Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2003
Трижды блажен, кто введет
в песнь имя…
Осип Мандельштам
Стихотворение Мандельштама, откуда у меня взят эпиграф, называется “Нашедшему подкову”. Стихотворение вообще очень сложное, полное символов, странно организованное как метрически, так и ритмически. Кажется, оно есть краткий конспект всех тем поэта. Каждая строка открывает перспективу в ту или иную. Вот и эта, выбранная мною, — тоже. Она, как мне думается, адресована всякому переводчику иностранной литературы, а шире — всякому писателю, который (мы помним Жуковского) всегда соперник. У’же — всякому поэту, через перевод или цитату вступающему в диалог с иноязычным автором и культурой его страны.
В нашей современной отечественной поэзии разрушается такая удивительная форма, как поэтический диалог современников, живущих на разных параллелях Земного шара и пишущих на разных языках.
Есть сегодня поэты, занимающиеся строго переводческой деятельностью. То есть работающие не стихотворным именем, но стихотворной подписью. А имя остается за автором. И нет ныне почти ни одного русского поэта, который бы сделал героем своих стихов другого живого иноязычного поэта. При том условии, что они не будут лично знакомы.
У Бродского мы читали про Джона Донна — и в переводах, и в оригинальных стихах (к примеру, “Большая элегия Джону Донну”), понимая, что Донн — это XVI век Англии. Но у Бродского же мы читали про Уистана Хью Одена и Чеслава Милоша. И последний англо-американский метафизик ХХ века, и последний польский диссидент были Бродскому современниками. Хотя и старшими. Важно и то, что оба стали героями не только поэзии, но и эссеистики Бродского. То есть, говоря иными словами, они для Бродского переросли рамки собственной поэзии и стали “фигурами” иностранного языка (Оден — английского, а Милош — польского, соответственно). Стали “частями речи”, если перефразировать самого Бродского. Предельным воплощением собственной поэтической манеры. Когда один поэт-современник в глазах другого поэта-современника дорастает до уровня героя, в мировом сознании начинает существовать межкультурное пространство. В семидесятые и восьмидесятые годы русская и английская поэзия создали подобное пространство через Бродского. Интересно и то, что подобный опыт в истории нашей литературы не был единственным: в десятые годы ХХ века, когда русское поэтическое сознание прошло апробацию символизмом, акмеизмом и футуризмом, английские метафизики у наших поэтов тоже были в чести. Уильям Батлер Йейтс преломился для нас в лирике Андрея Белого через посредство немецкого мистика и теософа начала века Рудольфа Штайнера, с которым Белый был лично знаком (даже участвовал в постройке штайнерианского храма гетеанума в Дорнахе в первой половине 1920-х годов). Йейтс был старшим современником Одена. И они тоже “окликали” друг друга. А Белый не дожил семи лет до рождения Бродского… почти современники.
Для журнала “Иностранная литература” Бродский перевел пьесу английского драматурга Тома Стоппарда “Розенкранц и Гильденстерн мертвы”, написанную по мотивам шекспировского “Гамлета”. Сегодня Стоппарда однотомником издали “Иностранка” и питерская “Азбука”. Эта пьеса постоянно идет в театре им. Вл. Маяковского, а его “Аркадию” сначала играли в БДТ года два тому назад, а сегодня ставят в театре Олега Табакова в Москве. Вот и думаешь: если бы Бродский его, своего современника, не читал, неизвестно, знали бы что-нибудь об этом драматурге, классике XX века.
Что в послереволюционные годы, что в годы семидесятые нашим поэтам ездить за границу было почти невозможно. Но культурных границ не существовало.
А сегодня они есть. Представить себе ситуацию, в которой какой-нибудь большой русский поэт нашего времени стал бы вести в стихах разговор с Тумасом Транстремером, Домиником Фуркадом или Хуаном Карлосом Местре, практически невозможно. Можно, конечно, возразить на это, что Бродский, обращаясь к Одену, подобным образом афишировал свое диссидентство (и тут привести оденовское “1 сентября 1939” как пример противостояния частного человека и власти, выливающегося в мировую войну). Но политика была для обоих поэтов делом вторым. Первым был язык. Пример поэтического контакта Бродского и Одена — едва ли не равнозначен контакту Райнера Рильке и Бориса Пастернака. И в том, и в другом случае наша поэтическая речь прирастала чужим опытом называть вещи именами. Ведь слова каждого языка открывают в предметах и явлениях мира разные грани смысла, и подлинное имя предмета или явления можно найти, лишь назвав его на всех языках одновременно.
Сегодня у нас в поэзии нет не то что межнациональных пар вроде Белый — Йейтс, Рильке — Пастернак и Оден — Бродский. Нет даже имен современников, введенных в строку на уровне сравнительного оборота: как тот-то и тот-то тогда-то пел… Бог с ней, с перекличкой на уровне смыслов. Хотя бы перекличку имен…
А между тем переводные томики и Транстремера, и Фуркада, и современных испанских поэтов, и поэтов каталонских, и даже польских, словацких — да каких только ни возьми — стоят бок о бок с томиками наших на полках книжных магазинов. Диалога нет. А что же есть?
А есть стремление каждого отдельного нашего поэта стать метафизиком. Причем вот какая интересная тенденция: критерии метафизичности в поэзии, по моим наблюдениям, сильно отличаются от когда-то сформулированных на примере поэзии того же Джона Донна, Йейтса, По и Т.С. Элиота. Метафизическим сегодня называется тот поэт, который пишет, нарушая законы метра и ритма, тяготея к верлибру, умело пользуясь арсеналом архетипически сильных понятий (вводит в строку абстрактные категории бога, времени, пространства, человека, всех человеческих чувств, названных с большой буквы). И стихотворение получается похожим на подстрочный перевод с какого-то несуществующего языка. А вернее — на перевод смысла из области философии, психологии, любой гуманитарной дисциплины — в область поэзии. Ведь известно, что можно рассказать о дереве, оставаясь в рамках зоологии. А можно — словами древнекельтской поэмы “Битва деревьев”…
Наши поэты перестали разговаривать с иноязычными современниками и разошлись на два лагеря: с одной стороны — “кружковые”, с другой — метафизики-одиночки. Особняком стоят гордые собственным делом переводчики. А диалога живых поэтов нет. На самом деле это страшно. И прежде всего — для языка. Потому что имя, введенное в строку, как камень, брошенный в воду, вызывает круги цитат из написанного под этим именем на другом языке. Как прямых цитат, так и косвенных. Ибо имя поэта, ставшее частью поэтической речи — валентно. Нельзя сказать “Гораций” и умолчать о памятнике. В противном случае — лучше вообще молчать. Что и делают наши поэты сегодня.
Проблема ведь не в том, что наша поэзия сегодня недостаточно цитатна. Нет. Она, эта поэзия, может быть, чересчур даже центонна. Тот же самый Кибиров. Но и цитатна, и центонна она лишь в пределах собственной традиции. Сополагая Пушкина, Окуджаву и Вознесенского — для центона нет ничего невозможного, — мы, естественно, высекаем новые филологические смыслы. Но эти смыслы очень трудно отделимы от формы (на этом в большой степени и держится центон). А написать, как Бродский: “Джон Донн уснул — уснуло все вокруг…”, — никто не пишет. А почему? Как одну из причин могу предположительно назвать недоверие к собственному образовательному опыту. Чтобы вести диалог, надо ведь знать того, с кем говоришь. И надо уметь слушать. И помнить имя говорящего тебе. Абсолютные категории добра и зла, Бога и времени с пространством замечательно обходятся сегодня монологом поэта.
Вот и получается, что наша русская поэзия движется к узконациональному варианту. А значит, нам лет через пятьдесят впору ждать нового классицизма, сентиментализма и романтизма. Когда мы снова будем готовы слушать и запоминать имена.