, в культурное захолустье с сырыми унылыми зимами, на голую каменистую почву (субтропической ривьерой ЮБК сделался усилиями людей уже в ХХ веке) — как тут было не начать чахнуть? Достаточно посмотреть на его фотографии конца века, на которых он все молодой мужчина — а потом сразу вдруг старик, будто его биологические часы с цепи сорвались (он жаловался сестре, что в свои 38 чувствует себя 89-летним).
Чехов был очень внимательным, вдумчивым и проницательным человеком. Еще в относительно молодые годы он писал своему товарищу, беллетристу Щеглову (Леонтьеву) 22.01.1888: “В наших талантах много фосфору, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы”.
Как ни крути, расцвет его таланта пришелся на два десятилетия политической стагнации, т. н. безвременья, и это благодаря его творчеству литературное существование и право быть услышанным получило разночинское сословие в массе своей (как писал в 1914 году молодой Маяковский в статье “Два Чехова”: “В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками <…> все эти Курицыны, Козулины, Кошкодавленки”, хлынувшие на читателей со страниц его прозы). А существует такая очень простая и загадочная закономерность: автор оказывается в странной зависимости от героев своих произведений и, до определенной степени, обязан и вынужден разделить их судьбу (если это писатель, а не обычный литератор-строчкогон). Писательство, по определению Чехова, это “червь, подтачивающий жизнь” (Лике Мизиновой 1.09.1893: “Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная Лика, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и угнетающей силой этого червя…”).
Заканчивается эпоха — меняется труппа — играется другой спектакль. Сцена начала нового века стремительно заполнялась людьми, смеющими желать и действовать: вместо дровишек — уголь, “чумазые” младопеченеги (Бунин, повстречав их как-то в фойе театра в сапогах, поинтересовался: — Вы что, с охоты?) во главе с Алексеем Максимовичем, в частности, — чувствительным могильщиком агонизирующей эпохи Антона Павловича. Что делать было Чехову на почве нового века, беременного революциями, войнами, социализмом, соцреализмом? Что общего могло быть у него с народившимися уже героями Платонова и Зощенки? Как врач, может, он и прижился бы, да и то вряд ли, как писатель — попросту исключено (достаточно представить его открывающим вместе с Горьким Первый съезд советских писателей или позирующим с Калининым для газетной фотографии, эмиграция также отпадает — Чехов не Бунин). Окопавшийся в Ясной Поляне артиллерист Толстой продолжал жить и, по выражению Чехова, “делать за всех” (28.01.1900 Меньшикову: “Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором <…> Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются”). Внутренний же человек Чехова, пересаженный еще и в новый век, сославшись на болезнь, заявил: увольте.
Драматург и актриса
Чехов загодя и достаточно основательно готовился к смерти, он писал жене 9.01.1903: “Не надо все-таки забывать, что, когда зашла речь о продаже Марксу моих сочинений, то у меня не было гроша медного, я был должен Суворину, издавался при этом премерзко, а главное, собирался умирать и хотел привести свои дела хотя бы в кое-какой порядок”. Обидно, конечно, было прожить отпущенный срок, не узнав счастья семейной жизни и родительских радостей. Можно подумать, что в том нет его вины. Было, однако, кое-что в его установках, что если и не блокировало такую возможность, то делало ее маловероятной и тормозило созревание готовности и решимости. Вокруг отсутствия дела всегда много разговоров. “Теорию” семьи Чехов знал и прекрасно излагал (брату Александру, например), на практике же имел целый ряд предубеждений и отговорок (Суворину 23.03.1895: “Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье, которое продолжается изо дня в день, от утра и до утра — я не выдержу. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небосклоне не каждый день. NB: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану”, — Шехтелю 18.12.1896, т. е. за три месяца до обнаружения чахотки: “жениться в настоящее время я не могу, потому что, во-первых, во мне сидят бациллы, жильцы весьма сумнительные, во-вторых, у меня ни гроша, и, в-третьих, мне все еще кажется, что я еще очень молод. Позвольте мне погулять еще годика два-три, а там увидим — быть может, и в самом деле женюсь”).
Позднее, испытав и пережив с Книппер сильное взаимное чувство, он писал ей 20.09.1902: “А мы с тобой оба недоконченные какие-то” (для себя он давно уже одну из причин этого усматривал в “недоласканности” в детстве). Впоследствии он признавался ей: “Без тебя я бы постарел и одичал, как репейник под забором” (30.01.1903). Но много месяцев он тянул не только с оформлением отношений, но даже их легализацией, чем ставил внезапно и страстно полюбившую его женщину в двусмысленное и неудобное положение. Причиной тому был один момент, требовавший щепетильности и осторожности. Дело в том, что в неполных или заместительных — названных выше “инвалидными” — семьях часто складываются дезориентированные внутрисемейные отношения (дед может заменять отсутствующего отца, мать — жену и т.п.). Подчеркнуто бесполые, они являются от этого не менее устойчивыми в смысле принятых на себя психологических ролей. Чехов предостерег в свое время сестру от брака с влюбчивым Левитаном (она в смятении прибежала к старшему брату за советом), никак не поощрил взаимное увлечение и не способствовал браку ее с молодым и красивым помещиком Смагиным, предложение Бунина Мария Павловна отвергла с порога, уже не нуждаясь ни в чьих подсказках, окончательно решив посвятить себя старшему брату — свою жизнь целиком подчинить целям его жизни, разделив с ним заботу о матери, отце и других братьях.
Пассии Антона Павловича весьма часто вербовались из числа ее подруг и не без ее заинтересованного участия. Поэтому появление полноценной соперницы, — превращение одной из них в жену, сразу выбивающее ее из пустовавшей до того ниши, — было воспринято Марией Павловной как сокрушительный удар, внутренне она так и не примирилась с этим до самой смерти брата (попытки, предпринимавшиеся поначалу Ольгой Леонардовной, только усугубляли ситуацию — Чехов советовал жене потерпеть годик, само все образуется). Не будем вдаваться в подробности, поскольку не посторонним их рассудить — констатируем только факт. Мать, для которой Антон уже не первое десятилетие являлся кормильцем, в отличие от сестры, довольно скоро примирилась со случившимся и невесткой. Тем более что Чехов устроил свой брак так, что все оставалось на прежних местах.
Возможность семейного счастья, в конце концов, осветила косыми лучами последние годы жизни Чехова, надо полагать, продлив ее. Сослагательное наклонение историками порицается, и, скорей всего, не без оснований (брак с Мизиновой, отказ от представления “Чайки” в бенефис Левкеевой, если, вообще, не отзыв пьесы из Александринки, ребенок от Книппер, какие-то более энергичные и решительные перемены — все это могло отсрочить развязку, на время отогреть Чехова или смягчить освещение сцены, но не способно было изменить характера действующих лиц и, соответственно, коллизий по существу). Чехов отдавал себе отчет и признавался, что “прозевал” последовательно — молодость, затем Лику и, наконец, здоровье.
О возможности счастья и косых лучах приходится говорить, поскольку жить большую часть года молодым супругам и немолодым уже людям приходилось врозь (у Книппер не достало решимости пожертвовать сценой, — она пыталась, но в том была не только ее вина, но и беда: в доме не могли быть две хозяйки, — Чехов тоже был противником этого, хотя не мог не понимать, что это являлось приговором их роману и браку: какова цена, такова и любовь. Но, не рассчитывая жить долго, имел ли он право ломать жизнь и карьеру актрисы??). Она не удержала ребенка от него (циничная, но точная острота Москвина: “Осрамилась наша первая актриса, — от какого человека — и не удержала…” — произошло это прямо в театре) и едва не погибла при этом — в том, что то и другое было результатом копившегося внутреннего конфликта, разрешившегося таким вот образом, не приходится сомневаться. Одних мечтаний, надежд и упований было явно мало. Все могло обернуться и сложиться иначе, но не сложилось.
В последние годы Чехов всячески уклонялся от серьезных разговоров с женой, все более растлеваемой патетикой и завиральными речами своих театральных наставников. Так называемый театр переживания, МХТ, наименее неудовлетворительным образом представлял пьесы Чехова, но это не значит, что играл их так, как ему хотелось бы. (Отношение Чехова к западноевропейскому театру того времени, русскому и МХТ в частности, слишком долго подвергалось массированной и целенаправленной фальсификации, но может быть легко реконструировано по его письмам и воспоминаниям современников). Большая часть тонкостей, пауз — игры без слов — летела к чертям, труппа сбивалась на подновленную декламацию, бытовой натурализм и педалированную трагедию. Когда Чехов узнал, что Алексеев-Станиславский намерен выпустить Войницкого на сцену в сапогах и картузе, как “печенега”, он просто взорвался: “Да вы не читали пьесу!” — кипятился он. То же было с насвистыванием Астрова в сцене прощания, с затрапезным и потасканным, как того требовал Чехов, внешним видом Тригорина, вообще с идентификацией своих пьес как комедий, граничащих с фарсом (точнее, лирических “черных” комедий, жанр которых позволяет прояснить поздний Бунюэль или, с натяжкой, отечественная постановка “Неоконченной пьесы для механического пианино”; как, скажем, какие-то стороны гоголевского творчества сделались видны после Кафки). Надо все же отдать должное Станиславскому, в своих воспоминаниях он признал меру непонимания, существовавшую между театром и его “любимым драматургом” (впрочем, сильно стилизовав фигуру последнего в своем вкусе — ср., например, с воспоминаниями А. Сереброва).
Драмы, а не роман, стали для Чехова “большим жанром”. Безуспешно пытаясь воспрепятствовать перевиранию своих пьес (Сереброву: “это их Алексеев сделал такими плаксивыми”), свое вершинное произведение он вновь создает и обозначает как “комедию”, единственную из крупных драм, в которой не звучат выстрелы — только ухает сорвавшаяся бадья в шахте и рвется некая космическая струна, разворачивая комедию лицом к отсроченной трагедии. Потому и ставят эту пьесу до сих пор, что сыграть ее невозможно: нет на свете такого театра, одни попытки и приближения. А сыграют — больше не нужен “театр”, да и жизнь прошла.
Станиславский о своем театре: “В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами”.
Об умирающем Чехове: “Во время заграничной поездки, по рассказам О.Л. Книппер-Чеховой, Антон Павлович наслаждался культурной жизнью Европы. Сидя на своем балкончике в Баденвейлере, он следил за работой, происходившей в почтовом отделении, которое было напротив его комнаты. Люди шли туда со всех сторон, сносили свои мысли, выраженные в письме, отсюда эти мысли разносились по всему свету. “Это чудесно”, — восклицал он…” (Это не Станиславский играл Гаева — это Гаев был списан с него).
Книппер-Чехова о том же (в форме писем на тот свет): “Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: “Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!”.
Надо учесть, что все это писалось, редактировалось и издавалось много позже, когда “система Станиславского” уже сделалась чем-то вроде “всепобеждающего учения”. Хотя и тогда человек неглупый и осмотрительный мог подстраховаться, чтоб не позориться перед лицом потомков, — такой, например, как Немирович-Данченко, писавший: “Я знавал очень многих людей, умных, любящих литературу и музыку, которые не любили ходить в театр, потому что все там находили фальшивым <…> что же делать, если театральная иллюзия оставляла их трезвыми. Виноваты не они, а театр”.
И все же актриса до конца не оставила своего любимого драматурга. Чехов, есть все основания это утверждать, был за это ей бесконечно благодарен и еще поэтому торопился, как человек совестливый и тактичный. Щепкина-Куперник вспоминает, как, отправив нарядных и благоухающих Книппер с Немировичем на благотворительный концерт, для приличия покашляв, он без всякой связи с предыдущим разговором заявил вдруг: “Да, кума… помирать пора”. Собираясь за границу на пороге лета 1904 года, он признавался своим близким приятелям, что едет умирать.
Его сопровождала жена, и она оказалась достаточно чуткой, чтобы не пропустить совершавшийся в нем внутренний переворот — маяту, сопровождающую всегда в предсмертии акт окончательного выбора. Она же записала его последние слова: “На пустое сердце не надо льду…”; вызванному врачу: “Ich sterbe” (“Я умираю” по-немецки); и зрителям: “Давно я не пил шампанского!” (одна из самых удивительных сцен в мировой драматургии).
Тело автора “Человека в футляре” доставили на родину в железнодорожном вагоне для перевозки охлажденных устриц — драматургия во вкусе нового века.
Чехов умер, как римлянин, выпив бокал вина, оставив тело кровати в чужой стране, жену — театру, литературу — Толстому и Горькому, Россию — ее судьбе.
Письма Чехова
В зависимости от эпохи или возраста читателя разные стороны творческого наследия писателя могут выступать на передний план. Воля ваша, я не большой любитель чеховской прозы (что совершенно не мешает ценить ее и ряд произведений, характеров и коллизий числить основополагающими для, условно говоря, “русского канона” и совершенно незаменимыми для понимания чеховского времени, если не дореволюционной России в целом). Кого-то продолжает восхищать (а кого-то напротив) одушевление Чеховым природы. Кто-то может превозносить его гениальную в своем роде драматургию (но не Брехт, скажем, — а ее безусловное доминирование на русской сцене упраздняет саму возможность сколь-нибудь удачной постановки на ней шекспировских пьес). Самым незатейливым я помогу сформулировать лозунг сегодняшнего дня: назад от Чехова к Чехонте!
Для большинства же он по-прежнему Некто в пенсне (один глаз, кстати, у Чехова был дальнозорким, другой близоруким) — складной сажень русской интеллигентности, требовательный доктор с бородкой и добрым прищуром глаз.
Что ж, для казенного портрета на стене — на удивление хорошее лицо; для мирового театра — кладезь; для прозаика — хорошая школа, для интеллигента — пример, для кого-то еще — юморист, кому что — читай его вдоль, наугад или поперек.
Но есть еще один жанр, собирающий, как лупа, в луч все стороны его многогранной личности. Это чеховские письма — шедевр искусства жизни, не имеющего примет и не оставляющего следов. Безыскусность, естественное течение, переходы от редкого здравомыслия к дурашливости и от бодрости духа к меланхолии, удивительные прозрения, меткие характеристики и формулировки, каких не сыщешь в его произведениях для читающей публики, дань иллюзиям и заблуждениям, рядом деловые записки — все живое, и все складывается и образует поразительной красоты пропорцию между большим, разомкнутым, и внутренним, сосредоточенным миром пишущего. Ничего удивительного: герой их не Ионыч, не Треплев с Тригориным, а Чехов! Превосходят их в своем жанре только письма пера Пушкина (другая эпоха), уступая им в полноте картины воскрешенного мира.
Чехов чрезвычайно скрупулезно обращался с полученными им десятью тысячами писем, с особым удовольствием в конце каждого года перебирая их, сортируя и упорядочивая по корреспондентам и датам. Очевидно, он полагал, что кто-то поступит так же и с его письмами. А что-то потеряется — не беда: утраты только украшают, как известно, всякое произведение искусства. Больше краткости Чехов-писатель, как уже говорилось, ценил недосказанность.
Дерзостью будет предположить, что его письма — собранные и изданные, снабженные пространным разветвленным комментарием, отсылками и сносками, обширным справочным аппаратом — представляют собой в жанровом отношении эпистолярный новый роман (“нужны новые формы” — это не Треплев, это слова Чехова Потапенке), действительный, а не высосанный французами из пальца в середине ХХ века. Ныне они занимают 12 томов академического 30-томного Полного собрания его сочинений.
Кое-кто согласился бы с этим дерзким утверждением еще столетие назад, когда вскоре после смерти Чехова были собраны и изданы его родными шесть томов его писем. Например, Рахманинов, признававшийся:
“Читаю письма Чехова. Прочитал уже четыре тома и с ужасом думаю, что их осталось только два”…
Кто не знает еще, зачем и отчего умер Чехов?!