Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2003
Ким Наумович Бакши — писатель и кинодраматург. Родился в 1931 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ. Литературную деятельность начал с 1957 года очерками и рассказами о целине, где работал трактористом и комбайнером.
С 1964 года занимается древней культурой Армении. Об армянских манускриптах и судьбах народа рассказывают его книги “Орел и меч”, “Судьба и камень”, “Воскрешение святого Лазаря”. Его двадцатисерийный телевизионный фильм “Матенадаран” удостоен Государственной премии и международной Премии им. Фритьофа Нансена. А сборник эссе “Из монастыря о любви” — премии Всеармянского Союза AGBU (Нью-Йорк—Вена).
В “Знамени” публикуется впервые.
Смутный денек зрелого лета, зелень уже окрепла, в природе — полно надежд на длительные пригожие дни.
Окраина райцентра — городка, в былые времена гордившегося своей древностью, размашистыми купцами и еще на всю Россию — ссыпками зерна.
Но все прошло, кануло. И застроенный скучными коробками из пыльно-серого силикатного кирпича микрорайон не помнит, что под ним лежит выгон, где был прежний въезд в этот город с южной стороны.
Когда-то на выгоне стоял острог, на который с таким томительным и стесненным чувством, еще не осознавая, что такое неволя, смотрел мальчиком Иван Бунин. Они с отцом въезжали в Елец по этому выгону, и по этому же выгону, глядя на острог, гимназист Иван Бунин обычно уезжал на каникулы, на все лето — на вакации, в Батурино — так назвал он их имение в “Жизни Арсеньева”, а в реальности — в Озерки.
Острог давным-давно включен в порядок домов по улице Коммунаров, его глухой кирпичный забор, оштукатуренный и не раз побеленный в советское время, идет вдоль асфальтированного тротуара. Сама улица Коммунаров, особенно ее проезжая часть, находится в затяжном ремонте. В глубоких траншеях еще со времени апрельского паводка мокнут покрытые варом трубы, долго не просыхает извергнутая из глубин дикая глина, проложены доски, кирпичи.
Мы идем с Маратом на кладбище. Оно виднеется из окон его квартиры на третьем этаже, стоит за соседними домами слитной зеленой массой, какой сегодня в русских городах бывают только кладбищенские рощи. Идем — начальник тюрьмы, обитающей в старом остроге, подполковник милиции в очках, и я, его школьный товарищ.
Мы с ним сидели за одной партой в первом и втором классе, как раз перед войной, в Москве. Переезжая вместе в родителями в Елец, Маратка оставил мне на память свою маленькую карточку с белым уголком, на ней он уже в очках, с толстыми стеклами, отчего его глаза были окружены кольцами и выглядели маленькими.
После его отъезда мы обменялись двумя или тремя открытками, но началась война, и было не до переписки, да к тому же скоро Елец захватили немцы.
Прошло много лет, я закончил не только школу, но и университет, женился и, конечно, позабыл школьного приятеля далекой довоенной поры. Но однажды в нашу дверь дома в Первом Самотечном переулке позвонил высокий милиционер, почему-то в солдатской волосатой негнущейся шинели с сержантскими погонами. Я с трудом узнал Марата, снявшего фуражку, — это был он, курносый, с длинными прямыми светлыми волосами — легко рассыпающийся чубчик, его очки с толстыми стеклами и радужными кружками вокруг глаз.
После десятилетки Марату нечего было думать об институте: надо было помогать матери, отец умер. Он поступил в милицию, сначала был охранником в тюрьме и вот теперь дослужился до начальника. Начальник тюрьмы по имени Марат.
Он идет впереди, я сзади. Сначала мы прыгаем через разрытый двор — с сухого на сухое — через маслянистую, готовую чмокнуть грязь, с кирпича на кирпич — через развороченный асфальт, через рвы, похожие на систему окопов.
“Что же осталось от выгона с острогом?” — думаю я, балансируя на досках и ступая — след в след — за Маратом. Останавливаюсь посредине улицы, гляжу в короткую ее часть, упирающуюся в поля. Я знаю, что до полей, до конца города еще будет оживленная бензоколонка и пост ГАИ на шоссе, ведущем на юг, в Воронеж, в Ростов. Но мне хочется, чтобы не было ни колонки, ни ГАИ, ни постоянно ревущего потока автомобилей. Мне хочется, чтобы улица, на которой я стою, прямо упиралась в одинокие поля, пахнущие зацветающей рожью, — в знойную июльскую страну, в синеву небес, в детство, в каникулы. Какая тонкая, нежная пыль там лежит на дорогах! Сами взлетают фонтанчики меж пальцев босых ног.
Я смотрю на свои городские ботинки, стоящие на кирпичах посреди липкой грязи. Как непроходимо велика вся эта неустроенность и разрытость окраинного елецкого житья, вся непохожесть его на живущий во мне бунинский образ этого города! И в то же время как непереносимо скучна его похожесть на сотни и сотни городов и поселков с их плохим асфальтом, ямами от непрестанных ремонтов, унылыми бело-серыми домами и вечными недорослями — тополевыми посадками. Все это делает то, что было на этом месте, и то, что здесь сейчас есть, не прошлым и настоящим, а чем-то совершенно не совместимым, как бы лежащим в разных измерениях, несопоставимых между собой, как — я не знаю! — как готический стиль и стеариновая свеча, как…
Но чудо! Впереди нас с Маратом — где переступает по доскам, а где с кирпича на кирпич — с трудом движется пожилой господин, одетый не по сезону — в длинное, оплетающее при движении ноги пальто.
И сердце сжимается, я начинаю вековечную игру, которую человек ведет сам с собой, наверное, с того момента, как стал человеком. Я представляю себе то, чего не может быть. Но оно совершается, потому что я это воображаю, представляю себе. Потому что хочу. Очень хочу!
Ведь и самый слабый — в мечтах своих — способен вершить судьбы людей. И самый несчастный, удрученный горем может вновь увидеть рядом с собой навсегда утраченных своих близких. А самый обделенный любовью и никому не интересный — встретить нежное обожание со стороны самой недоступной и жеманной красавицы.
Бог с ними со всеми! У меня своя игра. Именно здесь, наискось от острога, на застроенном выгоне я вижу Ивана Бунина, прилетевшего из небытия. Это я вершу справедливое, милосердное дело — даю ему то, о чем он так мечтал и чего так и не получил, — снова увидеть родину, родные места.
О них на чужбине он писал пронзительные по своей силе рассказы, и зеленела звезда в пустом небе. В полутемках никем не узнанным он входил во двор гимназии, где учился когда-то, ступал на брусчатку двора, вслушивался в тишину вечерних занятий. Боясь ареста, он тенью, невидимкой бродил по знакомым улицам, и полная луна шла с ним заодно. В заветном переулке глядел в спящие окошки мещанского домика, мертво отражающие луну.
Когда-то он приходил сюда в такой же глухой час ночи, отворял калитку, шел по пестрому от луны саду к беседке, где белело ее платье… Взявшись за руки, они замирали в полноте и недоумении счастья.
…Бунин шагает впереди нас, он уже перешел на ту сторону улицы, оглядывается окрест. Смотрит зорко, но ничего не узнает, кроме синевы небес над головой и тяжелой тучи за деревьями.
Вижу его — без усов и бороды, так он ходил за границей, лицо похудевшее, оголившееся, с усталыми, морозными глазами, и под ними темные окружья, словно бы горестные наплывы.
Он отвернулся. Пошел вдоль тюремной стены.
За ним Марат, он недавно закончил этот новый участок ограды, обнес тюремный хоздвор, где теперь могут работать и заключенные, а раньше только вольнонаемные… За Маратом иду я. Изгнанник, тюремщик и заключенный в свою внутреннюю неволю. И кажется, только мой милый Марат не догадывается о своей роли. Он не может представить меня своим заключенным. Одним из тех, кто там, за стеной, сидит или спит на двухэтажных нарах, — это не я, это другие. Он не совмещает их и мою неволю.
Я стараюсь взглянуть вокруг глазами Бунина — на одинаковые силикатные дома. Может быть, какую-то тень воспоминаний пробудит в нем эта полуразрушенная стена мужского монастыря, сильно укороченная, съеденная серыми новостройками?..
Мы приближаемся к кладбищу, видим кирпичный вход, накрытый аркой из оббитых белых камней, а в центре арки — старая ржавая жестяная доска, где когда-то что-то было изображено. Одно время Бунин гимназистом жил на квартире у своей дальней родственницы Веры Аркадьевны Петиной, в семье кладбищенского скульптора.
“…Я иногда выходил и без цели шел по Щепной площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище, обнесенное старыми стенами. Там только ветер дул — грусть и глушь, вечный покой крестов и плит, всеми забвенных, заброшенных… Над воротами кладбища была написана безграничная, сизая равнина, вся изрытая разверзающимися могилами, наискось падающими надгробиями, подымающимися из-под них зубастыми и ребрастыми скелетами…”
Ныне все мы трое видим арку полуразрушенной. Кладбищенской стены и вовсе нет, ко входу присоединена бетонная ограда — одинаковые скучные щиты цепляются друг за друга ржавыми крючьями.
Здесь, на этом кладбище, в 1916 году Бунин похоронил Олю Мещерскую, застреленную на елецком вокзале. Гимназистку, гордившуюся тем, какое у нее легкое дыхание, бессмысленно и счастливо верившую в свою долгую безоблачную жизнь. Рассказ Бунина “Легкое дыхание” — короткий и пронзительный, как озарение.
Прочитав его в свежей книжке журнала за 1916 год, Константин Паустовский, так же, как и я теперь, мучился над загадкой прозы Бунина. Потрясенный, не замечая того, глотал горячий чай. Было это в буфете на вокзале в Ельце, куда он приехал на один день из любви к Бунину, чтобы только прикоснуться к бунинским местам. Промозглым предвесенним днем он бродил на этом кладбище меж черных гранитных памятников, слушал, как ветер скрипит и позванивает жестяными листьями на венках с их фарфоровыми розами.
Пройдет два с лишним года, и Бунин покинет навсегда Россию. После долгих скитаний поселится в Провансе, в Грассе, а имя его будет вычеркнуто на родине, имя эмигранта. Появятся его новые повести и рассказы, они принесут славу русской литературе. В них будет новое дыхание прозы, которое так отчетливо слышалось уже в краткой истории Оли Мещерской.
И вот старый и больной — такой, каким вижу его сейчас, — без сил после недавно перенесенного воспаления легких, Бунин с трудом поднимается по лестнице Русского дома в Жуан де Пэн — в круглой каракулевой шапке a la казак, в длинном пальто с воротником, заколотым большой английской булавкой, которая на нем казалась женским украшением. Его аккуратность — это опрятность бедности, тяжелое свистящее дыхание выдает сердечную и легочную недостаточность.
Отчего мир этого человека — его липовые аллеи, звезда, зеленеющая в пустом небе, пора прелестных облаков начинающегося лета и со всем этим вместе — Оля Мещерская с ее быстрым молодым телом, с ее внезапной женственностью и жаждой любви и жизни, — отчего все это, само по себе вовсе не трагическое — рождает ощущение бессмысленности бытия, безысходности конца?.. И чем поразительней пластичность изображения, чем реальней изображенная жизнь и расцвет ее, тем горше на сердце от прочтения. Потому что за всем этим — неизбежная смерть, исчезновение. Гибель прекрасного сада души, которая бесследно растворяется в весеннем чистом воздухе, как легкое дыхание Оли Мещерской.
Бунин входит под арку кладбища, за железобетонную ограду. Где-то здесь лежит его мать, прячется ее могила. Он так хотел отыскать ее, постоять над нею. Вдохнуть воздух старых кладбищенских лип, которые зацветают поздно, уже в июле, стоят, усыпанные восковыми звездами, и оглушительно пахнут…
Бунин кричит нам с чужбины, кричит от тоски — каждым своим рассказом, каждым пейзажем — кричит, рыдает. Так пусть же этот час — один только час! — принесет ему утешение и успокоение, пусть глубоко вберет он в грудь запах сырого лета, цветущих лип — легкий, как воспоминание о каких-то других июлях, черноствольных аллеях. Пусть постоит у могилы матери.
Бунин сначала идет по центральной аллее кладбища к видному вдали безглавому телу церкви. Постояв мгновение, что-то решив или вспомнив, сворачивает в боковой проход. Верно, знает дорогу.
Гляжу вокруг его глазами, ищу жестяные венки, фарфоровые розы, буквы с ятями и твердыми знаками, имена надворных советников, кавалерственных дам, купцов первой гильдии… Где сентенции из Священного писания, Бог с заглавной буквы?.. О, если бы я наперед знал то, что сейчас вижу, я никогда бы не тревожил тень Бунина!
Хмурится день, в небе погромыхивает. Центральная аллея заасфальтирована и суха. Мы идем бок о бок с Маратом, а справа и слева от нас густо стоят выставленные в сомкнутом строю старинные гранитные памятники, формой своей напоминающие шахматного ферзя. Такова была мода конца XIX века — очень вытянутая часовенка с ложными, чуть намеченными в черном камне порталами, закомарами, массивным крестом на вершине.
Но кресты сшиблены, имена прежних владельцев стесаны, а сами памятники перетащены на чужие могилы, на черном граните написаны совсем другие фамилии. Даты смерти — это последние два-три десятилетия.
Новый экономный, сомкнутый порядок, что соответствует дефициту земли на наших кладбищах, указывает на одно несомненное обстоятельство: могилы для этих свежих покойников рыли, как будто это не кладбище, а чистое поле, не обращая внимания на чужие холмики, камни. Все, что нельзя было использовать, выбрасывалось. И обтянутые красной материей гробы опускали на чьи-то прежние останки.
Полная победа советских покойников! Наши мертвецы отняли все у своих предшественников — место, памятники, саму память, лишив их имен.
Напрасно я искал на старом елецком кладбище неоскверненные могилы, советские мертвецы легли и на Олю Мещерскую, и на матушку Бунина.
— Ну, при чем здесь — “до революции”,— сказал мне Марат рассудительно, — при чем здесь “советские мертвецы”?.. Мой отец в сороковом умер, тоже, как ты говоришь, советский покойник, здесь похоронен. После войны хватились — могилы нет, затерялась.
— А на ней камень был?
— Не помню я, что там было…
Значит, теперь свои у своих тащат, свои на своих ложатся. Но им так же не будет вечного покоя: захотят что-нибудь построить, какой-нибудь газопровод проложить, потребуется место.
Тут я вспомнил село Троицкое — когда-то имение княгини Дашковой, первого президента Российской академии наук, еще при Екатерине II.
…Звенела осень, била в медные тазы. Огромные клены в аллее старого парка сквозили синевой небес, шелестели под налетающим теплым ветром, как знамена, расшитые золотой парчой. Вспомнил я груды мусора, поросший пустырником фундамент дворца, обезображенную, без окон и дверей, церковь, пропахшую человеческим калом.
При чем здесь Елец, наша прогулка на кладбище — и далекая княгиня Дашкова, скакавшая во главе гвардейцев, свергавших малодушного Петра III, чтобы поставить на престол свою подругу, молодую полнеющую немку Екатерину?..
Резкое чувство от вида загаженной церкви, желание восстановить душевное равновесие заставили меня углубиться в ладный, шишкинского вида сосновый бор на пригорке по соседству с бывшей совхозной мастерской, с ее бесхозно разинутыми воротами и самим зданием уже без крыши и полуразобранными на кирпич стенами.
Я вздохнул освобожденно, когда меня накрыло вдруг рябью теней, сетью солнечных бликов, увидел высоту сосновых стволов, подлесок жимолости, ее мелкие листья на костяных тонких веточках. И свои ноги, мохнатые от густых папоротников, поднимающихся до колена.
Среди сосен ветра не было, лишь в вышине тревожно шумели вершины как напоминание о жизни, идущей вовне. Под ногами от папоротников был зеленый полумрак. Ступни то и дело чувствовали какие-то камни. Откуда они в этой среднерусской мягкости земли? Но подошвы ощущали, что у камней вполне определенные углы и грани. Нет, это не может быть дикий камень! Я несколько раз раздвигал заросли, вглядывался во мшистые холмики, пока не угадал, что это могильные плиты.
От этого мне стало плохо, стало трудно дышать. И чем я дальше шел по этому заминированному могилами лесу, тем обидней и кощунственней представлялось мне то, что я попираю надгробия. Я старался нащупать промежутки, но оступался. В горле сгустилась слюна. Я силился что-то вспомнить, что-то похожее из моей жизни, что-то уже бывшее, но не мог.
А камни все явственнее высовывались из земли, топорщились углами, не соблюдая горизонтальность.
Пугало противоречие видимости этого мирного леса с его сущностью. Так в Подмосковье где-нибудь на мирном пригорке встречаешься с оплывшими окопами, уже неглубокими, но еще хранящими прежнюю линию, с разумными ответвлениями боевых ячеек, напоминающих сейчас просто круглые ямы. Окопы давно ушедшей войны, немец совсем близко — в Лобне, в Крюкове, в Химках, до Москвы езды всего ничего! Детский страх в сердце от надвигающейся силы, которая прет несмотря на все старания непобедимой Красной армии.
Кажется, опять начинается ответвление мысли, душа охотно летит в сорок первый год, в мое мальчишество. Но надо сделать усилие. Я снова на сельском кладбище. В тот осенний день я не сравнивал его с окопами. Это теперь оно представляется мне оборонительной полосой, проигранным боем, последним оплотом бывшей, исчезнувшей жизни.
Ближе к краю холма могильные камни еще не совсем были поглощены землей, высовывались из-под ломких кустов жимолости, раздвигали покрывало папоротника — обросшие, волосатые, мягкие от мха. Чем ближе к обрыву, тем их становилось больше, а камни, хоть и покосились, хранили первоначальную форму — гробов. Такова, видно, была тогда погребальная мода.
У нас теперь своя мода: в изголовье — бетонная плита, торчком поставленная на бетонный же цветничок. Окрашенная серебрянкой ограда из ребристых прутьев, идущих на арматуру для железобетона. Тогда же на могилы ставили каменные гробы на коротких ножках.
Форма эта позволяла покрывать грани надписями, что-то высекать на них по желанию родственников, на память усопшим. Вот и на этих, изъязвленных раковинами и сколами камнях были смутно видны какие-то слова, полустертые тонконогие кресты, похожие на подсвечник, глаз в треугольнике — я видел такие заставки в старинных книгах. Сиянья, исходящие из чего-то теперь исчезнувшего, из какой-то точки. И снова строчки, в которых ничего нельзя было понять, словно следы разумной деятельности давно исчезнувшей человеческой расы.
Впрочем, на одном надгробье, не таком стертом, я смог прочесть всю надпись. В ней говорилось, что это могила крестьянина села Троицкое Фролова и его супруги Прасковьи Ивановны. И что “сооружена она любовию благодарных детей Ивана, Алексея и Никиты”.
Я посмотрел на даты смерти обоих: Прасковья Ивановна пережила своего мужа всего на пять дней. Это была осень 1897 года.
Почему покинуто это надгробье, почему позабыто? Это ведь не дворяне какие-нибудь, высланные или ушедшие за рубеж, как Бунин, а свои крестьяне, из Троицкого. Кто-то же должен был остаться, хоть правнуки Ивана, Алексея и Никиты.
Так и видишь эту крепкую, дружную, верную семью. Жили одним домом, вместе садились за стол — снохи, невестки, сыновья. Грамотные были крестьяне — вот и стихи сочинили или списали откуда-то: я замер, прочитав на боковине каменного гроба такие стихи:
Супруги верные здесь от сует почили,
В сем мире проживая, они между собой
И радость, и печаль, и камень гробовой
Как нежные друзья — единый — разделили.
Что же за несчастье случилось? Не успели похоронить отца, как от горя умерла мать!.. И вот ныне их могила стоит всеми забытая.
Матери Бунин посвятил строки, которые я не могу читать без душевного сотрясения, без слез…
“С матерью связана самая горькая любовь моей жизни. Все и все, кого любим мы, есть наша мука,— чего стоит один этот страх потери любимого! А я с младенчества нес великое бремя моей неизменной любви к ней — к той, которая, давши мне жизнь, поразила мою душу именно мукой, поразила тем более, что в силу любви, из коей состояла вся ее душа, была она и воплощенной печалью: сколько слез видел я ребенком на ее глазах, сколько горестных песен слышал из ее уст!
В далекой родной земле, одинокая, навеки всем миром забытая, да покоится она в мире, и да будет вовеки благословенно ее бесценное имя. Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там, в кладбищенской роще захолустного русского города, на дне уже безымянной могилы, ужели это она некогда качала меня на руках?..”
Если вы живой человек, и сердце бьется в вашей груди, — просто если живой и если сердце бьется, — не надо, чтобы вы были кем-то больше: вы просто одушевленное человеческое существо, рожденное матерью, — сердце ваше разве не вздрогнет и не сожмется, когда услышите этот стон, это рыданье?
А если вы русский человек, как не откликнуться всем сердцем на боль одного из лучших сынов России, который и хотел-то такого простого, такого естественного: найти могилу матери.
Я долго стоял перед могильным камнем крестьянки Прасковьи Ивановны. Почему прервалась связь между нынешними и прежде жившими здесь людьми? Добро, дворян погубили как класс. Почему сельские-то не помнят своих, не берегут память?
В этот момент кремовая стена огромного московского дома вдвинулась мне в глаза — дома высотой этажей так в восемь-девять, облицованного модной в пятидесятые годы кремовой плиткой. Иногда эта плитка отваливалась и падала на головы, поэтому на таких домах ставили сетку.
Вслед за домом я увидел узкий проход меж его стеной и зеленым дачным забором, распираемым зеленью, древовидными кустами сирени с мягкими сердечками листьев и тяжелыми цветущими виноградной формы кистями. Проход очень людный, народ спешит с трамваев на станцию метро “Сокол”.
Но все вынуждены остановиться, потому что преградил дорогу ревущий бульдозер. Он работает наездами вперед-назад и с каждым разом все глубже уходит за поваленный им, размолотый в щепы край дачного забора. Тупым своим ножом бульдозер срезает или вырывает с корнями кусты, размочаливает ветви, которые из-под гусениц упрямо поднимаются за его спиной.
Сколько раз я проходил здесь от метро к трамваю на Покровское-Стрешнево, сколько раз пробирался навстречу людскому потоку вдоль этого дачного забора и не знал, что за ним — что там за буйная зелень, как островок среди теснящего ее, растущего многоэтажного микрорайона.
Теперь я увидел, что это кладбище.
Порядочная площадка была уже спланирована бульдозером. Коричневые, трубчатые, источенные дырочками и оттого вроде как вдвойне бесполезные кости были расплющены, раскатаны, включены в плоскость под будущий асфальт. Черепов не было видно. Еще не заваленные, ждущие своей участи могильные оградки в тесноте и обнаженности жались по сторонам.
А мы, случайные прохожие, остановленные бульдозером в тот весенний день, стояли и не могли оторвать глаз. Не жаль было кладбища, не жаль чужой памяти, пусть разрушают. Ведь здесь будет построен новый огромный дом. Кому нужны изъеденные кости при таком размахе созидания?
Тогда, в пятидесятом или пятьдесят первом году, и я верил, что коммунизм не за горами. Уже зримы его светлые дали. Но на всю жизнь мне запомнилась эта публичная казнь кладбища. Сердце сжималось, в горле густела слюна, как это, наверно, бывает при виде повешения. Я видел такие фотографии, отобранные у пленного немца.
Вид кладбища, плоского, как кошка, раздавленная на шоссе, вдвинулся в сознание вслед за вопросом: как же сельские люди забросили свое кладбище? Но где они, потомки крестьянина Фролова и его верной супруги? Разбросаны по России? Да и живы ли? Раз грамотные — значит, зажиточные. Они ведь не знали, что руководящими теоретиками будут зачислены в кулаки, поэтому строили себе ладные дома, покупали скот и лошадей, были у них плуги и лобогрейки. Во время коллективизации они не хотели отдавать лодырям и голодранцам такими трудами нажитое добро и хлеб. И были ликвидированы. Кто сослан на строительство канала, кто погиб по дороге к местам не столь отдаленным, где-нибудь на привольной сибирской реке. А жены их и дети были выгружены на заснеженный берег и там замерзли, кулацкое отродье.
А кто был похитрее или кого заранее предупредили — беги, мол! — тот подался в город, в ту же Москву, поступил на завод, поселился в общежитии или в коммуналке у дальних родственников, где в общей кухне коптило с десяток примусов и керосинок. И, может быть, один из таких беглых стоял рядом со мной в проходе к метро у обрушенного зеленого забора.
И в самом деле, кому же было жалеть кладбище на “Соколе”, принадлежавшее людям, которых тоже разметала жизнь, и, может быть, не менее жестоко. Чужим, пришлым людям не до тех, кто был похоронен здесь. То же и в селе Троицком, оно опустело, и могилы в роще длинноствольных сосен оказались чужими.
Тем осенним солнечным днем я долго стоял у могилы Прасковьи Ивановны и ее мужа, думал о сердце матери, полном мучительной любви и разорвавшемся от горя. И еще я думал о матери Бунина, о ее могиле, навсегда затерянной в земле елецкого кладбища.
Вот ведь какая судьба — передо мной и могильный камень в форме изъеденного временем гроба как ни в чем не бывало прочно держится на своих коротких ногах. И имена на нем легко читаются. А нет самого насущного — тех сердец, в которых жила бы память о матери. И сколько я ни насиловал себя, никак не мог оживить Прасковью Ивановну, воображение подсовывало расхожие образы: сухонькая старушка, сидит в ногах у коровы, белые струи звенят о подойник… Правду говорят: мы живы до тех пор, пока хоть одна родная душа помнит нас, жалеет, плачет о нас.
Я стоял у могильного камня перед обрывом в долину реки Протвы. Внизу на свежей мураве было расставлено несколько одиноких берез, затягивающих за собой в глубину пространства. Да паслась, встряхивая головой, спутанная лошадь.
Оскальзываясь на влажной траве, я почти скатился с кладбищенского пригорка, бессмысленно стремясь к первой из берез. С нее бездумно струились лимонные, шафранные листья, осыпая траву вокруг, окружая ее белую ногу сухим шевелящимся островом. Дерево очерчивало круг, свое кладбище. Придет время, и оно будет питаться своими листьями — как только они перегниют. Следующей весной они слежатся в пласт, хорошо, квасно запахнут. А растущее дерево будет усваивать свое прошлое.
Спутанная лошадь тяжело перетаптывалась.
Я сел под березой на шелестящую, уютную подстилку из листьев, уперся в ее корявый, красящий мелом ствол. Спина была защищена. Сидел, смотрел пустыми глазами на лошадь, на темный против солнца взгорок кладбища, на сильную синеву неба, которая лилась и ломила глаза.