Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2003
Музыка
Сын позвонил и сказал: “Мама умерла”. Он позвонил всем, кому хотел. А хотел — тем, кто не просто знал мать, но относился к ней так, как она того заслуживала. Таких, на удивление, оказалось немало. Стояли в двух комнатках морга. В одной, где был гроб, и во второй, как бы предбаннике. Пришедшие раньше попали в первое помещение. Опоздавшие заходили с мороза, некоторое время оттаивали и практически не озираясь, а вытянув шеи и головы в сторону открытого проема, старательно слушали, что там. Оттуда доносился высокий голосок батюшки, привычной скороговоркой выпевавший-выговаривавший нужные слова молитв, в полной тишине его хорошо было слышно и в предбаннике. Но время от времени приезжал лифт, дверь распахивалась с металлическим скрежетом, а закрывалась с металлическим стуком, входил-выходил мужик средних лет с красными руками-лапами и удалялся куда-то в боковую дверь, потом из той же двери вышла старуха с оледенелыми глазами на крепком, твердом лице. В лифте, думая, что коробка отсекает или скрадывает звук, она говорила мужику, не понижая тона: “Давай иди поешь, там щи уж разогрелись”. А может, она ничего не думала, а говорила по делу, привычная к происходящему. Девушка, стоявшая ближе других к лифту, разглядывала узкие носы своих модных ботинок. В руках у нее были жесткие малиновые цветочки. Попади она в первое помещение, она бы, скорее всего, плакала, как плакала, когда раздался звонок и тихий голос сына произнес: “Мама умерла”. Но тут, где не видно было ни гроба, ни той, кто в нем покоился, да еще этот дурацкий лифт ездил туда-сюда, девушка отвлекалась от ужасавшего ее факта смерти, испытывая вместе облегчение и неловкость оттого, что отвлекалась. Горячие, быть может, мясные щи, которые она вдруг на секунду представила, почти ощутив вкус и запах, вогнали в краску, настолько неуместно и грубо было это представление. Она склонила голову и, не отрываясь, смотрела на проступившее на черной коже ботинок неровное белое кружево — некрасивый след реагентов, которым посыпали в городе все дороги, от этого размазывалась жидкая скользкая грязь, избежать ее никак нельзя, а угодить в нее мягким или твердым местом сколько угодно. Она торопилась, ступала без разбора, хорошо, что не упала, только вот ботинки намокли. Человек, считавшийся ее женихом, подвез не к самому моргу, а остановился на Садовом кольце, дальше она должна была шкандыбать пехом. Чем ближе подходил день свадьбы, тем меньше оставалось у нее уверенности, что он и есть единственный, который ей нужен. Настоящий единственный был у той, кого сейчас отпевали.
Они вместе короткий срок работали в прославленном оркестре, когда эта только пришла, а та еще не ушла, но все про нее знали, что она уже совсем иная, чем была на протяжении долгих лет, вместивших в себя и общую историческую, и личную драму, хотя она до самого конца держала инструмент и держалась с поистине королевским достоинством.
Девушка не застала Дирижера, создавшего оркестр и прославившего его. Он упал вдруг как подкошенный, на излете славы, вызвав всеобщий изумленно-горестный вздох, потому что, как ни крути, был легендой. Но свет легенды оставался все еще сильным и ярким. Продолжением легенды была она, Первая скрипка, его жена. Не то, чтобы она что-то старалась особенно подчеркнуть или выпятить. Таких усилий не требовалось. Да она и не позволила бы себе подобной дешевки. По складу ее характера, по его складу, по их общему складу, выработанному на протяжении совместной жизни, это было невозможно. Она продолжала прекрасно играть и, по сути, прекрасно жить — не в смысле достатка или удобств, хотя, наверное, и это сохранялось, но, главное, в смысле прекрасного поведения, ничего не инициируя, а лишь тактично и умно отвечая на инициативы других, чего хватало с избытком. Теперь таких не делали. Это осталось в прошлом веке. Девушка, понимая, пыталась захватить остатки сладки, скорее, бесцельно, нежели с целью, по природному интересу к жизни.
В последний раз они вместе — она за шестым пультом скрипок — исполняли Четвертый концерт Алвина, в котором композитор использовал как добавку два живых голоса в качестве музыкальных инструментов. Вещь нашел Дирижер. Он и начинал репетиции. Закончить не успел. Работу отложили надолго. Вернулись к ней даже не по предложению Первой скрипки, а по предложению певца, принимавшего участие в репетициях Дирижера. Можно было ожидать, что Первая скрипка, знавшая вкусы, пристрастия и манеры Дирижера от и до, станет вмешиваться, поправлять, да просто капризничать — кто бы не понял. Тем более, в оркестре мужа она была, по сути, хозяйка. Но нет, она провела великолепно и эту партию, ни разу не встряв ни во что — ни в трактовку, ни в аранжировку, ни в какие нюансы. “Боже, какой шквал!” — обернулась Шестой пульт к Первой скрипке, когда они покидали сцену, исполнив Четвертый концерт. Вместо ответа девушка увидела широко распахнутые серые глаза, в них блестела влага.
Им было по пути, и они нередко возвращались вместе. Бывает, что какое-то неопределенное обстоятельство, пустяк, а определяет отношения. Стояла морозная зима, похожая на нынешнюю. Пошел слабый снег. В свете фонарей это напоминало детство и вызывало нежность. Но смотреть вверх опасно. Оскальзываясь на ледяных наростах, Первая скрипка схватила девушку за руку, видно, чтобы удержаться на ногах, и вдруг проговорила: “Если бы ты знала, как мне мешали голоса, я и ему говорила, как безнадежно испорчен изумительный концерт включением этих якобы живых, а я скажу, сырых голосов, как бывает великолепно приготовленное блюдо с куском сырого, не прожаренного мяса, бр-р-р…”. И засмеялась.
Она умела артистично высказаться, у нее был острый ум, острый глаз и острый язык. Можно было вообразить муку, с какой однажды она затупила и то, и другое, и третье, наложив на себя добровольную епитимью (тетка была монашка), ослепнув и оглохнув. Это случилось, когда возникла солирующий Альт, а Дирижер стал строить программы так, чтобы вещам для альта отныне всегда находилось место.
Девушка много раз видела эту загадочную женщину-змею, теперь располневшую, с чуть проваленными черными глазами и увядшим, как бы стекшим вниз лицом, и все равно сохраняющую след былой прелести. Она почти не играла. Но время от времени по телевидению показывали старые записи концертов, где Дирижер вдохновенно крутил светлые кольца волос, а она, Альт, извивалась длинным змеиным телом, то прикрывая, то открывая свои бездонные глаза, в которые так легко было провалиться. То, что он провалился, видно было даже со спины. Как особенно мягко протягивал руку в ее сторону, как перебирал пальцами, словно лаская воздух, овевавший ее, как замирал, складывая руки на груди, словно бы не в силах одолеть охватившую его каменную недвижность, а только слушал и слушал волшебный, ни на что не похожий тон альта. Эти концерты были чудо. Иногда она, особенно в паузах, устремляла на него глубокий взор, так что связь между ними делалась едва ли не видимой. Казалось, музыка отражалась в них, будто в звуковых зеркалах, множа краски, оттенки, тона и полутона. Богатство звучания зашкаливало. Отыграв концерт Шнитке, или Канчели, или Бартока, он поворачивался сперва к ней, брал за руку, не отрывая глаз, целовал эту руку и лишь потом, с ее рукой, крепко зажатой в своей, поворачивался к публике, и счастье на его лице сияло почти бесстыдно. На нем читалось: ни за что никому никогда… После этого он отпускал ее и шел пожать руку Первой скрипке, как полагалось. Оба коротко взглядывали друг на друга, в этом пересечении взглядов была своя вселенная, но ее никто бы не взялся перевести на язык слов.
Ни единой души не оставалось в музыкальном мире, кому бы не был известен бешеный роман Дирижера с Альтом. Едва появившись в Москве после стажировки в Англии, она лишила его рассудка. В основе лежал невозможный звук ее альта. Он был поражен. Он был покорен. Он вгляделся в черты тонкого свежего лица, в манеру держаться, а лучше сказать, змеиться на сцене, в походку — работать с ней, дышать с ней одним воздухом стало необходимостью. Творческой, разумеется. Он расцвел, он находился в лучшей своей поре. Эта пара сверкала и сияла. Как прежде сияла и сверкала другая пара, то есть с другой составляющей — Первой скрипкой. Они начинали вдвоем, они помогали друг другу в своем искусстве, они понимали друг друга с полуслова-полувзгляда, они усиливали друг друга, все им поддавалось, они не знали препятствий. Они родили сына, и это еще больше скрепило без того крепкие отношения. Будучи родными, они оставались любовниками, будучи оба лидерами и в каком-то роде соперниками, не переставали быть соратниками. Это нельзя было выбросить враз, как старые носки на помойку. Виноватый перед женой, Дирижер стремился изо всех сил загладить свою вину. Он отдавал Первой скрипке лучшие цветы. Он сам бросался подать ей неизменную чашечку кофе в антракте в артистической. Он был подчеркнуто внимателен к любым замечаниям, которые она делала своим негромким, но выразительным голосом. Однако уезжал он с концерта не домой, а к Альту. Не вместе с Альтом — он не мог так ранить Первую скрипку, но к Альту. Где он ночевал, о том не сплетничали, это было уже неважно. Однако каждое утро на репетицию они приезжали вместе, муж и жена. Можно было с ума сойти внутри этого треугольника, так тесно повязанного всеми тремя сторонами. Они и сходили. Говорили, что она его бьет. Альт — Дирижера. Она была изящная, изломанная, нервная, он — большой, нескладный, прямодушный, ранимый. Удивившись ее появлению, он пропал в ее беспомощно-властном обаянии. Первая скрипка приняла удар стоически. Это и впрямь был удар. То, как она на него ответила, показало, какой силы этот характер и кто был ведомым в той паре, а кто ведущим. Возможно, он и выбрался из-под ее власти по этой скрытой причине. Чтобы немедленно попасть под новую.
Он не уходил от одной и не приходил к другой. Первая скрипка, избрав невыносимую линию поведения ничего не случилось, которую она выносила годами, чем-то держала его, старая привязь сохранялась, только — вынужденно — удлинившись, чтобы хватало на дорогу к Альту, то жадно тянувшей его к себе, то отлучавшей от себя. И в том, и в другом случае исполнение приобретало неслыханный драматизм, публика умирала от восхищения. Через четыре года у Первой скрипки нашли тяжелую депрессию. Она неожиданно наотрез отказалась ехать на гастроли во Францию, ссылаясь на то, что пишет книгу и у нее сроки в издательстве, хотя до той поры ни о какой книге никто слыхом не слыхал, так что оркестранты вместе с Дирижером и Альтом уехали без нее. А спустя пару дней сын нашел мать ночью голой в пустой ванне, но не в ванной комнате, а именно в ванне, и ее отвезли в больницу. Отцу сын дал телеграмму, и тот, фактически бросив гастроли, примчался домой. Альт оставалась в Париже и каждый день звонила Дирижеру узнавать новости, пока однажды трубку не снял сын. Он попросил ее забыть их номер, сказав, что отец слышит весь разговор. В своем номере Альт вскрыла вены. Сын, растерявшись, впал в игру слов: “Номер телефона, номер гостиницы, ну и номера они откалывают…”. У отца сделалось мраморное, без кровинки, лицо.
Одну вылечили, другую спасли. Дирижер набирал силу и мощь, проникновенность и глубину, масштабность и величие. Страсти, с какими он, человек, не умел справиться, питали художника. Казалось, он способен разъять музыку, разложить на атомы и сложить так, что произведение являлось вечно новым, каким его не понимал и не умел воспроизвести никто. Губайдулина посвятила ему концерт. Каретников принес хоралы, от которых Дирижер заплакал. Первая скрипка в больнице написала книгу, которой не существовало в природе, когда она о ней заикнулась, не полетев в Париж. Она не могла туда полететь, зная, что Дирижер будет проводить с Альтом время там, где они проводили его на самых первых гастролях в своей жизни, когда были молоды, преданы друг другу и верили, что завоюют все вершины музыки, а завоеванные ими вершины любви и так с ними, навсегда. Книгу Первая скрипка посвятила им двоим и музыке. Описав — неожиданно талантливо, что так трудно в этой области и не каждому дается, — главные вещи, продирижированные мужем, она вплела множество спокойных, искренних и убедительных страниц об их жизни вдвоем, а потом втроем, когда на свет появился сын, об их общей, между тремя, любви, дружбе, доверии и вечной связи, какая сложилась и какой не порвать ни времени, ни обстоятельствам. Третий был введен психологически точно. Может, интуитивно, а может, благодаря хорошо развитому уму. Иному третьему места в этом треугольнике не оставалось.
Когда в 93-м палили из пушек по Белому дому, оставляя на нем траурные отметины, Дирижер смотрел, как черное распространялось на белом, с балкона Высотного дома на Кудринской площади, тогда она называлась площадь Восстания. Альт жила в этом доме, и окна ее квартиры выходили прямо на Дом правительства. Время от времени Дирижер заходил в комнату и смотрел на экран телевизора. Телевизор показывал ту же картинку, которая была перед глазами: съемочная бригада Си-эн-эн, транслировавшая события, располагалась на балконе этажом выше, их разговоры доносились до Дирижера. Альт подошла и положила свою змеиную головку к нему на грудь. Он погладил ее шелковые волосы. Она потянулась к нему. Он ее поцеловал. Пошатнулся и упал навзничь. Вызванный врач констатировал смерть. Альт рассказывала это самой близкой подруге, рыдая, сразу после похорон, на которых женщины располагались с разных сторон гроба. Можно было предположить, что они кинутся одна другой на шею. Предположить можно что угодно. Они не кинулись, не поздоровались и на протяжении всей церемонии не взглянули друг на друга. Церемония длилась долго, присутствовали официальные лица, но речи говорили на редкость искренние, у многих были слезы на глазах. Уходила эпоха. Сын поддерживал мать, однако когда стали поднимать гроб с телом, оставил ее, чтобы понести отца вместе с другими, и в эту минуту Альт-таки кинулась ему на шею. Знающие люди ахнули и застыли кто где стоял. Глазеть было неудобно, но и не глазеть мочи не было. Момент случился потрясающий. Как в театре. Сын осторожно прижал Альта к себе, потом так же осторожно отвел ее руки, вытер ребром ладони мокрые глаза и подставил плечо под домовину.
Близкая подруга, маленькая пианистка, которую хлебом не корми, дай сделать большие глаза и поведать чужие новости по секрету всему свету, так и сделала: растиражировала рассказ Альта. А может, на то и было рассчитано. А спустя пару лет, в поездке, на очередных гастролях все в том же Париже, Первая скрипка, еще до проявившихся признаков опухоли мозга, сидя с Шестым пультом за ужином в ресторанчике на берегу Сены, неожиданно поведала: “Мы с ним здесь ужинали… выпили много вина, поехали кататься на речном пароходе… и он чуть не упал за борт… если б я подтолкнула, то упал… но подтолкнула другая… когда в Москве начали стрелять пушки и он как огромное чувствилище был ошарашен, ошеломлен, убит, она решила, что ее час, что вместе с пушками она сумеет его добить и таким образом овладеть им… истерика, на что большая мастерица… битье посуды… битье по щекам… он любил ее… но какая низость… в этот момент… а он был высок… и сердце его разорвалось…”.
“Откуда вы знаете?” — ошеломленная, спросила Шестой пульт.
“От него, — коротко бросила Первая скрипка, рассматривая на свет красное вино в бокале. — Он приходил ко мне и рассказал… я пишу вторую часть книги, там все будет… недопустимо, чтобы в истории культуры осталось так, как сочинила альтистка…”.
“Боже мой, да неужели вы ничего не могли с ней поделать? Прогнать? Еще что-то придумать, чтобы отлучить от него?” — воскликнула Шестой пульт. “А музыка?” — вопросом на вопрос ответила Первая скрипка.
Возможно, опухоль мозга уже давала себя знать, но Шестой пульт в силу медицинского невежества этого не поняла. Была ли написана книга, Шестой пульт не знала и думала, что надо спросить сына, потом, когда все кончится и будет подходящий случай. Может быть, на сорок дней, в апреле, сойдут, к бесу, эти грязные снега, и зеленый дым обовьет деревья в Москве, и удастся сделать новую стрижку и надеть новое пальто, а там еще и свадьба… свадьба?.. а стоит ли?..
Девушка зябко передернула плечом, отгоняя посторонние мысли и стараясь сосредоточиться на факте, который привел ее сюда.
Братья
Молодой мужик со смешной фамилией Дуда, уроженец украинского хутора Славянский, сказал хозяйке, что возьмет в долю двоюродного брата и вдвоем они управятся за пять недель. Если ей есть где провести время, еще лучше, тогда может и четырех хватить. Ей было. Имелся подмосковный дачный участок и на нем маленькая дачка, доставшаяся в наследство от матери. Летними понедельниками она так и так прямо оттуда ездила на работу, появляясь на своей фазенде на уикенд по пятницам. Она и задумала, скопив малую толику денег — большими-то кто теперь располагает, кроме начальства и бандитов, кровососов, — задумала ремонт в мае, чтоб поменьше дышать в городе пылью и краской. А все ж Дуда видел, что хозяйку что-то смущает. И знал, что. Взъерошил толстыми пальцами пшеничную гриву и сказал, глядя на нее сверху вниз голубыми, как васильки, глазами: “Не боись, мамаша, ничего не тронем, не разобьем, не украдем, все в наилучшем виде будет, никто до сих пор не жаловался”.
“Мамаша” засмеялась. Она была старше, но всего лет на десять-двенадцать, для названного родства мало. Дуда отлично все усек. Но хотел вызвать доверие и вызвал. Скрытым юмором и открытым, без утайки, взглядом. Даром что молод, приемы в обращении изучил на практике и пользовался.
Брат приехал, она уехала. Выдала байковое одеяло, пару подушек, показала, где спать, где взять кастрюлю, сковороду и чашки, если понадобятся, помахала рукой: “Гуд бай”.
Они ответили тем же. Дуда — пшеница, брат — рожь. То есть черный, как черный хлеб. Совсем не похожи. Но ведь двоюродные. Зато ей понравилось, что непьющие. Дуда сразу заявил, а она поверила. Дуда встречал разные породы людей, и доверчивых, и недоверчивых, и имел подходы к тем и другим. Ясно, что первые забирают меньше сил. Зато, как в спорте, тем дороже выигрыш, чем труднее задачка. Обломать недоверчивых входило в кайф, и не жаль потратиться. Эта симпатичная, с ней будет нетрудно.
Едва она закрыла за собой дверь, братья прыгнули на тахту, сунули под головы подушки, растянулись, кому ближе, достал со стола пульт и врубил телек. Они даже загоготали от удовольствия: еще пять недель в роскошной, богатой Москве, откуда, приуныв, собирались рвать когти, давно покончив со старой работой и не найдя новой, пока случайно не подвернулась эта. На рынке ремонтного труда в столице переизбыток рабочих рук. Можно считать, повезло. Они просмотрели по телевизору все, что показали: новости, где, как всегда, палили и стреляли, знакомое дело, какой-то сериал про леди-бомжа, обмениваясь матюжками, когда особо забирало или, наоборот, тормозилось, и какое-то шоу с приставкой ток, не усекли, почему вальяжные дядьки в галстуках пылали азартом, шумели один на другого, хотя о чем шумели, ну нисколечки не захватывало, зато, под конец, здорово, до перехваченного дыхания, захватило кинцо с голыми сиськами накрашенных любовниц и такими же задницами любовников, как они дышали, и стонали, и вертелись друг на дружке, потные, как лошади. Братья ржали, пихались в бок, не в первый раз видя порнушку, так что уж не действовало, как в первый, а тогда сами стали красные и потные и почему-то старались не касаться друг дружки. На хуторе Славянский такого не показывали. Да там и было всего два телевизора с маленьким экраном, у бывшего председателя колхоза, хмурого бобыля, и бывшей бухгалтерши, бабы вредной, к обоим не подступись. Телевизор был в части, где служили братья, выгрузившись на станции Юрга в Сибири, один с хутора Славянский, другой с полуострова Апшерон. Никакие они были не братья, а незнакомые сослуживцы. Но проведя миска к миске, ружье к ружью три практически неразлучных года, стали больше, чем родня, и даже кровью, сопляки, скрепили родство. Дуда потащил апшеронца к себе на хутор, пообещав младшую сестренку в жены, так чтоб уж и по правде породниться. Сестра, однако, за это время нашла себе приезжего парнишечку, и сколько Дуда ни давал ей тумака, от любви своей не отрекалась. Сообразив, решил врезать парнишке. Может, окажется послушней. Пошли вдвоем и вдвоем завалили, как медведя. Апшеронец, с его южным нравом, увлекся и переусердствовал. Дуда больше голосом подначивал. Труп закопали в лесу. Эта, серьезная, кровь сплотила посильнее прежних детских игрушек. Из Славянского пришлось драпать, оставив зареванную, в догадках терявшуюся девку, как и почему бросил ее любимый. А где легче всего спрятаться? В большом городе. Самый большой город — Москва. Так они очутились здесь, не иноверцы, но иностранцы, по документам чужие, а по вере и крови (вот опять кровь) свои.
Просмотрев телепрограммы по месту новой работы, напились молока из пакета, в холодильнике взяли, и уснули. А проснулись в шесть и сразу за работу. Мебель в обеих комнатах сдвинули в серединку, накрыли пластиком, какой добыла хозяйка, да мало оказалось, пришлось старые газеты добавлять. Когда сдвигали, платяной шкаф застрял на поднявшейся половице, крякнул, перекосился, из него вылетело граненое стекло — и в осколки. Дуда выматерился с досады, а брат сказал: “Придется искать стеклышко-то”. — “Без тебя знаю”, — огрызнулся Дуда и стал постукивать ногтем большого пальца о зубы. Это у него была такая привычка, когда соображал. Точно так же постукивал, когда думал, куда спрятать труп сестриной любви.
Они содрали обои, развели купорос и принялись купоросить стены — все споро и ловко: приобрели строительный опыт, когда бескорыстно служили, а после отшлифовали, когда уж для себя начали стараться. На обед сходили купили хлеба и говяжьей тушенки, запили чаем с шоколадными конфетами, обнаруженными в кухонном шкафике. Когда возвращались из магазина “Продукты”, Дуда заметил у соседнего подъезда таких же, как они, собратьев, выволакивавших на улицу древние, порядком ободранные диваны, комоды, стулья. Подошел, поинтересовался: “На свалку повезете?” Ответили: “Ни на какую не на свалку, продали богатенькому, а сами в маленькую переезжают”. Дуда покрутился вокруг старья, углядел что-то и попросил: “Выдави вот это стекло, если спросят, скажешь, что не знаешь, где разбилось”. — “С какой радости я стану его выдавливать? — удивился собрат и уточнил: — За какие шиши?”. — “О шишах договоримся, мы в том подъезде ремонтируем, как аванс получим, сразу расплатимся”. И назвал номер квартиры. “А, ну тогда другое дело”, — сказал собрат и пошел вынимать стекло. Обедали уже с ним, приставили пока к стенке. Дуда довольно посмеивался: “Ловкость рук, и никакого мошенства”. Запомнил из давнишней кинокартины.
В этот раз часов в пять прекратили работу, решив лечь пораньше и выспаться. Но опять смотрели телевизор допоздна, опять, как засосало под ложечкой, пили молоко из холодильника, чтоб не ходить на улицу, теперь с шоколадными конфетами, какие и прикончили. То ли вчерашние, то ли другие политики опять выступали в шоу, снова выкрикивали что-то, у кого-то даже слюна пенилась в углах рта, видно было, что всяк хочет перекричать противника, но ни Дуда, ни брат его не могли взять ничью сторону, потому что решительно не понимали, о чем крик, а без понятия даже и футбол глядеть неинтересно, хотя там настоящая игра, а тут так. “Не так, а ток”, — поправил Дуда брата, взявшегося оценить, что в телеке. “Электрический? — пошутил брат, сам же засмеялся своей шутке и закончил: — Током они шибанутые, это точно”. — “Шибанутые, нет ли, а в люди вылезли, раз их всему миру показывают”, — не принял шутки Дуда и прикрикнул на брата, чтоб вернул взад, когда тот пультом без спроса переключил программу.
Так у них и пошло. Вставали рано, ложились поздно, полсуток малярили, полсуток отдыхали. В город не выходили, не было денег плюс нужных бумаг, мусора могли загрести в любой момент, да и зачем, когда город сам к ним ежеминутно, ежечасно и ежесуточно рад пожаловать, стоит кнопку нажать. И не один город, а целый свет. “Смотри, Дуда, какой кайф, — говорил брат, — чего хошь, видишь, в чем хошь, участвуешь, только пальчиком пошевели, и все, и никаких усилий, новый век, новая жистянка”. — “А зубы на полку?” — останавливал разгорячившегося брата Дуда. — “Мы ж вот не на полку”, — резонно отвечал брат.
Насчет полок был порядок. С них в кухне добыто и съедено лапши, овсянки, фасоли и гороху, политых растительным маслом, как не фиг плюнуть. Про аванс Дуда погорячился. Хозяйка и не обещала ему аванса. Десятки истаяли, сотенные не наварились. Собратья нашли их по номеру квартиры, энергично, с применением мата, требуя расплаты, аргументируя, что уходят с объекта. Дуда, запуская толстые пальцы в пшеничный чуб, широко улыбался: “Оставьте телефончик, ей-ей, расплатимся, как только хозяйка появится, мы же ж честные люди”.
Хозяйка появилась через неделю. Вступив в грязь, цемент, битые плитки и пыльные газеты, она, тщетно ища чистого места, смахнула с табуретки заляпанную краской тряпку, села и заплакала. “Что вы плачете, случилось что?” — проявил заботу Дуда. — “Вы порушили мою жизнь”, — сквозь слезы проговорила хозяйка. — “Интересное дело, а вы думали, ремонт это что? Сначала разрушается, потом налаживается, лучше прежнего”, — утешал ее Дуда как маленькую. Ему не нравилось, что она так расстроилась. У расстроенного, недовольного человека хуже просить денег, чем у довольного. Но выхода не было. У нее высохли слезы, она подняла на него удивленный взор: “Какие деньги? Мы не договаривались ни о каких деньгах, пока не кончите работу, а у меня впечатление, что вы даже не начинали”. Дуда, в свою очередь, упер в нее свои голубые, цвета васильков: “Начали, и делаем, и в срок закончим, но мы ж должны что-то жевать, тоже ж люди”. — “Как сразу договорились, так и будет, — сказала хозяйка, — это не мои проблемы”. — “Будут ваши, если мы кого-нибудь гробанем, без еды же ж нельзя”, — Дуда произнес это вполне простодушно и поглядел, приняла ли юмор. Она пошла на кухню поставить чайник и крикнула оттуда: “Вы не видали, тут были шоколадные конфеты?” Дуда пошел следом. Она раскрывала дверцы настенных шкафиков и видела опустошенные банки, где прежде хранились крупы. Она обернула к нему такое же опустошенное лицо: “А где?..”. — “Без еды же ж нельзя”, — повторил Дуда свое, улыбаясь. Она взяла сумку, вытащила кошелек, из кошелька — три сотенные бумажки и протянула Дуде. “Мало, прибавьте еще хоть две”, — ласково сказал Дуда. Она прибавила. Чай пить не стала. Перед уходом сказала: “Наведите порядок, не живите как свиньи, я приеду через неделю посмотрю”.
“Ура!” — закричали оба, едва за ней захлопнулась дверь, и, выждав буквально минут пять, помчались за пивом. Пива давно хотелось. В этот вечер они устроили пир горой, и, глядя на уже знакомых политиков в телеке, спорили, кто победит на этих, блин, выборах, про которые они токуют.
Бывшие соседские рабочие приходили к ним еще, приезжала еще хозяйка. Рабочим Дуда по-прежнему ловко морочил башку. Хозяйке — тоже. Шел июль и уже уходил, они все меньше работали и все больше валялись на тахте, хотя дело явно шло к концу. Плакать хозяйка перестала, но лицо у нее из доброжелательного и приятного сделалось обтянутым и некрасивым, она тыкала во все углы и поверхности кривоватым указательным пальцем и задавала один и тот же скучный вопрос: “А это что? А это?”. Дуда терпеливо объяснял про косые стены и прогнившие полы, про откосы и отвесы, шкурки и валики, качество краски и лака, на которые она пожадничала денег, — найти убедительные слова, которыми и мужика заморочить, не то что бабу, он умел. Почему идет так долго, объяснял переделками, на которые тут же соглашался, на словах опять же.
Дуде нравилась хозяйка. И квартира, в которой они работали, нравилась. Нравилось, что окна выходили не на шумную улицу, а в тихий двор, где по вечерам слышно было, как стучат в домино, играют в расшибец и пьют вино, точно как у него на хуторе Славянский, по которому не тосковал. Нравилась работа сама по себе. Потому и не хотел, чтобы все кончалось, потому тянул, чтоб подольше оставалось как есть, к чему привык. Молодые быстро привыкают. Когда в очередной раз собратья пришли за расчетом, Дуда, само обаяние, натравил на них апшеронца как пса бешеного. Из ничего завязалась драка до крови. Наследили хорошо, после чего собратья ретировались, а брату Дуда, вымывая лестницу, сказал: “Ты это, исчезни куда ни то, пережди в схроне, неровен час, милицию наведут, а за тобой и еще кровь”. — “А за тобой?” — удивился апшеронец. — “Ты же ж видел, я не дрался, в стороне стоял, они подтвердят”. — “А деньги?” — “Мы же ж вместе на них кушали”. — “Чего-о? Хочешь сказать, это и все?!.” — “Да нет, ты что, я скажу, что тебя домой срочно вызвали, заболел кто, еще и под это аванс выпрошу, а когда под расчет, конечно, на двоих, как договаривались, ты наведывайся, хошь, через неделю, хошь раньше”.
Хозяйке так и сказал, пояснив, что одному придется, конечно, чуток подольше повозиться, нежели вдвоем. Хозяйка, все с тем же обтянутым, скучным лицом, покорно выдав еще пачечку бумажек, уехала. А Дуда, прыгнув на тахту, растянулся, щелкнул пультом, в квадрате телека вылезла квадратная же безволосая голова уже знакомого политика. Дуда рассмеялся весело и подмигнул ему: “Ну что, брат?..”. Светящееся окошко в мир соединяло их как родных. Дуда поковырял пальцем в носу и подумал, что пока молод, а так ничуть не дурнее, даже, может, наоборот, так что время стать таким, как этот, и, в конце концов, тоже проявиться в светящемся окошке у него еще есть.
Была середина августа, шли проливные дожди.
Охота
Приятель, женатый полковник ВВС, неглупый, казалось, мужик, давно добивавшийся одной дамочки, получил наконец ее согласие отобедать вместе в Домжуре и по какой-то необъяснимой глупости пригласил с собой его третьим.
Дамочка была женой другого полковничьего приятеля, и все годы полковник держал ее в поле зрения как объект уместной страсти, отчетливо сознавая, что страсть как раз и неуместна: друг, раз, дамочка цирлих-манирлих, два. Но уже семь лет как они развелись, и полтора года как тот, ради кого она так поступила, бросил ее, это было известно, так что, отрыдав, она была свободна, и полковник начал наконец свой маневр. То ли он все же оробел в последний момент, то ли еще по какой причине, но обед приключился втроем, и довольно оживленный.
Э, нет, он вспомнил, как было. Полковник попросил его провести в Домжур: полковник не был туда вхож, а он был. И дальше чисто фигурально предложил присоединиться к ним, а он отчего-то взял и присоединился реально.
Начали внизу в баре, выпив по аперитиву (полковник — водки) и закусив орешками, после чего перешли в зал, где заказали закусок, супу и — фирменное блюдо Дома — филе по-суворовски, добавив опять же вина и водки. Он знал, что не должен перетягивать одеяло на себя, и рассеянно смотрел по сторонам, впрочем, не забывая рассмеяться соленому анекдоту полковника, охотящегося за своей жертвой, или подлить вина в фужер жертве. Она была тоненькая, миленькая, застенчиво моргала глазками и не походила на женщину с богатым любовным опытом. Точнее определить он не умел, но подумал, что это и есть, наверное, качество, какое полковник неточно назвал цирлих-манирлих.
Летчик, меж тем, напивался. Это было странно, потому что женщина не давала к тому повода. Она весело щебетала, дружелюбно поглядывала на обоих, не выказывая никому предпочтения — видно было, что, слегка напряженная сначала, она сделалась естественной, чувствовала себя в своей тарелке, и в этом плане замысел товарища удался. Не исключено, что за ним водилась тонкость, а не только грубость, как можно было предположить, и это ровное отношение женщины к старому знакомому и к новому говорило полковнику больше, чем он показывал.
Лицо у полковника сделалось красное, он стал как бы задремывать на ходу, и в одну секунду они невольно обменялись взглядами по этому поводу, хотя уже в следующую полковник проснулся и предложил тост: “За эту хорошую-пригожую!” Он сказал: “Охотно”. И опрокинул полную рюмку водки. Она вдруг шепнула ему: “Если и вы напьетесь, кто же пойдет меня провожать?” — “Мы не пойдем, а поедем, у меня служебная машина”, — проговорил летчик, демонстрируя, что, несмотря на выпитое, четко владеет ситуацией, как и положено военному человеку.
Ни с того, ни с сего она рассказала, что все лето ходила в бассейн, а с осени оказалось, что абонементы нарасхват, и ей не досталось. “П-позвоните мне завтра, я п-постараюсь вам помочь”, — сказал он, отчего-то заикаясь, и записал свой номер на салфетке.
Она сложила салфетку в сумочку, и так это началось. Они встретились у бассейна, куда он привез абонемент, и сразу распрощались: ее сеанс начинался через десять минут. Она вошла внутрь, переоделась и скоро уже одолевала свой обычный километр. День был теплый, почти летний, над открытым бассейном вился совсем легкий пар, стекла здания, из-под которого она выплыла четверть часа назад, были чисты и не запотели. Она вдруг оглянулась, как будто ее кто позвал, и ясно увидела за стеклом его фигуру. Он рассматривал ее немного сверху, и она засмеялась в воде: словно рыбу перед покупкой.
А он, глядя на нее в воде через чистое стекло, думал почему-то, как она там, чистая, плавает, эта чистота отпечаталась в мозгу и осталась как главное свойство навсегда.
Потом они шли по бульварам к ее дому, листья шуршали под ногами, как в лесу, и он пригласил ее в Поленово, где у него друзья в музее и грибная охота в настоящих лесах. Они поехали на машине еще одного друга, но на этот раз друг был с женой и двумя собаками.
Как это все случается, совершенно нельзя предугадать. Он потерял счет случаям и помнил лишь основные: первая жена — искусствовед, вторая — балерина, между ними и во время их — разные, в которых он бросался, как в омут с головой, и они бросались, и потом либо затягивало, либо нет, но эти омутные состояния кружили голову и скрадывали страх жизни. У него и сейчас был кто-то, после того, как он, долго терпя невнятицу и нескладицу, ушел от балерины, как всегда, в никуда. Он сбрасывал прошлое целиком, будто кожу, со всем, что в нем содержалось, включая детей и квартиры, отчего делался одиноким и неприкаянным, впрочем, и в браках, и в романах оставаясь таким же. В двадцать лет, обольщая девушку путем сумасшедшей езды на автомобиле, он на скорости врезался в дерево, после чего его в течение полугода собирали в институте травматологии по частям. Испуганная девушка, вся в целости и сохранности, даже не навестив его в больнице, выскочила немедленно замуж за соперника, сделавшего впоследствии неслыханную карьеру. А у него было время задуматься и о ценности чувств, и о ценности любых карьер, поскольку сам стоял на той же тропе а, может, еще о чем-то, что не хотел облекать в слова, не любил, оно само вбрасывалось в кровь. Как-то его переломало не только физически.
Он встал, преодолев физику, все-таки двадцать лет и мужества не занимать, но какие-то цели перестали манить так уж сильно. Манила, скорее, жизнь сама по себе. Так легко оказалось ее потерять, что, найденная вновь, она стала самой крупной целью. Мелкие уколы, мелкие ссоры, мелкие страсти, какие встречал на каждом шагу, удивляли и огорчали. Неужто это может быть содержанием такой хрупкой вещи как жизнь, что может оборваться в единый миг, не нелепо ли? Ему делалось скучно, он топил свою скуку в девушках и женщинах, в дружеских попойках, где его слегка вздернутый нос и легкий нрав обеспечивали неизменную симпатию. На то, что он потерял глаз, друзья и подруги не обращали особого внимания. Он не оставил науки, какой был предан в университете. Напротив, крупнейший ученый, испытывая к нему, по-видимому, такую же симпатию, как многие, сделал его ученым секретарем международного научного общества, которое возглавлял. Под его началом способный ученый секретарь быстро и толково написал интересную, полу-диссидентскую по прорывам мысли диссертацию. Старик был доволен. Он жил один, с собакой, и ученый секретарь отчасти заменил ему сына. Он, в свою очередь, никогда никого о том не оповещая, полюбил старика. Чистые человеческие отношения, не так уж и часто встречающиеся, — пожалуй, это и есть то, чего мы взыскуем и что вбросило ему в кровь послевкусие вслед за автомобильной катастрофой.
Он и собака старика ждали возвращения старика с конференции из-за границы. Собака начала тоненько скулить, когда самолет по расписанию должен был приземлиться. Нервничала, и никак не могла улечься на своей подстилке, и подбегала к дверям на каждый звук лифта в оставшиеся два часа. Едва старик открыл своим ключом дверь, собака кинулась к нему, обхватив передними лапами за плечи, как бы обняв, и замерла в такой позе. Старик поцеловал ее и поздоровался с ученым секретарем. “Все в порядке?” — “Да. Как она вас любит, заскулила точно как прилетел самолет”. “Их любовь безупречна и абсолютна,— отвечал старик, — ни один человек не достигает такой силы любви”.
Старик умер через два месяца. Сел в машину, тронул с места, проехал несколько сот метров и ткнулся в дерево. Это видели прохожие и вызвали “скорую”. “Скорая” зафиксировала смерть от инфаркта.
Теперь, без защиты старика, оказалась без защиты и его диссертация. Ему не простили ни полудиссидентского ее характера, ни покровительства академика-полудиссидента. Старого ученого им было не достать, зато на молодом ученом секретаре отыграться — милое дело.
Он плюнул и ушел из аспирантуры и из института, в котором работал, на улицу. Не в первый и не в последний раз. Он был потрясен не только смертью старика, но тем, как повторились обстоятельства: машина-дерево-катастрофа. На этот раз необратимая. В ожидании “скорой” люди увидели мчавшуюся к месту аварии собаку. Она стала бросаться на машину, пытаясь лапами пробить или хотя бы опустить боковое стекло. А потом склонила обессиленно голову и завыла. Как она выскочила из квартиры — вот загадка.
Он хотел бы взять собаку к себе, но уход из института срифмовался с уходом из первой семьи, и он слонялся, бездомный, от друга к другу, где приютят. Он запомнил, что любовь собаки безупречна и абсолютна, но его все еще тянуло к людям и он все еще искал чего-то у них. А собака пропала.
Теперь ему исполнилось сорок. Он входил в поленовский лес вслед за парой друзей и парой псов, и еще вслед за маленькой женщиной, которую знал, может быть, дней десять.
Золотилось, краснело, зеленело, желтело, голубело. Та пора, прекрасней которой не бывает. В березах они то нагибались за белым или подберезовиком, то вскидывали головы вверх и смотрели, как просвечивает сквозь тонкий рисунок листьев яркая голубизна неба. Зайдя в дубовую рощу, прислонялись к толстой коже стволов разгоряченными щеками и ладонями, не столько чтобы охладиться, сколько чтобы, согласно друидам, набрать новой силы. Прыгая с кочки на кочку среди осин, вопили от радости, завидя красную шапочку подосиновика. Раздвигая колючки кустарника, добирались снова до боровика, царственно стоящего в пожухлой траве. Под пыльными, в паутине, низко лежащими еловыми ветвями нападали на гнездовье маслят. Друзья переговаривались, а их собаки лаяли где-то неподалеку.
В дубовой роще они обнялись в первый раз. Попав оба на одну кочку — во второй.
Выбираясь из-под ели, выпрямляясь, он сунул ей ножом в глаз.
Не нарочно, ясно.
Грибная охота была свернута, помчались в Москву, он молился, чтобы довезли без приключений. Сдали ее в Гельмгольца, друзья повезли собак домой, он остался ждать в вестибюле, когда кто-то выйдет и что-то скажет.
Она вышла сама часа через полтора с повязкой на глазу. Удивилась, что он ждет. Честно сказать, он тоже был удивлен. “Ну вот, теперь я пират”, сказала, нежно глядя на него одним глазом. У него упало сердце. “Не пугайтесь, глаз цел, ранку зашили, каждый день ходить на перевязки. Будете ходить со мной?” — “Спрашиваете!” Кто-то там наверху опять забавлялся рифмами.
Спустя полгода они поженились.
А спустя еще двадцать лет он, не сделав карьеры, но сделав судьбу, сказал как-то между делом: “Старик ошибался”. — “Какой старик?” — спросила она. “Мой шеф”. — “В чем?” — “В том, что говорил насчет собаки и человека, что человек не может сравниться с собакой, а выходит, что может”. — “Да в чем же?” — “В чем, в чем… неважно, в чем”.
Он до сих пор не умел и не любил говорить слова.
Банька
Сауна уже грелась, когда шариком прикатился красный автомобильчик с круглой выпуклой крышей, и в нем двое. Двудверная машинка и была рассчитана на двоих. Про такие говорят: вторая в семье. Чтобы жене, значит, ездить за покупками или к любовнику, пока муж на солидной машине делает серьезные дела.
У владелицы машинки мужа не было. А он, приехавший с ней, не имел жены. То есть он имел ее когда-то, и имел взрослую дочь, и последние лет восемь имел приходящую жену, но она так сильно действовала ему на нервы, да и себе, пожалуй, тоже, что едва дождавшись, с полгода назад, как она в очередной раз доведет до его сведения мысль, что между ними все кончено, в обычном глупом расчете на обратное, он схватился за эту неновую мысль как за спасение, и все действительно было кончено. Он вздохнул с облегчением и принял решение забыть о женах навсегда. Но, видать, недолюбленная натура взяла свое. Он был приятель хозяина и с утра обещал приехать поправлять крышу на даче. Дача была многолетняя, старая, крышу меняли раза три, и опять прохудилась, надо было заделать дыры до осени, пока не начались дожди. С утра, однако, никто не появился. Хозяин подождал немного и, больше не надеясь на друга, полез на крышу сам и с помощью соседского парня кое-как заменил проржавелые куски железа на новые, лежавшие в сарае про запас.
День был длинный, спокойный, солнечный, без ветерка. Березы, клены, липы, дубы, не говоря о красных соснах и зеленых елях, стояли, не шелохнувшись, как бы замерев от солнечной ласки. Так собака замирает и не шелохнется под рукой, которая ее гладит. Физически работать в такой день было отрадно. И хозяин не сетовал, что нет друга.
А он возьми да и возникни ближе к вечеру, но еще далеко до вечера. Большой, с большим животом и маленькой бородкой, лысый, шумный, в длинных, за колено, шортах, из которых торчали худые, кривоватые ноги, и в майке без рукавов, оголявшей сильные круглые плечи. Он сразу полез за лестницей и, несмотря на вопли хозяина, что все сделано без него, стал придирчиво изучать, как сделано, а найдя огрехи, потребовал молоток, плоскогубцы и гвозди, чтобы переделать. Хозяин сначала чуть не матюкался, но скоро смирился и покорно смотрел, задрав голову, как поправляют его работу. Возможно, ее и не надо бы поправлять, но тогда выходило, что приятель — бездельник, и бутылку вина и торт привез в расчете на безделье, причем бездельник не в глазах друзей, которые знали его как облупленного, а в глазах новой женщины, а этого вовсе не хотелось ни хозяину, ни его жене. Несколько лет назад у них был общий бизнес, бизнес кончился, а дружба осталась.
Жена крутилась на кухне, а новая женщина, сняв нарядное платье и натянув похожие шорты и майку, крутилась возле лестницы и возле крыши, а то и на крыше, куда пожелала влезть, чтобы передать кисть и банку с краской, о чем распорядился новый работник, порешивший тут же и закрасить новые куски. Женщина была полная, хорошо сбитая, белокожая, уверенная в себе. Он ласково улыбался, беря из ее рук нужные вещи, она отвечала такой же простой и светлой улыбкой. В обоих чувствовалась надежность.
Кажется, ему повезло, негромко сказала мужу хозяйка, вышедшая на минутку узнать, скоро ли мужик освободится и освободит остальных, теперь помогающих ему.
Солнце, клонившееся к закату, но все-таки далекое от заката, проникало в дом, играло на светло-желтых досках пола и стен, и они светились янтарем, создавая впечатление, что в доме зажжено электричество. Хозяйка доставала посуду, рюмки, салфетки. Рыба была пожарена, приготовлены салаты, из холодильника извлечена запотевшая водочка. Нет, нет, нет, закричал муж, входя в дом, никакого ужина, ужин после сауны, она готова и ждать не может, а ужин подождет, а вот если ты вынешь пива и дашь нам бычков, они там в голубом пакете, то будешь умницей.
Эти двое тоже вошли, умылись, разулись и шлепали босиком по янтарному полу, удивляясь, какой он светящийся, гладкий и теплый.
Хозяйке было приятно. Сами того не зная, они наступили на ее любимую мозоль. Нет, в этом случае говорится как-то по-другому. Короче, пол был ее радость. Когда-то давным-давно она так же любила шлепать босиком по деревянному полу. Крашеные доски ее детства были частью мира, в котором было тепло и солнечно и который ушел насовсем. Прогнившие тут и там, они были заменены на холодный линолеум, когда он вошел в моду, линолеум менялся на линолеум по мере изношенности. Она всегда его тихо ненавидела. И как только наступила свобода, кончилось убожество из одного сорта колбасы и одного вида какого-нибудь ковролина, словно грибы после дождя повыскакивали свободные строительные рынки с сотнями предложений того и этого, а главное, пришли первые свободные денюжки — она исполнила заветную мечту: поменяла пол на такой же, как в детские годы, только еще лучше, потому что теперь дерево можно было покрыть лаком, и цвет дерева оставался натуральным. Выходило, что мир не то чтобы вернулся, а повернулся к ней своим теплым боком. Всего лишь из-за половых досок? Считайте, что всего лишь из-за них.
Соседского парня тоже взяли в сауну. Ей в сауну было нельзя. У нее в организме сидела одна рептилия, которую не рекомендовалось греть. Потому она растопырила руки слегка виновато, мол, не обессудьте, и пошла доставать из холодильника вяленые бычки в голубом пластике и пиво.
Сауну муж сделал сам. Как она радовалась отдельно полу, так он радовался отдельно сауне. Дерево было и там. Теперь у всех дерево, и в том нет ничего оригинального. Как раньше был линолеум или ковролин, так нынче дерево. Они видели по телевизору и в журналах — буквально все обшили свои жилища вагонкой. И не одни летние, а и зимние, случалось. Разница заключалась в цене. И еще в аксессуарах. У кого-то дорогая керамика, у кого-то дешевая, у кого-то бронза, хрусталь, джакузи, картины, у кого-то котенок в углу. Получалось, что они не могут выбраться из общей колеи, несмотря ни на какой строй. А может, дело вовсе не в строе, а в чем-то другом? В чем же, интересно? Новое-старое, старейшее-новейшее — не ей, домохозяйке, разбираться в этом, если и более умные люди не могут разобраться.
У них котенка не было. У них была собака. Собака тоже полюбила пол. Прежде она устремлялась исключительно на диван и кресла, лучше, если покрытые пледом. Теснила хозяев, заставляя считаться с собой как с важным членом семьи. С недавних пор она уютно располагалась прямо на полу. Хозяйка ловила себя на желании расположиться рядом. И когда никого не было, так и поступала. Пол большой, но тут уж она сама подкатывалась к собаке приласкаться. Тогда полный кайф. Но при гостях неудобно. Скажут: ненормальная какая-то, растянулась на полу, словно дурочка.
Еще один заход, и можно разогревать ужин, сообщил муж, выскочив из сауны в махровом полотенце на чреслах и в капельках пота по всему телу. Жена привычно оглядела родную фигуру: он был хорош. Она любила на него смотреть. Следом, улыбаясь, вышла разомлевшая, как будто слегка хмельная женщина: ну температура, потрясающе! Да, сегодня банька фантастическая, подтвердил муж. А он там не пережарится, спросила жена о приятеле мужа, чтобы что-нибудь спросить. Да я никак не могу заставить его выйти, все так же улыбаясь, мелодично проговорила, как пропела, женщина. Спустя четверть часа все пятеро, как голодные, накинулись на ужин. Они и были голодные. Пиво и сауна разыграли им аппетит, как по нотам, если можно так сказать. Хозяйка, утолившая голод скорее других, посмеиваясь, глядела, как сметается со стола нехитрая закусь. Ты что смотришь, спросил муж, поймав ее взгляд. Я довольна, отвечала она.
Они так и ужинали, в повязках из полотенец. У мужчин — ниже живота, у женщины — выше груди. Надутое изнутри пузо гостя вывалилось наружу. Он почесывал его одной лапой, другой поднимал рюмку водки и говорил тост: за этот дом, за вас и за нас. Мохнатые глаза его ласково поблескивали, он терся о женщину голым плечом, опрокидывал рюмку, наносил на вилку соленого груздя, отправлял в рот и удовлетворенно крякал. На него было приятно смотреть, такой свой в доску. Женщина, размягченная, раскрасневшаяся, уютная, красивая, с выбивающимися из-под косынки крупными кольцами русых волос, коротко взглядывала на него, гладила рукой его широкие плечи и коротко же прижималась к нему. Видно было, как физическая близость друг к другу волновала их, и оба не могли удержаться от касаний. Паренек, с пробивающейся черной щеточкой усов над четко очерченным юным ртом, сидел отдельно, смирно, почти не поднимая глаз. Хозяйка догадалась, как смущает его и забирает телесность распаренной пары, и подкладывала ему еды, чтобы не перебрал со спиртным, поди потом, объясняйся с матерью. А вот скажите, произнес гость вальяжно типа риторического вопроса, вот в чем метафизический смысл баньки? Ну и в чем, небрежно поинтересовался хозяин. В чистоте, полуутвердительно-полувопросительно протянула хозяйка. Гостья, все так же нежась, ковыряла вилкой у себя в тарелке. Метафизический смысл баньки, таинственно поднял друг дома палец вверх, в том, чтобы раскрыться, распахнуться навстречу всему, всему на свете, объявить, вот он я, и не таю никакой угрозы, никакой подлянки, я часть ваша, я с добром к вам, а капли, которые скатываются с меня повсюду, как слезы, и есть мои слезы, я плачу всем собой, потому что открыт и не боюсь ни обиды, ни ножа, ни позора. В который раз хозяйка изумилась жизни: подумать только, что этот малый был гэбэшник.
Женщина слушала и смотрела на него со счастьем, а когда он кончил, положила белую пухлую руку на его обнаженную грудь и застыла так на несколько секунд, и он застыл, и только мальчишка вдруг подавился рыбой, и хозяйка стала небольно бить его ладошкой по спине, спрашивая: не кость, не кость, нет?
Поры открываются, пот выходит, а чувство, что дышишь не через легкие, а через кожу, вот тебе и весь секрет, сказал муж, отодвигая пустую тарелку. Женщина засмеялась и помотала головой, так, чтобы стало понятно, что она не приняла эту версию, хотя и более достоверную, но менее увлекательную, а предпочла поэзию истине.
Про телесный пот не так интересно, как про телесные слезы, словесно поддержала друга и его подругу жена.
Муж поднял руки: сдаюсь. И через секунду добавил: а все равно жена да убоится мужа своего, иными словами, должно поддакивать мужу, а не другу, или своему другу, а не чужому мужу, что и было неназойливо продемонстрировано только что в качестве образца. Филолог по образованию, муж и выражался время от времени филологически.
Все засмеялись, включая паренька. Им было хорошо впятером. Может, и правда, банька производит что-то метафизическое, где ни обиды, ни ножа, ни позора.
После водки выпили бутылку вина. Сидели на крыльце, прямо на ступеньках, пели: там вдали за рекой загорались огни, в небе ясном заря догорала, сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала. Соседский мальчик не ушел домой, а сидел со всеми, ему явно нравилось, что он во взрослой компании и сам как будто взрослый. Он не знал слов песни и слушал, как поют другие, и внезапно протяжно, в несколько приемов, со всхлипом, втянул в себя воздух, как это делают младенцы или собаки, когда им отчего-то воздуха не хватает. Что ты, Коля, прервав песню, тихо спросила хозяйка. Мальчик сидел на нижней ступеньке. Он не ответил, наклонился, взял упавшую старую ветку, лежавшую возле крылечка, зачем-то сломал, отбросил обломки, встал, сказал: зовите, если что, — и пошел к калитке, время от времени поворачиваясь и идя спиной вперед, как будто хотел продлить время, на какое в зрачке сохранялась чужая и в целом непонятная картинка из чужой и в целом непонятной жизни на четыре персоны. Уже у самой калитки крикнул: спасибо! И ушел по улице в горку.
Симпатяга, сказала гостья. Рукастый парень, здорово помог, сказал муж. А я не рукастый, не помог, ревниво сказал гость. Ты вне сравнений, сказала жена. Воздух похолодел. Они вернулись в дом и пили чай с тортом. Но изменение компании как-то изменило компанию. Они были еще прежние и уже нет. Женщина переоделась в свое нарядное платье, на ногах у нее очутились туфли на очень высоком каблуке, и походка оказалась у нее другая, тверже. Я не испорчу вам пол, ничего, спрашивала она. Ничего-ничего, отвечала хозяйка. Но когда женщина застучала каблучками, собака, до того дремавшая, неожиданно вскинулась и свирепо зарычала. Женщина не испугалась, а строго, железным голосом сказала: место. И пес, никого не слушавший, кроме хозяина, даже к хозяйке лишь снисходивший, присел, попятился и завилял хвостом искательно. Хозяйке сделалось даже неприятно. Не оттого, что зарычал, а что так быстро присел. Друг полуобнял подругу и уложил свою голову в выемку ее шеи. А вот мое место, сказал он, и все опять засмеялись, как давеча, когда им было так хорошо друг с другом.
Автомобильчик, потерявший в темноте свой цвет, заурчал, включил два ослепительных глаза, выехал с участка и тотчас исчез из виду.
Укладываясь спать, жена с сожалением подумала, что всю жизнь за одним мужем, и никакой тебе свежести чувств, и так уж будет до конца, верно. И тут же, испуганно прикусив губу, попросила невесть кого: пусть так до конца. Вслух же полюбопытствовала: тебе понравилась его новая любовь? Ммм, промычал муж утвердительно. И мне, согласилась жена, а кто она и где взял, не знаешь? Знаю, ответил муж, он влез в мебельный бизнес, а она из таможни, идет скандальный процесс, в процессе и встретились. Но там же таможня против мебельщиков, проявила осведомленность жена, включавшая по вечерам ящик. Я и говорю, повторил муж, что они встретились в процессе, в процессе следствия, она против него, она, между прочим, подполковник таможенной службы. А он, у него тоже, кажется, был чин, вспомнила обомлевшая жена. А как же, подполковник КГБ, отвечал, уже засыпая, муж.
Чип
Альцгеймер, возвращаясь из публичного места, где люди добровольно и даже радостно приняли за порядок, что их можно тусовать как карты, сел в свою иномарку и увидел через стекло Тарабрину, севшую в свою иномарку, классом повыше. Гораздо повыше. Альцгеймер заметил Тарабрину среди публики раньше, но не было причин сближаться, и он лишь кивнул приветливо, а она кивнула в ответ, худая дылда с прямой спиной, задранной коротко стриженной головой и плавными движениями рук, какими вроде бы помавала, отчего от нее всегда исходил дух хладнокровного высокомерия. Оба опустили стекла и стали переговариваться. Тарабрина сказала, что ждет мальчишку-сценариста, который попросил посмотреть его сценарий и весь вечер прыгал вокруг, а теперь куда-то пропал, и она в раздумье, ехать или еще постоять, пока он явится. Она произнесла это без досады и нетерпения, а свысока и с прохладцей по обыкновению, и Альцгеймер в который раз с завистью подумал, что у нового поколения есть эта замечательная манера жить и держаться спокойно, без надрыва и суеты, какая была свойственна его поколению и, собственно, отравляла жизнь.
Мальчишка принадлежал к новейшему поколению. Альцгеймер заметил на вечере и его, по давней привычке наблюдать и замечать. Мальчишка, хорошенький, длинноволосый, темноглазый, вот именно что суетился, отбегал, прибегал, стараясь, видно, охватить как можно больше известного народу для пользы своего дела. Но, может, поколения и ни при чем. А при чем натуры, которые могут быть разными, а могут — подобными. В разных поколениях или в одном и том же.
Альцгеймер много лет жил под псевдонимом Словаков и так же ощущал себя. И лишь в последнее время раскрылся, все больше и больше чувствуя себя Альцгеймером и еще чувствуя, что так, через признание национальности, обретается высвобождение из чего-то, что прежде либо не казалось столь сковывающим, либо не хватало храбрости признать оковы.
“Как вы думаете, я должна его ждать?” — небрежно спросила Тарабрина через опущенное стекло.
Окружность пятачка, на котором они стояли на асфальте среди деревьев, залитая мягким желтым светом, растворялась в сепии тьмы, где изредка проблескивали такие же мягкие огни, прочерчивая сверкающие линии на металле соседних машин. Они появлялись и исчезали, в их неверном свете появлялись и исчезали люди, расходившиеся в нарядных платьях и костюмах, драгоценности обнаруживали себя таинственными бликами. Было лето, было тепло и хорошо. Промелькнул и мальчишка-сценарист. Бросил в открытое окно: “Я сейчас, сейчас!”. И опять исчез.
“Не должны”, — ответил Альцгеймер, любуясь перемежающимися пятнами позднего городского пейзажа.
Тарабрина предложила: “Перебирайтесь в мою машину”.
Альцгеймер, секунду поколебавшись, автоматом захлопнул свою и перебрался в ее. Обычно он не был склонен к автоматизму. Обычное его состояние — вздрюченность, нервы и опаска. Так сложилось, ибо все по мелочам, ничего крупного, состоявшегося, на что можно опереться и больше не беспокоиться, кислый вкус неудачи при никому не нужной щепетильности портил настроение, желудок и зубы. Тарабрина нравилась ему издали, и он не собирался сокращать расстояние. Он одно, она другое. Дитя успеха, если в двух словах. Не говоря о том, что ему шестьдесят, ей тридцать пять. Ее предложение грозило неясным развлечением, о котором он неожиданно, с нахальным смешком, подумал: а почему бы нет? Характерная независимость и внешняя незаинтересованность не предполагали в поступке красотки ничего, о чем потом можно было сожалеть. Уже в ее машине он сказал: “Вы нужны ему для того, чтобы войти в круг, не более того, сценарий тут ни при чем”. — “Так оно и есть”, — безмятежно согласилась Тарабрина, трогая автомобиль с места.
Проехав довольно короткий отрезок дороги, она предложила Альцгеймеру пройтись, чтобы освежить голову. Хотя видно было, что историей с красивым мальчишкой Тарабрина ничуть не озабочена, и эта история уже вылетела из этой головы, объявленной несвежей. Они двинулись прогулочным шагом, шоколадная тьма с расплывающимися пятнами сливочных фонарей сопровождала их и в последовавшей местности. Было очевидно, что они внезапно очутились на какой-то рабочей окраине города, Тарабрина вела, Альцгеймер подчинялся, но, кажется, и Тарабрина слегка заплутала. Как ни странно, здесь тоже шла своя негромкая ночная жизнь, как в кино. Люди ходили, стояли, сидели в кафе, их можно было разглядеть через ряд широких, ярко освещенных окон и открытую веранду. Тарабрина поднялась по ступенькам веранды, Альцгеймер сопровождал ее на полкорпуса сзади. Они вошли в кафе, больше напоминавшее столовую самообслуживания, впрочем, чистое и полное чистой, аккуратной публики, даже и с детьми. Альцгеймер вдруг почувствовал, что проголодался, на фуршете он почти не подходил к столам, и не стал сопротивляться, когда Тарабрина взяла его за руку и потащила к высокой стойке, за которой веселая компания, то ли семейная, то ли просто дружеская, принимала от официантки множество блюд с дымящейся жареной картошкой и еще какие-то мелкие салатики в мелких плошках, которые та метала. Простота меню слегка покоробила Альцгеймера. “Может, нам найти заведение получше?” — поинтересовался он.
Но Тарабрина уже взяла ломтик жареного картофеля с чужого блюда и аппетитно жевала его, так что и Альцгеймеру захотелось, а им уже и несли свое, когда только она успела заказать. Альцгеймер начал есть вкусную картошку, беря ее прямо пальцами с блюда и запихивая кусочки в рот. Они поулыбались дружески один другой, поглядывая по сторонам. И потом в памяти Альцгеймера произошел какой-то сдвиг, ничего не изменив в течении событий. А они развивались следующим образом. Вечер давно перешел в ночь, и Тарабрина, которая, возможно, отлучалась, объявила, что при кафе-столовой есть отельчик, и она сняла номер, поскольку устала и хочет спать. Альцгеймер тоже устал и тоже хотел спать и не различил точно, сказала ли она “номер” или “номера”.
Они поднялись на следующий этаж и вошли в приличную комнату, посреди нее стояла кровать, застеленная бельем интенсивного синего цвета в больших ромбах. Очень скоро нисколько не смущенный Альцгеймер обнаружил себя лежащим на синей простыне, голова на синей подушке, тело под одеялом в синем пододеяльнике. Тарабрина улеглась рядом, он ощутил ее руку, доверительно-дружески уложенную на его бедро. Засыпая, он помнил, что его ждет жена и хотел к жене, но и это приключение занимало, а если честно сказать, то и манило. Сон сморил его. Проснулся он оттого, что Тарабрина мягко, но опять-таки не любовно, а скорее дружески вжимала пальцы в его плечи, стараясь привлечь к себе.
“Зачем вам это нужно? — отчетливо спросил Альцгеймер. — У вас, насколько мне известно, молодой муж и маленький сын”.
Тарабрина не ответила, а может, ответила в том смысле, что не его дело. Он вспомнил, что его собственная жена уехала и, может быть, еще не приехала, и как-то успокоился. Тем более что Тарабрина больше к нему не приставала, и они лежали тихо-мирно, как давно знакомые и близкие люди.
Видимо, он опять уснул. А может, и нет. Но что-то произошло, отчего он внезапно очнулся и сказал: “Надо же идти!”
Тарабрина, снисходительно-ласково глядя на него, уговаривала, что еще не время и еще можно побыть. Тем не менее он встал и начал собираться. Его взгляд упал на постель и застеленное белье, и вдруг он увидел, что оно пестрое, в цветочек. Он потер лоб. “Мы давно тут?” — спросил он. Тарабрина не отвечала.
“Мы же давно тут, — убежденно сказал Альцгеймер, — наверное, несколько дней, я заметил по простыням, которые нам переменили. — И, поколебавшись, задал главный вопрос: — Что происходило в эти несколько дней?”
Тарабрина опять не ответила, но улыбнулась, притом на этот раз не высокомерно, а, напротив, заботливо и почти простодушно, и Альцгеймер понял, что это лучшее, на что она способна. Они не целовались, ничего, и ничего не говорило ему о том, что произошло между ними этой ночью, а, может быть, в те несколько ночей, которые так нелепо выпали из его сознания.
Она ушла за завтраком, а он лег на цветное белье и принялся размышлять о том, что случилось. Но что на самом деле случилось, он, как и раньше, не знал. Выходило, что по временам у него возникали странные провалы памяти. Как добрался до дому, он не помнил. Приключение с Тарабриной его по-прежнему волновало, но в то же время по-прежнему хотелось домой к жене. Эта двойственность не пугала его, потому что вся жизнь его была двойственной, он привык к ней. Дома никого не было. Не зная, вздохнуть ли с облегчением или грустью, он лег теперь уже в домашнюю постель, один, и стал думать о том, что случилось. Но что случилось, он не знал, и устал думать, и уснул. Проснулся от шума на лестничной площадке. Он поднялся, вышел в темную прихожую и увидел, что входная дверь окаймлена тонким четырехугольником неведомого сияния. Он понял, что сияние пробивается сквозь зазор, который есть между дверью и проемом двери, не видимый при обычных обстоятельствах, но сейчас обстоятельства необычные, на лестничной клетке явно какие-то люди, все у них горит, как на съемке, может, то и была телевизионная съемка, и в этот момент он услышал звук дрели, которой вскрывали их дверь. Он сказал: “Не надо, я здесь”. И бросился, чтобы открыть. До него дошло, что его давно нет дома, и что жена приехала и не могла попасть в дом и что, должно быть, волнуясь до ужаса, вызвала бригаду спасателей или вскрывателей, Бог их знает кого, а телевидение вообще любит такие штучки и приехало заснять документально, если повезет, то, может быть, и труп. Он представил себе, как жена думает, что он тут находится, безмолвный, мертвый, в этой безмолвной и мертвой квартире, и торопился открыть дверь, а она не открывалась. Голову его продолжала сверлить мысль: почему все происходившее отражалось в ней квантами, а не в прямой и честной последовательности?
И вдруг он догадался, что в том ночном заведении, которое работало как кафе и отельчик при нем, ему, ну конечно же, вмонтировали чип, и теперь Тарабрина может по своему усмотрению, когда ей нужно, включать и выключать его, задавая нужную ей программу. Интересно, новое поколение будет поступать так со всеми из старого поколения или это только Тарабрина так поступает и почему только с ним? Из особого интереса или, наоборот, особого вида надругательства? И доберется ли в таком случае до Тарабриной мальчик-сценарист из новейшего поколения, который вмонтирует ей чип, и как скоро это произойдет?
Когда приехала перевозка, жена Альцгеймера печально отвечала на вопросы усталого врача-очкарика: “Да, внезапно… собирался на какой-то прием, оделся… потом почему-то передумал, остался… и вдруг поплыл… фамилия Словаков… телекритик…”.