Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2003
* * * Вьётся туча — что конь карфагенских кровей. В предвечерней калине трещит соловей, беззаботно твердя: «всё едино», и земля — только дымный, нетопленный дом, где с начала времён меж грехом и стыдом не найти золотой середины. Светлячков дети ловят, в коробку кладут. Гаснет жук, а костёр не залит, не задут. Льётся пламя из лунного глаза. И вступает апостол в сгоревший костёл, словно молча ложится к хирургу на стол, поглотать веселящего газа. Но витийствовать — стыд, а предчувствовать — грех; так, почти ничего не умея, мёртвый мальчик, грызущий мускатный орех, в чёрно-сахарном пепле Помпеи то ли в радости скалится, то ли в тоске, перетлевшая лира в бескровной руке (ты ведь веруешь в истину эту? ты гуляешь развалинами, смеясь? ты роняешь монетку в фонтанную грязь? Слёзы с потом, как надо поэту — льёшь?). Какие сухие, бессонные сны — звонок череп олений, а дёсны красны — на базальтовой снятся подушке? Раб мой Божий — в ногах недостроенный ко- рабль, и непролитое молоко — серой патиной в глиняной кружке. * * * Виталию Дмитриеву Мил мне театр, завораживают и его герои, и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена. В революционной опере «Море крови», поставленной в честь столетия Ким Ир Сена, дева в рубахе белой отдаёт молодую жизнь (то есть превращается в гниль и кости) за истину революции, перед смертью дуя в корейскую длинную флейту. Плача от злости, южный (бело)кореец — японский шпион, должно быть — не может утешиться даже сенбернаром на гриле. Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь и завидуй. На зрителях — синие френчи. Что бы ни говорили, общество, спаянное ради великой цели, держится не на ментах, а именно на таких моментах, когда переполненный зал (при весьма натуральном расстреле белокорейца) захлёбывается в бурных аплодисментах, переходящих в овацию. Силой народной власти воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира в революционной опере «Трудное счастье», поставленной в честь столетия Ким Чен Ира... * * * После пьянки в смоленской землянке — рядовым, а не спецпоселенцем — Дэзик Кауфман в потёртой ушанке курит «Приму» у входа в Освенцим. Керосинка. Сгоревшая гренка. Зарифмованным голосом мглистым несравненная Анна Горенко шлёт проклятье империалистам. «Нет, режим у нас всё-таки свинский». «Но и Борькин романчик — прескверный». Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский «Жигулёвское» пьют у цистерны. И, брезгливо косясь на парашу, кое-как примостившись у стенки, тихо кушает пшённую кашу постаревший подросток Савенко. Штык надёжен, а пуля — дура. Так и бродим родимым краем, чтя российскую литературу — а другой, к сожаленью, не знаем. А другой, к сожаленью, не смеем. Так держаться — металлом усталым. Так бежать — за воздушным ли змеем, за вечерним ли облаком алым... * * * Вот гениальное кино, к несчастью, снятое давно — июльский дождь и чёрно-белый пейзаж Москвы оцепенелой, сиротской, жалкой, роковой... Не над такою ли Москвой, когда снежит, когда озябли гвардейцы у ворот Кремля, и мёрзнет чёрная земля, неспешно реют дирижабли? Не здесь ли дворник-понятой, певец гармонии святой, считает перед сном до сотни, не здесь ли ёжится щенок и юркий чёрный воронок вдруг тормозит у подворотни? Нет, не тревожься. Этот кин хоть посвящён, да не таким угрюмым снам. Былые страхи ушли, настал ракетный век, и незадачливый генсек, вспотев в нейлоновой рубахе, о светлом будущем поёт. Кондуктор сдачу выдаёт, троллейбус синий обгоняет прохожего. Бассейн «Москва» исходит паром. Дерева бульвара дремлют и не знают грядущего... * * * Скиталец, тихая душа, как и пристало полукровке, свистит, к бухгалтеру спеша с отчётом о командировке. Робеет, взор потупив, чист, как бы младенец на картине Целкова, со счетами из несуществующих гостиниц... А где он всё же ночевал? Где уставал? Где горевал? Какую, спрашивается, ксиву сжимал в кармане пиджачка нечищенного? Облака сгущаются, синеют. Ива неслышно клонится к воде. Свобода всюду и нигде — светла, обидна, тугоплавка... Сквозь бифокальные очки уставил узкие зрачки аудитор в липовую справку. А где же деньги на постой? Должно быть, музыкой простой во имя странствий обернулись, в тех временах, где воздух чист, где пел безносый баянист про тишину осенних улиц. * * * Позеленевший бронзовый жеребёнок — талисман умолкнувшего этруска — узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь занавеску напоминает, что жизнь — это тропинка в гору, только без спуска, сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска! Не слепит, но отчётливо греет. Алый воздушный змей над лужайкой реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча от избытка счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет с улыбкой жалкой над потрескавшимися фотографиями, тонированными сепией. Нитка следует за иголкой, а та — за перебором пальцев по струнам незаконнорождённой русской гитары, за готическим скрипом половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным океанским рыбам в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом моего детства продаётся на слом. За овальным столом, под оранжевым абажуром, сгинувшим на помойке, три или четыре тени, страшась оглядеться, пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран жёлтым и бурым покрывает садовый участок, малину, рябину, переспелый крыжовник. Да и сам я — сходная тень, давно уже издержавшаяся в напряжённых голосах подводной вселенной, где, испаряясь в печали тайной, на садовом столе исчезает влажный след от рюмки, от гусь-хрустальной. * * * В этот час безопасней про третьих лиц размышлять. Попробуй останови хворь пространства, единственной смерти рост в каждой клетке космоса. Рысьих лап тяжелы удары. Остыл, ослаб царь одышки, кашля ночного раб, ветер севера, мой безрассудный друг, мой безвременный, мой неопрятный брат вырывает чашу из женских рук, гневен, выспренен, не в своём уме, не ища привязанности ни в ком помутневшим оком светя во тьме, он становится собственным двойником, в раннем детстве умершим близнецом, молодцом, забывающим мать с отцом ради чёрствой горечи, ради нег безымянных, светлых, как первый снег в дачной местности, заглушающий перекличку электричек. Зажечь ли о свечку спичку и прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти? Улетай, мотылёк, ускользай, лети... * * * Аще выберусь к свету из нощи... Умный батюшка, убранный пышно, уговаривает — будь попроще, ибо праздника, в общем, не вышло. Мне Иов в гноящихся язвах близок, но остаётся печальный факт — увы, мы вращаемся в разных измерениях, друг клерикальный! Да, когда за окном литургия, да, когда сообща мы выносим не гроб Спасителя, но хотя бы другие доски с темперой в сонную осень, в незабвенный сентябрь, утро мира оголённого, словно проводка в ветхом доме — моя старомодная лира — как она дребезжит, отдаваясь на откуп небесам бирюзовым, белёсым, багровым! А я тащусь, как положено — молча. Сладкая дрёма сердца неосторожным словом нарушается. Здравствуй и тут же прощай, краткая волчья или мышиная. Эти гроздья дачной чёрной смородины, в росе ли, в изморози, эти толстые гвозди в фартуке у палача — сколько хмеля суждено ещё... Не особо. Господи верный! Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая сам себя на кресте? Тверди безмерной не углядеть. Ночь сегодня густая — спелая, червивая тьма, да кроличьи уши торчат из норы. Мёд и спирт. Плач и сон. Теплится подорожник на обочинах суши, океана и всяких безродных времён. * * * Кризис среднего возраста — вещь тривиальная. Дело в том, что современному обществу свойственно преклоняться перед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно продела золотую нитку в иголку и к вечеру не желает знаться с надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой. Между тем он смертельно устал. Наклонившись над пыльной книгой, он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку, как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку, в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже, как жена, глотая чёрные слёзы, молчит над пряжей, он забыл, что четвёртый ангел от Иоанна вылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымянна тварь земная, покуда — что мышь по васильковому полю — не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясь на волю. «Эй, — твердит, — молодёжь моя, где вы, ученики мои? Я надену тапки, я уксусом тёплым и мылом оливковым руки вымою. Я ещё...» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся, ты ещё успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке, увидать в окне второго этажа пожилого китайца, в одиночестве играющего на серой скрипке. * * * Остаётся все меньше времени, меньше вре... Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки. И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоят серебре, как простодушно сказали бы в позапрошлом — да, уже позапрошлом — веке. Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных и прежних рек? На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников грозно судят. Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек, вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы — а тебя-то уже не будет. Только будет стоять, индевея, деревянный архангел у райских врат, облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости алкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад. Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью. Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости», выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести. Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды. На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов, ни растрёпанной головы, трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне по случаю задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница), ныне уже покойный, увы, вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно объясняться слабыми взаимодействиями. Я охотно верил ему, да и теперь бы не прочь, если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно изобретённый арабами, а потом отнесённый их же пророком к числу смертных грехов. Снова ночь разевает маленькую зубастую пасть, машет кожистыми своими крыльями, испуская ультразвук, слышный только животным, вздрагивающим во сне. По бульвару бредёт девица, застегивая кофточку, бормоча «Напоили меня». Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна, тоскующая наедине с тенью, скажем, Нерона, или той же Сафо — с потусторонними раскладами не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку самоуверенному патриарху на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю берет — для рая, для ада ли яблоневый сад перегружен плодами — пахучими, одичавшими? Блажен соорудивший арку и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся, большеухую и хромоногую таксу накормивший остатком тайного ужина, невзирая на чёрные маховые перья озабоченного светоносца. «Да, — кивал я ему смущённо, — на свете имеется многое, что и не снилось нашим учёным». В час псалмопевца, в час пения и веселья (я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск осени мироздания, когда пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма от неверной Эллы и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает саратовские страдания, чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу в расписной потолок капеллы.