Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2003
…Все нынче как спросонку,
И только не могу себе простить:
Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку,
А как зовут, забыл его спросить.
У меня тоже все нынче как спросонку. И тоже забыл его спросить, как его зовут. Впрочем, не уверен: спросить, может, и не забыл — но в таком случае забыл ответ. А третьего не дано: если я спросил, он не мог не назвать свое имя. Ну, не обязательно свое, конечно, но какое-то точно назвал бы: не стал бы увиливать от ответа — выглядеть в темноте еще и темнилой было не в его интересах. Точнее, планах. Тем более что такой, судя по всему, поведенчески доверчивый был и открытый — нараспашку, что называется. Но, скорее всего, я просто не спросил. И не обязательно, кстати, потому, что забыл, хотя, конечно, запросто мог: просто в тот момент и в том состоянии, в каком я был, это не имело для меня ровно никакого значения. Ну, не важно: я лишь хотел сказать, что на месте имени в памяти совсем пусто. Другое дело лицо…
Правда, на месте лица тоже пусто. Даже черно, но эти чернота и пустота уже скорее картинные, что ли, — зримые то есть, а не те, что приключаются из-за дырявой памяти либо ее затмения: просто он был в кепочке. Ну, в такой, какие раньше жокейками звали, а теперь носят все, причем мытищинские мальчики, продвинутые клинским пивом, носят козырьком назад. А он, даром что подмосковный (кажется), эту свою кепочку носит, вернее, носил большим козырьком вперед, а фонари у нас на Новорязанской висят высоко — посреди проезжей части на растяжках над троллейбусными проводами, а сама улица неширокая, поэтому тень от козырька была глубокой: вот на месте лица и оказалась проваливающаяся темень в духе “Черного квадрата”. Этому духу противоречил лишь розовато-желтый кончик носа в виде треугольника с заваленными углами, выхваченный-таки из середки черной дыры светом фонарей — тем, что называется теплым; да то еще противоречило, что затененная козырьком фигура выглядела скорее овальной, нежели квадратной. А если называть вещи своими именами, так определенно была овальной. Хотя, пожалуй, здесь — в форме головы и лица — налицо было противоречие уже скорее букве, чем духу пресловутого квадрата, если можно так выразиться. С другой стороны, бархатисто-черный овал-провал геометрически был тоже вполне чист (даже выступы ушных раковин не нарушают его чистоту — по крайней мере в моей памяти), так что, похоже, и он взялся не с бухты-барахты, а был позаимствован из других работ того же художника — просто менее абстрактных и знаменитых — и именно потому чистота эта старательно блюлась. Так, нижний контур сияющего козырька кепочки не срезал верхушку зияющего овала — как срезают диккенсовские англичане острый конец яйца всмятку, — но, будучи обмят соответствующим образом, логически увенчивал и завершал его абрис.
В общем, из тысяч лиц не узнал бы я мальчонку — это факт. Из трех-четырех — еще туда-сюда: может, и опознал бы, да и то сомневаюсь. Так, пару дней спустя мне почудилось, что он был рыжим и вообще похож на Митю Б, но это, конечно, не факт: рыжим ведь был свет фонарей, так что у нас на Новорязанской ночью все кошки рыжие — как и окошки: покуда горят. К тому же наличие сходства между мальчонкой и Митей могло показаться мне в тот момент (когда почудилось) удобным прикрытием: так сказать, “смягчающим обстоятельством”. Дело в том, что это произошло в боковом зале ОГИ на Покровке на дне рождения Митиной жены Сонечки ровнехонько после того, как я в сжатом виде поведал эту историю своему краю стола, и почти весь край, вместо того, чтобы посочувствовать рассказчику, на что тот искренне надеялся, стал над ним подтрунивать и даже отчасти потешаться — в том числе используя сальные намеки. Подставляться мне не впервой и не привыкать чувствовать себя неуютно: то, что называется “не в своей тарелке”, более того, это ощущение стало настолько знакомым, привычным и даже родным, что давно уже как бы и есть моя тарелка, но в этот раз игриво настроенным соседям по столу вдобавок удалось ощутимо смутить меня, поскольку намеки на нестандартность моей сексуальной ориентации прозвучали впервые в жизни и застали меня врасплох. Мы же в России, где наш простой советский “педик” — пусть всего лишь подразумеваемый — все же не совсем то, что западный “голубой”, при всей постсоветской свободе и широте взглядов. А иначе навряд традиционно сексуально ориентированным и далеко интеллектуально продвинутым актуалам-либералам пришло бы в голову шутить “в глаза” на эту политнекорректную тему. А, и позволь они себе такое, я — будь западным человеком — скорее бы возмутился, чем смутился: мне так кажется.
А я именно смутился и, возможно, как раз поэтому поспешил защититься от ехидных намеков собутыльников сходством незнакомца с Митей Б: влипание душевной открытости и обаяния последнего в облик первого, якобы злополучно случившееся в моем заполуночном сознании (может, и не якобы, а на самом деле, но не суть важно: сейчас не об этом речь), могло послужить каким-никаким объяснением того, почему я так влип той ночью; ну и вообще хоть каким оправданием моего поведения — действительно легко уязвимого с обывательской точки зрения. Да и со многих других тоже. Правда, уже следующим после посиделок в ОГИ вечером мне показалось, что малец был невысок ростом, светлорус и практически копия Саши Ш: сына Миши Ш (при этом Саша не то что не копия Миши, а они внешне совсем даже не похожи: ну, разве ростом). Саша вообще-то живет в Италии, но тут он приехал в Россию и в Москву навестить папу Мишу, и в начале того вечера, в конце которого я спроецировал на призрачного мальчонку уже Сашину масть, а также душевность и прочие располагающие качества натуры, папа с сыном зашли ко мне попить пивка — благо Саша с семьей остановился в квартире соседнего со мной подъезда моего же дома, где до отъезда в Рим он проживал со своей мамой, а несколько раньше — и папой Мишей. Я в те времена жил — со своей тогда еще имевшейся семьей — неподалеку отсюда, а недавно Миша купил квартиру в двух шагах от моего тогдашнего жилья на той же улице Чаплыгина: такая у нас вышла вроде как длинная (по времени) рокировка с попутной потерей при этом многих фигур; и вот он приходит на Новорязанскую, где теперь я живу и куда ко мне по выходным приезжают сыновья; приходит, значит, ко мне с сыном Сашей, который теперь живет не в Риме, а в Римини, а у меня старший сын Даня — практически Сашин ровесник — живет в Иерусалиме, а старшего Мишиного сына тоже зовут Даня, но он живет в Штатах, а на Новорязанской Саша остановился пожить в шести метрах от меня (я имею в виду расстояние между подъездами: так бывает, когда подъезды со двора во внутренних углах сталинских домов), а я, между прочим, как раз собираюсь в Рим пожить там, и уже предложил Дане приехать из Иерусалима навестить меня в Риме… Это не словесный понос, как может показаться и, по-видимому, кому-то уже показалось, а просто незатейливая иллюстрация того, как тесен и тавтологичен рим. Тьфу ты — мир. Видите — даже палиндромен. Из чего, в свою очередь, вытекает одно из возможных объяснений того, почему то и дело все, что реально происходит вокруг, кажется столь призрачным и ирреальным — даже если не является таковым. Но, дабы не педалировать досужую “общую” тему, уводящую в сторону от конкретики повествования (тем более что тема эта и так — если не то, что не педалировать, а даже вовсе не обращать на нее никакого внимания: ноль то есть обращать, — чую, сама увяжется за нарративом и будет то отдавливать ему пятки, то витать над ним наподобие астрального тела), а также с целью не заплутать в тумане абстракций в двух соснах — “казаться” и “являться”, предлагаю числить данное нечаянное отступление по максимально безобидному разряду a propos.
Так вот в этом следующем — втором по счету — наложении образа приятного во всех отношениях знакомого молодого человека — на незнакомого во всех отношениях — тоже была логика, только на сей раз опертая на иные основания и мотивации, нежели самокритично подозреваемое желание схватить первую попавшуюся палочку-выручалочку, чтобы с ее помощью поскорей “отмыться” в глазах “света”… Правда, тогда скорее уж получается не палочка-, а мочалочка-выручалочка… Нет, и эту ниточку оборвем, а то дальше вылетит бешеная мочалка-палка, от которой придется мчаться и сначала кидаться в объятия первого встречного крокодила, а после отдаваться на милость ненавистного кривоногого и хромого, выбежавшего из маминой спальни; потом выскочит и лирично заходит ходуном “палка-мешалка в ней” и т.д. Ладно, к делу: дело в том, что пивной заход Миши и Саши Ш своим жанром отчасти воспроизводил сюжет трехсуточной давности, и оттого в этот раз наложение происходило в условиях, несколько “приближенных к реальным”, тем более что в квартире у ног наших тихих посиделок — если выражаться обтекаемо и поэтично (насколько мне это доступно) — еще плескалась, отступая, вода того прилива призрачности, в котором та ночка захлебнулась и утонула. Даже конкретная атмосфера оригинального события еще не выветрилась с кухни, где мы обосновались: в обонятельном измерении, если можно так выразиться. Так что если теперь сравнить мотивировки первого и второго наложения, то последние выглядят корректнее, и, пожалуй, я теперь более-менее определенно склоняюсь к сходству мальчонки скорее с Сашей Ш, чем с Митей Б: ну, во всяком случае, габаритами. Правда, не следует упускать из виду еще логику заполнения любого рода пустоты чем попало, которая объединяет и покрывает оба случая наложения-замещения, но она уж больно сколь тривиальна, столь и универсальна: о чем тут говорить?
Одним словом, из-за всяких затмений и помутнений, а после переносов, накладок и подстав пожалуй что до нуля снизилась не только возможность узнавания мальчонки “средь тысяч лиц”, но и вероятность опознания его среди трех-четырех, и от идеи обращения в правоохранительные органы я отказался. Да она мне и в голову, если честно, не приходила, просто ее подавали знакомые — вот и упоминаю о ней. Не только потому не приходила, что редко случавшиеся обращения в эти органы за помощью не стимулировали дальнейшие попытки; и не потому, что молодого человека “все равно не найдут”, а если вдруг и найдут, так я сам его, скорее всего, не узнаю — тем более без кепки. Просто, во-первых, я, что называется, “сам хорош”, а во-вторых, вполне удовлетворен тем, как все получилось и закончилось: и факт, что пронесло, устраивает, и то — как именно. Впрочем, кажется, пора закругляться с “оговариваниями”: не перегнуть бы палку. Но сперва надо закончить обыгрывание эпиграфа, с коим обыгрыванием я тоже уже того гляди перегну палку… Обычно игры такого рода меня не увлекают, но в этот раз вот увлекли: что причудливым сочетанием фактических совпадений и диаметральных расхождений в фабулах написанного в “высоком штиле” (и выученного некогда в школе) стихотворения о войне — и свеженького приземленного случая из мирной жизни; что этаким лобовым столкновением (его при желании можно рассматривать как контаминацию совпадений и диаметральности: частный несчастный случай “совпадения” при встречном, т.е. диаметрально направленном движении) собственно героического эпоса и соцреалистического пафоса произведения — с аморфной, пахучей до одури и галлюценогенности гиперреалистической постсоциалистической обыденностью, которая, дубиной (даром что аморфная) хряснув меня по лбу (хрясть!), и высекла из памяти кристальные строки эпиграфа — и искры глубокого и полного удовлетворения посыпались из метафорических глаз. Ну да в эпиграфе и осталась всего-то одна необыгранная строчка: “И только не могу себе простить”, так что быстренько покончим с ней и двинемся дальше.
А я себе простить могу, причем запросто: что’ безымянность юного героя, что’ прочую полную и окончательную теперь его неидентифицируемость… Ну, а всю историю “в целом” даже и прощать себе без надобности, поскольку я в ней всего лишь сыграл свою роль — как получилось. И к остальным фигурантам лично у меня претензий нет — тоже, на мой взгляд, каждый сработал в свою силу: как смог (в смысле как каждый смог, включая смог, у которого есть своя роль — второго плана: в дымке, так сказать). Кроме того вопрос о прощении-непрощении чего-то такого себе отпал сам собой по причинам, можно сказать, иерархического порядка: меня простили — опять, кажется, простили. Причем на сей раз для катарсической концовки был выбран чуть ли не хеппи-энд. Если честно, с каждым разом все сильней дивлюсь: и чего Он такой добрый? И все интересней: когда же и чем закончится благоволение, мотивы которого просматриваются слабо — и они вроде как дымкой подернуты. Но пока суть да дело — а суть дела пока в том, что живем дальше — можно попробовать взглянуть на это дело и с оптимистической стороны: почему, собственно, мне тоже не может иной раз выйти профит от того, что жизнь устроена не по законам логики?
Так или иначе, покаяния в душевном осадке на дне испитой на сей раз чаши — ни на грош. Ну, а кому охота зубоскалить да морали читать — извольте, читайте: пищу, как всегда, дам. Впрочем, моралист да зубоскал сами ее найдут — даже если мне покажется, что я им ничего такого не давал: видать, таковы уж этика и поэтика моего прозаического бытования. Да, вот еще что: все, чем я пытался заинтриговать читателя в преамбуле, было, как нетрудно заметить, ночью. Но после нее, естественно, или “как ни странно”, наступило утро (обе комментирующие оценки, с моей точки зрения, практически равноправны, а покажутся ли они таковыми читателю — его проблемы, поскольку за ним остается свобода выбора собственных точек зрения). А до того был, как положено, вечер, а до него — день. Возможно, конкретное наполнение дня и вечера постепенно стерлось бы в моей памяти — как ночью почти все в ней стер… впрочем, не будем забегать вперед, но вышло так, что ретроспективный взгляд, возбужденный утренней концовкой этого временного цикла, сделал все части суток памятными, объединив их в целое не только пространственно-временными и причинно-следственными, но и многими другими связями и зависимостями. Вышли этакие “Одни сутки —не Ивана Денисовича только, а — Семена Натановича”, и именно в таком виде попробую все изложить. Ну, а что из этого выйдет, мне самому в данный момент неведомо — и оттого интересно.
Конечно, недурно было бы начать “Был жаркий бой”: это ведь та самая первая строчка стихотворения, которой недостает в эпиграфе. Но боя в тот день не было. Нет, разумеется, в некотором смысле без него не обошлось: бой, известное дело, мальчик, а мальчик был. Ну, не жаркий же был мальчик? Вернее, я ему температуру не мерил и никаких, повторяю, таких отношений у меня с ним не было, чтобы теперь характеризовать его температурно либо темпераментно. А главное, “жаркий мальчик” — это пошло, безвкусно и даже невкусно — вроде “горячей собаки”: так и видишь этого жаркого мальчика, как он бежит по двору за своей горячей собакой, а после лихорадочно поедает ее. И потом невозможно без конца ко всему и за все цепляться: тогда нам вообще не удастся сдвинуться с места — можно ведь и про “горячую собаку” еще поговорить — очень даже запросто. Хотя, конечно, никому не возбраняется: была бы охота (охота, кстати, тоже была, в частности, фотоохота: вот, пожалуйста, еще один пример того, что цепляться можно до бесконечности), просто в дальнейшем я специально — “как бы резвяся и играя” — подставляться не буду, постараюсь, по крайней мере, не делать этого, сам буду цепляться за то, за что и как вздумается и выйдет, а читателю предоставляю свободу воли сиречь выбора возможностей на свой вкус цепляться к тому и за то, к чему и за что ему угодно. Так вот, боя не было, а просто была жара: один из расплавленных и плавящих — асфальт под ногами, мозги в голове и жиры с головы до самых до асфальтов — кусочков экстремально теплой погоды удушающего московского лета второго года наступившего полтора года назад третьего тысячелетия нашей эры. А также первого тысячелетия моей эры: тут дело не только в том, что единичку ужасно захотелось склонить, а и в том, что, бают, наступило первое из двух тысячелетий моего созвездия и знака Водолея. Может, причина начавшейся как раз года полтора назад загадочной прухи в этом? Неважно, в общем, “боевого” зачина не будет (вот видите: вовремя схватил себя за руку, не отвлекся и не подставился — хочется надеяться). Можно было бы начать “Был жаркий день”: буднично, честно и в том же размере, но, чует мое сердце, пора соскакивать с советской поэзии: еще тот аллюзивный репей. Попробуем на русскую: ее, Бог даст, легче будет “отцепить”.
Да, был денек… Но дыма не было: ни того летучего боевого порохового, что воспел поэт и что плыл во время оно над Бородинским полем по причине пальбы знатной бонапартовой артиллерии; ни стоячего, с походно-костровым запахом, обычного для Москвы и, надо думать, для Бородина нынешним летом — от зноя, безветрия и горящих под Шатурой торфяников. Правда, ближе к середине августа СМИ дружно начали именовать копченый московский воздух “смогом”: видимо, даже им — в смысле их цензорам: неважно “внешним” или “внутренним” — в конце концов показалось натяжкой объяснять терпкий дым в городе и над городом, площадь которого около тысячи кв. км., тем, что примерно в ста километрах от него на участках общей площадью три квадратных километра горит торф (самые крупные площади, охваченные напастью, которые называли новостные программы, — 250—300 гектаров: дескать, просто ветер дует в сторону города). И куда же, интересное дело, этот ветер девался, точнехонько додув дым до Москвы и погрузив весь город во мглу и вонь? Впрочем, прошу прощения: почивший во мне публицист иной раз вдруг как вскочит после иной порции лапши, которую нам опять дружно и с неослабевающим энтузиазмом вешают на уши все новостные программы по всем каналам; как встанет этаким ванькой-встанькой — просто никакого сладу, так что давайте и большую часть этого абзаца числить по разряду a propos; тем более что на все можно посмотреть по-разному. Например, вспомнить дым костра, что создает уют в песне моей молодости. В этот уют органически входит романтичное пощипывание глаз: ах, молодость (одна слезинка таки скатывается), как хорошо, что ты прошла! А вглядевшись еще дальше и глубже в историческую перспективу, можно узреть — чуть ближе вражеского дыма над полем Бородинским — дым отечества, который нам сколь сладок, столь и приятен.
А вечером того дня, к рассказу о котором я, наконец, приступаю, вдруг задул очень сильный ветер с противоположной (от Шатуры) стороны, и пока, преодолевая его, я двигался в сторону метро, он бросал мне в лицо мусор, поднятый с асфальтовых площадок и автостоянок, что примыкают к новой пристройке Казанского вокзала со стороны Новорязанской улицы. По ней, собственно, я и шел к вокзалу, намереваясь нырнуть с его не так давно крытого перрона сперва в подземный переход, а затем в метро (перекрытие, как и обширная пристройка, — часть одного размашистого проекта реконструкции, какие у нас нынче в моде); шел навстречу сору, ветру и солнцу, диск которого еще сверкал, но уже не слепил, привычно погружаясь в тепло-розовое грязноватое марево за башнями, пирамидой светового фонаря и крутыми скатами кровель вокзала… Нет, “привычно” – это не совсем точно: занятие было привычным для солнца и марева, однако после того, как случилась реконструкция, башен стало больше, да еще поднятые над кровлей и открытые несущие конструкции перекрытия перрона приняли участие в новом силуэте, так что для внимательного зрителя зрелище заката было еще не вполне привычным. Пристройку сбацали то ли “под” Щусева, то ли был, наконец, полностью реализован недоосуществленный в свое время проект классика — как утверждала лужковская журналистика, — но, сильно подозреваю, случилось нечто межеумочное: как это у нас сейчас принято и что, в общем-то, в духе не только нынешнего мэра, но и прославленного мэтра дореволюционной русской и послереволюционной советской архитектуры. Вот “общий вид” заката и вышел иллюстрацией новой русской жизни в духе иллюстраций Билибина к старым русским сказкам: в смысле сочетания их фирменного закатного колорита с добротным кичевым исполнением исторической (а не сказочной — в данном случае) среды в новом вкусе. Да еще доброе старое “псевдо” построек в стиле а-ля рюс на площади трех вокзалов своим почти незримым присутствием тем не менее ощутимо поддерживало и благословляло молодое нахрапистое “квази”. Вместе они вроде как “шумел камыш” пели, все дружней фальшивя и — под все растущий градус душевности московской архитектуры — сливаясь в экстазе новорусского задушевного наворота.
Стало как-то не по себе. Навряд от этой самой все более окружающей архитектурной среды как таковой: отвращение к ней формирует, скорее, “фоновое” самочувствие, к тому же достройка вокзала из разряда цветочков, а не ягодок. То ли не по себе стало от ощущения, что резонансная вибрация архитектурной бижутерии и дешевого акварельного заката (с капелькой белил и чуть недовысохшего) затягивает тебя в трясину сей иллюстрации иллюстраций: так вибрация виброподдона, смешивая цемент с водой и наполнителями при изготовлении бетона в опытах на кафедре строительных материалов Архитектурного института, неумолимо затягивала в глубь трясущейся серой массы все, что ни оказывалось — якобы ненароком — на ее поверхности. Или еще в мультфильмах бывает: смотрит кто-то картинки в книжке, а потом — фюйть — и уже “там”. Или, напротив, главный дискомфорт исходил не от резонанса, а от резкого контраста безоблачно гаснущего неба и вроде бы безмятежно гаснущего светила — с неожиданно и неприветливо сильным холодным грязным воздухом, которым задувало будто от самого солнца; будто оно само этот ветер и испускало — вместо положенного по всем законам физики и правилам приличия прощального тепла, — и нарочно прямо в лицо почти одинокому пешеходу. В этом сочетании нарочитого дутья с картонной декоративностью архитектурных кулис в контражуре и постановочной банальностью подсвеченного закатного задника выходило что-то одновременно театрально-киношное и абсурдно-сновидческое, притом убедительное не только убедительностью морока или как может быть по-своему убедительно плохое искусство, но и как очевидная реальность, “данная нам в наших ощущениях”. Вроде кто-то уже дал команду “мотор” (занавес разошелся), и уже включили через “жопу” пылесос, приспособленный под ветродуй, а почему-то никого кроме тебя на сцене (площадке) нет, не считая статистов: пары мрачных задумчиво жующих бомжей с краю авансцены (кадра): похоже, тяжело и медленно думают, что же такое жуют, пары грузных грузчиков с тележками чуть поодаль да нескольких пешеходов в глубине. А ты сам попал сюда невзначай — во всяком случае никто тебя сюда не звал — и идешь себе своей дорогой, вовсе не собираясь ничего “представлять”. Да еще этот овеществленный в виде ветра взгляд краснеющего злобноватого глаза, который светило не сводило с меня, одновременно отталкивая драконьим, только холодным, дыханием и маня удавом, гипнотизирующим кролика, следовать за собой. В голову нехотя полезла нехорошая мысль, что такое дутье что-нибудь да надует… Хотя, собственно, что? Самое страшное (и вероятное), так это тучи с дождем — потому как я зонтик не взял. Да и то не страшно, а для урожая так даже хорошо, наверное, к тому же грибы наконец пойдут. Ну, а если просто похолодание — потому как я пиджак не надел, — так тоже давно пора, и никаких проблем: ночью после гулянки все будет по колено и без зонтика с пиджаком. А, вроде, больше нечего ему надувать, ветрищу этому, да и неоткуда. Ну разве кто-нибудь в процессе предстоящего светского общения скажет что-нибудь по поводу “Истории болезни”: мол, не читал, но руки не подам; или молча обдаст презрением, или подлецом назовет — но это все уже было. Да и то вряд ли — вероятный контингент не тот. Максимум, проговорит кто с укоризною: “Ну зачем так?!” — так это семечки, к тому же наверняка будет чем их запить. А поскольку прошедший день вышел просто на загляденье, то не все коту масленица — тем более когда назвался груздем.
“На загляденье” день вышел и в прямом смысле, если позволить себе назвать загляденьем визуальные игры: такие весь день шли игры на загляденье со святым. Игры со святым вообще-то тривиальное для меня занятие, но в этот раз их отличала безобидность: с архитектурой баловался. Затеялось все после телефонного звонка в самом конце весны, когда мне как снег на голову сообщили, что я выиграл конкурс (похоже на таймшер, да? Но — нет). Оказывается, фонд Иосифа Бродского, который уже несколько лет дает стипендии в Американской академии в Риме русским литераторам, в этом году взял и решил пригласить художника, и я, оказывается, прошел некий отбор, который они провели в режиме закрытого конкурса, так что, мол, извольте осенью на три месяца в Рим пожаловать: студия, полное довольство и все такое прочее. Во жизнь штука какая интересная: то живешь-живешь, вкалываешь-вкалываешь — и за все пи…лей получаешь (у тех, кто не переносит ненормативную лексику, прошу прощения: пы…ым мешком по голове), то вдруг — блям, и ровно за все то же самое — типа медаль на грудь (это к уже затронутому ранее вопросу о логосе как основе устройства космоса). Меня ведь пригласили в качестве живописца, а я уж семь лет как завязал с этим делом: посмертно, то есть, меня пригласили-наградили. Ну, я уж не говорю про другую шутку юмора: поскольку я нынче литератор, сюжет сильно напоминает анекдот про товарища Тютькина, которому радио предлагает не вы…ваться (прощения не прошу, потому что цитирую) и передает по его просьбе все ту же песню “Валенки”. Сначала, стало быть, одни навалились скопом и наваляли столько этих самых пи…лей, что вовсе порешили в качестве живописца как живодеры — большую ничейную (тем более кусачую) собаку, а годы спустя другие вспомнили про Бобика и решили наградить его замечательной мозговой косточкой за отвагу быть ничейным, почему-то будучи уверены, что Бобик не сдох. Так на энном году загробной жизни он и получил весточку из догробной:
— Господин Бобик! Наше вам с кисточкой! Пожалте косточку.
— Господа! Душевно благодарен за косточку, но я уже без кисточки.
— Да ну?
— Ну да.
— Н-нда. Выходит ерунда.
— Ну да.
— Ну тогда: наше вам с косточкой!
— Да ну, без кисточки?
— Ну да: кисточка — это ерунда! Получите-распишитесь, собирайтесь-торопитесь!
Все же первая мысль была отказаться: чего мне в Риме делать-то? Почетно — это оно конечно; красота — кто спорит; условия — ничего не скажешь… Но мне и в Москве последние годы неплохо живется — после того как оклемался после всего. Все так привычно, накатано как-то: вроде как самотеком движется, а эта кинетика при моей инертности — чуть ли не основное слагаемое психологического комфорта, а тут три месяца совершенно непонятно как жить и чем заниматься, пусть и в Вечном городе. Да еще одному среди американцев и итальянцев без русскоязычного общения, без сыновей по выходным, без каждый Божий день нового узора птичьего (вороньего) помета на асфальте перед подъездом: напротив подъезда три тополя, вот вороны на них и посиживают, с них и покакивают. Бесконечно обновляющийся и никогда не повторяющийся узор экскрементов, столкнувшихся с землей, при каждом выходе из дома вызывает визуальное томление — как и вид старушек-соседок: те посиживают на скамейках, что по пути к метро “Бауманская” и помойке. А если перекинуться с соседками парой приветливых слов, вернее, когда они с тобой перекинутся — так и вербальное томление наступает… Как жить без статного соседа Володи с длинными седеющими кудрями, орлиным носом и красивыми горящими глазами, который раньше жил с мамой на первом этаже того же подъезда, в котором на втором этаже жил Миша Ш со своим сыном Сашей, а теперь живет с ней же на втором этаже в моем подъезде и иногда по-соседски стреляет некрупные и, как правило, некруглые суммы в рублях (семь-восемь либо шестнадцать-семнадцать) до получки ежемесячного пособия. И всегда честно, охотно и даже не без воодушевления объясняет цель стрельбы: обычно это какой-нибудь сей секунд разрекламированный по телику или просто обнаруженный им в ближайшем киоске безалкогольный или слабоалкогольный напиток, скажем, “Казанова. Коктейль-дыня”. И всегда рассказывает когда вернет… И возвращает… А как жить без этой самой путеводной для Володи телерекламы? И того, что в ее перерывах показывают?
Однако за те несколько дней, что мне дали на размышление, начал смиряться с неизбежным и даже несколько возбуждаться в его виду: от таких предложений вроде как не отказываются. К тому же в голове сами собой завелись и зашевелились затеи с использованием появляющихся возможностей — а это шевеление уже само стало лоббировать поступившее приглашение. В том числе пришел в голову фотопроект “Риму — Рим!” (такой плакат-почти-перевертыш по отношению к пресловутому “Миру — мир!” еще в перестройку придумал художник Андрей Ф). Правда, сначала возникла идея покрыть Первый Рим не Третьим, а пародией на него — нашей новой мэрской Москвой: в одной из дыр (прорубей) памяти услужливым говном всплыла фраза городского головы, вынесенная в заголовок интервью с ним не помню в какой газете по случаю Дня города: “Колизей я бы достроил”. Вот и подумалось: а почему бы и нет? Почему не придать, как сейчас говорят, новый импульс Колизею и всяким прочим дряхлым и полуразрушенным римским форумам, оплодотворив их юными, бодрыми и пахучими московскими чудесами? Отснять, значит, свеженькие кучи самобытного русского неоязычества, а после перезарядить те же пленки и по новой “внакладку” отснять классику старообрядного язычества римлян “как Бог на душу положит”, то есть не задумываясь, что на что он наложит: в надежде, что “само” получится, как получалось прежде, когда я использовал прием “двойной проекции” в своих живописных работах.
Но возиться с новомосковскими каловыми массами довольно быстро и сильно надоело, и подумалось: чем мучить себя и маяться фотопублицистической дурью, интересней и правильней будет — точней и “вечней” — попробовать наложить друг на дружку качественные имперские дискурсы Москвы и Рима и посмотреть, что из этого выйдет. Вот я и начал “отрабатывать” сталинскую и древнюю (по здешним, разумеется, меркам) архитектуру — ей и посвятил весь тот день. Сначала кружил по Красной площади и у Василия Блаженного, а после двинулся по Никольской в сторону Лубянки. Не поверите, это оказалось сильным переживанием — наводить объектив на Спасскую башню, на того же Блаженного, на мавзолей (опять Щусев выскочил) и на все такое прочее: не только спусковая кнопка затвора фотоаппарата, но и что-то внутри организма щелкало и даже немножко екало. Понятно, что туристы и гости столицы только таким щелканьем и занимаются, и у них при этом ничего не екает, но ежели ты не турист и не гость: ежели всю жизнь настроен замечать и фиксировать то, что у всех перед носом, но что при этом никто не замечает и не фиксирует, — не так просто в момент перенастроиться и заставить себя смотреть на пошлое тривиальным образом. И в банальнейших культурных отправлениях, выходит дело, может оказаться нечто волнующее и даже возбуждающее, вызов некоторый, что ли: когда они “диаметральны” твоим обычным занятиям. А еще добавлял возбуждения необычно прозрачный воздух этого дня, как-то даже пронзительно прозрачный: возможно, так казалось по контрасту с “обычной” картинкой текущего лета. Будто он специально собирал и концентрировал свет на разноцветных куполах Покровского собора: так в детстве весною вожделенная лупа фокусировала и зажигала слепящий луч солнца на и без того сверкающей березовой коре.
А тут еще счастье общения с народом привалило: сначала на Лубянской площади и в виде очаровательной девушки, которая приветливо улыбнулась и махнула мне рукой в окне троллейбуса точнехонько в тот момент, когда я нажимал на кнопку затвора, чтобы запечатлеть сквозь это окно эту девушку и здание КГБ-ФСБ у нее за спиной (интересно, чем Рим сподобится ответить на этот привет из Москвы?). А из следующего троллейбуса последним вышел водитель: все номера останавливаются напротив здания “органов” — у ракушки вестибюля метро “Лубянка” (бывшая “Дзержинская”), и из них при этом обычно все выходят, так вот последним вышел, вернее, недовышел водитель и со ступенек обратился ко мне с предложением, высказанным в грубой форме и подкрепленным соответствующей жестикуляцией — не фотографировать то, что я фотографирую, и один из жестов при этом указал на пресловутое здание. Меня в эту секунду интересовало взаимодействие текстовой рекламы-цитаты (что-то типа “Жить стало лучше!”), которая была помещена на синем боку троллейбуса (от переполнявших ее бодрости и безоблачного энтузиазма реклама рванулась вверх, выскочила с железного бока на окно транспортного средства и частично наложилась на “Лубянку”: что и требовалось фотохудожнику), с архитектурной фоновой цитатой-цитаделью, и выступление “шефа” вышло как нельзя удачным звуковым и динамическим сопровождением кадра, тем более что водила производил впечатление кавказца — еще один контекстуально работающий сюжет, и его говор это впечатление подтверждал. Тем не менее сие звуковое сопровождение, чрезвычайно понравившись мне контекстуально, столь же не понравилось текстуально, а я в таких случаях реагирую рефлекторно. К тому же безапелляционность и агрессивность кавказского учителя московской жизни невольно задели и расшевелили во мне патриота “малой родины”, и вообще я заводной, поэтому ответил, что это мой город: что в нем хочу, то и фотографирую. Водитель оказался не лыком шит и поменял тактику: отбросил временно и относительно морально устаревшую тему борьбы со шпионами и вооружился — в духе времени — позаимствованной у меня темой борьбы за приватность. Сообщил, что это его троллейбус, и что он не хочет, чтобы кто-то снимал типа его прайвеси. Кавказское произношение новорусских слов прозвучало неожиданно убедительно, а в сочетании с аргументами так даже несколько обезоруживающе, но я не подал виду, что пропустил удар, собрался и сам провел хук, хорошо отработанный еще “в добрые старые времена”. А именно направил наше общение на путь выяснения, кто из нас главней и кому что можно, а чего нельзя (ну, еще этот тип удалого противостояния можно интерпретировать как разборку, кто тут хищник, а кто — укротитель): потребовал в грубой и категорической форме — с подключением соответствующей интонации — чтобы гражданин занимался своими делами и, во избежание неприятностей, не лез в чужие; мол, не его они собачье дело. То есть как бы дал понять, что у меня есть полномочия делать то, что я делаю: словесный как бы мандат предъявил — типа с подписью и печатями. Конечно, можно было бы пойти другим путем и сослаться на свободу, дающую те же права и возможности: что не запрещено, то разрешено и т.п. в таком духе, но мне этот путь — естественный в моей собственной системе координат — не показался органичным и перспективным в наличной координатной решетке как в виде пресловутого здания напротив (с его решетками), так ввиду вида оппонента и его стиля оппонировать. Интуиция меня не подвела: нокаутирующий удар прошел, то бишь месседж а-ля “пошел на х…” сработал, и маленький усатый человечек, залезши обратно в кабину, резко рванул с места большую усатую коробку (она при этом обиженно встряхнула усами), тем самым лишив обидчика — единственно оставшимся ему способом — возможности эксплуатировать чужую личную собственность в своих личных интересах.
Наш эмоциональный диалог привлек внимание нескольких зевак, симпатии которых, похоже, разделились между местным “солидным мужчиной”, отшивающим “черножопого”, и бдительным работягой, который всегда на страже и не жалеет времени и сил, ограждая родные органы от посягательств подозрительного типа. А в какой пропорции разделились, трудно сказать, потому как и аргументация моего оппонента и моя контраргументация в сумме покрыли обе позиции в оппозиции общее-частное. И все же хочется верить, что “мой город” в устах явного москвича прозвучало в их ушах убедительней, да и родней, чем “мой троллейбус” — в устах сына Кавказских гор: все ведь знают, что троллейбусы ходят только в Крымских. К тому же последнее слово осталось за мной: серьезный, знаете ли, плюс в глазах любителей и ценителей народной забавы “кто кого перебазарит”. Так что есть некоторые основания тешить себя надеждой, что победа и в номинации зрительских симпатий досталась мне. Правда, скорее всего, с минимальным перевесом. При этом считаю необходимым решительно отмежеваться от антикавказских настроений, которые категорически не разделяю с большинством москвичей. Правда, тогда неувязочка выходит: воображаемый приз зрительских симпатий я получил — если получил — исключительно благодаря этим настроениям. Ну, что ж, готов даже отказаться от него из принципиальных соображений. Даже прямо сейчас и отказываюсь. По мне лишь бы человек был хороший, а национальность же не выбирают — тем более кавказскую. Тем более что хорошие нации мне на жизненном пути пока не попадались — в отличие от хороших людей.
Следующее счастье общения случилось без свидетелей, зато носило более вежливый и цивилизованный характер. Я к тому времени перебрался в “родные края”: вышел на Комсомольской и сначала поснимал вокзальную площадь с привокзальной мини-высоткой: гостиница в ней, что ли, а после двинулся вверх по Каланчевке к “Красным Воротам”, пощелкивая уже “настоящую” высотку — МПСовскую, которая одновременно по-русски — как статная девка в сарафане в хороводе, и по-советски — как она есть… ну, или как атомоход “Ленин” — величаво и будто в отключке наплывала на меня на фоне синего неба и череды белых облачков, которые по-еврейски шустро и как бы с целью перемещались за ней справа налево: одно из них было конкретно похоже на букву шин, а прочие более условно изображали письмена в строке, бегущей прямо по небу. А что это вы, говорит, фотографируете, извиняюсь? Высотку, говорю, а что? А ее, говорит, извиняюсь, можно фотографировать, или как? Я говорю, можно, и еще как. И так можно, и эдак: запросто — сейчас еще и не то можно. А вам это для чего, говорит, извиняюсь, для какой надобности, если не секрет? Я, говорю, не секрет, для себя фотографирую — нравится она мне; а для какой надобности — долго объяснять, да и сложно, тем более что сам пока толком не знаю. Я, говорю, художник: материал собираю. Соберу, а там видно будет. Можно, говорю, я вас тоже сфотографирую: у вас тоже замечательная внешность. А это вам для какой надобности, извиняюсь, говорит? Что вы потом с внешностью моей делать предполагаете? Да ничего страшного, говорю. Просто она мне нравится: впечатляет. Самое страшное на выставке покажу, и все будут вашей внешностью любоваться. Серьезно.
Внешность старикана действительно впечатляла, однако неудобна для передачи словами из-за смешения в ней сразу нескольких архетипических сюжетов: пожалуй, перебор вышел. Если, скажем, заняться кратким описанием черт лица и элементов портретного антуража, выйдет так: редисочно-красный нос картошкой, синие глазки почти зашторенные постоянным прищуром, но при этом или благодаря этому легко принимающие самые разные выражения при малейшем изменении рисунка и конфигурации зашторивания, немытые седые патлы с прожелтью и такая же борода с усами (вокруг рта желтизна густеет, выдавая курильщика), полностью утерявшая первоначальный цвет и форму шляпа с отсолами на стыке тульи и полей, пришамкивающий рот с черными щелями скорее, нежели с прокуренными зубами… Можно пойти другим путем и перебрать те самые архетипы, которых был перебор — которые, принадлежа разным русским временам и канонам, при этом собрались и теснились в облике дедули как в том же троллейбусе в час пик: “мыслительный” старик-крестьянин в духе передвижников — ближе всех Крамской, лукавый бродяга из “На дне”, колхозный бухгалтер на пенсии, может, даже зоотехник; поп-расстрига, нищий на нынешней паперти или относительно благополучный бомж из уже новой пьесы о жизни дна… Но это все не то. Это надо было видеть: у меня перед глазами оказался — когда, привлеченный вопросом, я отвлекся от высотки — этакий физиономический прецедент, трудно поддающийся описанию словами по причине именно новой выразительности: в прежние времена сказали бы “ни в сказке сказать, ни пером описать”. Так что вся надежда была на фотоаппарат:
— Не-е, не надо меня фотографировать.
— А чего так? На вид вы вроде нормальный: не дремучий.
— Мы православные. Нам — православным — нельзя.
— Ну да? Да ладно: вон Патриарха всея Руси все время по телику крутят, а это покруче будет, чем фотографироваться. Что, начальству можно, а вам нельзя?
— Честно нельзя, право слово: мы обет такой даем. Специальный.
— Да? Странно: на монаха вы вроде не похожи.
— Не монах я, сынок.
— Батюшка, что ли? Старообрядец? Секта какая-то?
— Упаси Боже, просто верующий православный христианин.
— А просто верующим можно, без вопросов. В том числе православным: зуб даю. Вон царь Николай до революции только и делал, что фотографировался. Так что никаких запретов не было и нет. Ну, может, в бане. Ах да, еще в метро, вроде, нельзя — но это не только православным.
— Вы, что ль, батюшка?
— Нет, просто верующий.
— Не-е, нам нельзя. Мусульманам, и то нельзя — даже у них грех это. Им за это знаете что…
— Простите, а какая разница, что им за это? Мы ж вроде не мусульмане, слава тебе Господи!
— Все равно не надо, ни к чему это: некрасиво получится.
— Красиво, я вас уверяю: у вас замечательное лицо, а я постараюсь.
Исчерпав защитные арсеналы словесности, но при этом сохранив непреклонность, старик в ответ отчасти скорбно, отчасти укоризненно, но при этом и отчасти по-прежнему ласково покачал головой в отрицательном смысле, а я в ответ, подводя итог нашему общению, потерявшему для меня в этот момент не столько интерес, сколько смысл, развел руками, пожал плечами — несколько демонстративно: то ли вуалируя, то ли акцентируя таким образом легкую досаду — и переключил внимание обратно на высотку. Да, на “чистых” бомжах легче работать. Они обычно соглашаются позировать, когда их просишь (ну, я не так часто прошу, но отказов не было), и делают это, между прочим, хорошо: с удовольствием, не тушуются, держатся естественно и с достоинством. Возможно, дело в том, что они умеют ценить — “как класс”, если позволительно так выразиться — обращенное к ним внимание и уважение. А, может, покладистость их отчасти той же природы, что и отсутствие агрессии у почти всех бездомных собак — от страха перед людьми. Может, и так, но непохоже, чтобы дело было главным образом в этом: в бомжах, как ни странно, часто просматривается больше самоуважения и внутренней свободы, чем в здешнем среднестатистическом человеке — возможно, в силу разорванности практически всех связей с патерналистским социумом. Оттого в них больше одновременно поведенческой свободы и деликатности, больше респекта к другим людям и меньше всяких за…ов (в смысле заемов у здешнего коллективного бессознательного). Ну ладно, хорош бухтеть — проехали.
Несколько позже я ловил в видоискатель шпиль все той же высотки между ног Лермонтова под его длинным кителем в скверике у Красных Ворот — то есть теперь ловил высотку не на легкомысленном и сомнительном (в смысле поведения облаков) фоне, как до того, а на собственном легкомысленном поведении, и уже ее саму пользовал в качестве сомнительного фона. На этот раз некоторые окружающие, сошедшие на конечной остановке автобуса (раньше от Разгуляя к метро ходил 24-й троллейбус, но после реконструкции путепровода его почему-то сменил автобус с трехзначным номером, который я никак не запомню) и ждущие зеленого света светофора, тоже с интересом, а иные и с некоторым подозрительным неодобрением косились в мою сторону, но тут до общения дело не дошло: ни заводных, ни любопытных не нашлось. А может, воспитание перевесило жажду повыступать: все же в Москве по-прежнему — как ни язви ее иногородние — довольно значительный процент воспитанных людей, особенно среди тех, кто пользуется общественным транспортом. Правда, смотря с чем этот процент сравнивать: ежели с советскими временами, так даже более значительный… ну, а с несоветскими местами так мы и сравнивать не станем — нас же никто за язык не тянет, правда?
В процессе кружения по городу этакой дневной бабочкой с толстым мохнатым брюшком (впрочем, толщиной оно роднит меня, скорее, с ночным мотылем. И роднило б еще больше, кабы действительно было мохнатым: на самом деле мохнатое все, кроме как раз брюха: вытираются там волосы, что ли. Правда, есть еще одна малость, не роднящая ни с мотылем, ни с бабочкой: крылышки пока не отросли), я залетел в случайно попавшуюся на пути туристическую фирму и купил билет в Рим. Разумеется, не с бухты-барахты. В кармане сумки лежал паспорт с вклеенной в него третьего дня в итальянском консульстве переливчатой Шенгенской визой и вложенной в него нынче утром пачкой тупо и однообразно зеленых дензнаков, так что покупка билета входила в мои планы, включая и топографическо-графический — я имею в виду график движения — расчет поменять деньги на Никольской, где обычно хорошие обменные курсы, по дороге с Красной площади на Лубянскую, где издревле обосновались кассы Аэрофлота: еще с тех незапамятных времен, когда Никольская была 25-го Октября, Лубянка была Дзержинкой, миру был мир, а советскому человеку, несмотря на истошные призывы огромных реклам-брандмауэров с белым лайнером в темном ультрамариновом ночном небе: “Летайте самолетами Аэрофлота!”, долететь ими от третьего Рима до первого было — что до пыльных тропинок далеких планет иных миров с их римами. Впрочем, эта реклама никем и не воспринималась тогда как призыв пользоваться услугами именно Аэрофлота, поскольку другие авиакомпании не только не предлагали своих услуг, но даже при всем чьем-либо желании ими невозможно было воспользоваться, так как Аэрофлот в СССР был абсолютным монополистом на рынке воздушных перевозок — это все равно что хоть тогда, хоть сегодня призвать: “Ездите поездами МПС!” или: “Жгите газ Газпрома!”. Да и собственно призыв летать следовало понимать скорее не буквально, а переносно — в идеологическом, главным образом, смысле: в том, что мы страна соколов, а не ужей. Правда, в этом смысле усердно и довольно умело раскрашенная фанера (уж не отсюда ли перекочевал в анекдот фанерный аэроплан?) была всего лишь хлипкой и обреченной на недолгий век жизни наследницей энтузиастически и навсегда устремившихся все выше, и выше, и выше в небо арок довоенной сталинской архитектуры. Но зато уже в сём вырожденческом смысле — в том числе и в смысле сдачи позиций, которая выражалась в стыдливых мимикрических потугах рекламировать идеи под видом рекламы услуг — наследница-времянка вполне адекватно выражала дух своего времени: не столько даже его короткий застойный век, сколько неизбежный конец. В общем, неважно: важно, что это была просто реклама, или реклама вообще, и, скажем, от просто (вообще) колбасы и просто (вообще) сыра она отличалась не так уж и сильно: в основном тем, что являлась куда скорее чистым символом, нежели предметом потребления сиречь дефицита. Разве что данное типовое оформительское изделие, мозолившее глаза там и сям на центральных улицах крупных городов, не покрывало всего поля советской как бы рекламы как бы услуг, а лишь половину его, так что просматривалась аналогия в дефинициях: скажем, той же колбасы вареной и копченой — и рекламы живописной и газосветной. В то время как первая, темная, видимая лишь при свете дня, призывала летать, вторая, видимая лишь когда он гас, сама, зажигаясь зелененьким и оранжевеньким, вставала на вахту сомасштабного служения идее и призывала хранить: “Храните деньги в сберегательных кассах!”. Впрочем, в смысле чистоты идейного служения она давала еще большую слабину, поскольку кой-какой практический выбор все же подразумевался: деньги и тогда можно было хранить в чулке.
Тут вроде бы можно начать обсасывать — и обсасывать со всех сторон до посинения как обсасывающего, так и обсасываемого богатейший сюжет взаимодействия культовых — в космосе и контексте советской религии — девизов-заклинаний “Летать!” и “Хранить!”. Так, в привязке к этой плакатной дихотомической паре сами собой всплывают вечные темы двух сторон одной медали, двух концов одной опять же палки… А можно до того же посинения раскручивать проблематику оппозиций небо—земля, вперед—назад (в том числе в более локальной версии новаторство—консерватизм), свет—тьма (разве что в последнем случае правильней было бы говорить уже о раскрутке до посерения), вечность—бренность, или наоборот: мимолетность — вечный упокой и т.д. и т.п. А я вместо этого вернусь к повествованию, поскольку отвлекся от него не ради красного словца, а к тому, что нынче другие времена: рынок у нас, и самолетами Аэрофлота взаправду можно летать практически куда угодно, а главное, дешевле, чем самолетами других авиакомпаний, — отчего народ охотно пользуется услугами именно этой, добровольно идя на лишения и безо всяких заклинаний. Вот и я решил ими воспользоваться, тем более что рынок у нас самобытный: случайно подвернувшаяся на Никольской фирма предложила аэрофлотовские билеты дешевле, чем предлагал сам Аэрофлот: похоже, то самое, что в рекламных телероликах называется “цена ниже рыночной”. Поэтому я так и не дошел до его собственных касс на бывшей площади Дзержинского, а, отбомбив водилу троллейбуса, спикировал в метро. Далее смотри выше.
В общем, к вечеру в моем распоряжении было отменное расположение духа. И как ему было не быть, когда зараз подфартило с бездымным воздухом, визуальным вдохновением, выгодной покупкой, да та еще не простая, а как есть золотая: открывающая путь в прекрасное далёко, оно же — завтра; да плюс к тому прошла пара удачных экспромтов “общения с народом”, которое общение, не знаю как народный дух, а мой — всегда поднимает. Пруха, одним словом, и пир духа — другим. Однако известно, что высокая концентрация удач чревата опасной эйфорией, которая может привести к возникновению у имярека ощущения, что не только “карта идет”, но и игрок ничего себе: мол, дело не только в козырях, которые тебе сдает судьба, но и без козырей тебя голыми руками не взять, а от этого ложного и заносчивого самочувствия потом бывает не так легко избавиться. Что-то извне должно протянуть тебе — тонущему в болоте душевной прелести и, как водится, не ведающему о том — руку помощи. Но натужно и совершенно ненатурально дувший в лицо грязный солнечный ветер окрест Казанского вокзала с, возможно, и поставленной перед ним задачей “отрезвления” не справился. Не исключаю, ровно с этой целью и был наслан на меня в такой нарочитой манере — чтобы ею и привлечь к нему мое внимание, но уж как-то в больно дурном вкусе все было обставлено — даже на мой непритязательный вкус: вот вместо отрезвления и вышло отторжение. Ну что ж, и на солнце, как говорится, бывают пятна. А еще говорится, что всякий творец имеет право на ошибку. Впрочем, о вкусах не спорят, к тому же не обязательно каждый раз все на “дядю” валить — бывает, и сам оплошаешь. Не говоря уже об общеизвестной неисповедимости известно чьих путей. Одним словом, я “не поверил”, и в клуб “Огород”, что на “Проспекте Мира”, пришел в этом самом отменном расположении духа.
И там все продолжало радовать: что строй мордоворотов, который, пока ты проходил сквозь него, не сводил с тебя глаз, но не задавал никаких вопросов (Таня М, устроившая, оказывается, под видом годовщины “Отечественных записок” свой отходняк в Вашингтон, не стала возиться с приглашениями: просто охране было дано указание бдеть, но к людям не приставать); что военный духовой оркестр, игравший подобающую случаю отечественную ностальгическую всячинку на балконе над парчком с прудиком (ветер подустал и поутих, и на фоне лениво теперь шевелящейся природной зелени, все гуще заливаемой бархатистым червонным золотом позднего заката, то вздымалось и падало, то туда-сюда ходило, то лирично колыхалось — и при всем при этом ритмично звенело, гремело и ухало — переливчатое и искристое самоварное золото духовых и ударных, расплавленное и вплавленное в зелень военной униформы последними лучами заходящего солнца); что дамы — приятные опять же во всех отношениях. Взять хотя бы Катю… хм, оказывается, забыл ее фамилию. Или опять же забыл спросить. В общем, сестру Алены С: какая красавица! Просто невозможная: да, именно так, поскольку за четыре года, прошедших с нашей первой (предыдущей) встречи, еще прибавила, хоть тогда казалось — куда еще?. И умница. А еще спортсменка. А грудь какая! Таким взглядом одаряет тебя из-под всех своих прикрытий: пристальным-пристальным — и прямо в глаза, так что нипочем их не оторвать: уж не этот ли взгляд народный поэт Н назвал рублевым, точнее, ошибочно и унизительно как для одаряющей им, так и для одаряемого, приравнял его к одариванию всего-навсего одним рублем? А сколько всякого иного обращенного на тебя и к тебе расположения и внимания: будто ты ошибся дверью. Или она. Ну, то есть умом понимаешь, что, дабы избавиться от морока, что тебе здесь что-то светит, надо выйти, тихонечко притворить за собою дверь, несколько раз спокойно вдохнуть-выдохнуть, а уж потом опять войти и стараться впредь сохранять ровное дыхание. А поделать ни с собой, ни с этим мороком ничего не можешь — стоишь как истукан. Или сидишь. Четыре года назад мою пассивность на грани оцепенения объяснить было просто: общая депрессия, к примеру, или, скажем, зубы в таком состоянии на почве диабета, что почти любой из передних может в любой момент выпасть изо рта, так что знай себе сиди (стой) и следи, чтобы рот ненароком не открылся. Ну, еще были некоторые моменты… А что меня парализовало в этот раз, даже не пойму: настоящая женщина, одним словом.
Или взять хозяйку — Таню М, которая вдобавок ко всем своим дамским приятностям еще и знаменитость: еще в ранней журналистской молодости уже вписала свое имя в историю человечества. Ее тогда мало того что пустили на знаменитую пресс-конференцию ГКЧП; видимо, обманувшись ее непорочным детским видом, позволили ей задать вопрос Янаеву. Она и задала его, опорочив заговорщиков на глазах (ушах) всего мира самой его постановкой, в результате чего не только сама прославилась, но и, возможное дело, повлияла на дальнейший ход всемирной истории. А еще сколько знаменитостей! Тут тебе и главный помощник президента В, и главный политтехнолог П, и бывший главный, а теперь просто важный банкир Г (Танин муж много лет представлял в Москве МВФ, так что концентрация здесь этим вечером больших шишек была вполне естественна: как утром в сосновом лесу). Банкир Г известен еще своим чувством юмора, и, отчасти в расчете на это его чувство, отчасти из желания проверить его наличие, а отчасти из солидарности пузатых я сказал “Пропустите мужчину!”, когда увидел, что он хочет, но не может протиснуть свой живот к фуршетному столу за спиной не помню уж какой знакомой, которая стояла напротив меня и перекрывала ему путь рюкзачком на спине (я процитировал Иру Г — жену Левы Р, включая интонацию, с которой она дает указание: склочным голосом кассирши из советской жизни, которая хамка отродясь — в силу природных свойств этой жизни, но в силу тех же свойств радеет за справедливость). Банкир Г устремился к закускам через образовавшийся достаточный проход без хамства, но и безо всякой светскости: не поблагодарил ни девушку, ни меня — и вообще с совершенно невозмутимым видом, так что я не понял, оценил он мой юмор или нет.
В общем, главных и важных было много (да тот же Лева Р). Знакомых тоже хватало (взять того же Леву), причем мои опасения по поводу их реакций на меня как ужасного автора мерзкой книжки оказались беспочвенными (на Леву мои опасения не распространялись: он сразу по выходе ее из печати стал реагировать на меня с той вежливой индифферентной ровностью, с какой воспитанные люди реагируют на испускание ветров им в нос. В сущности та же, что и у банкира Г, невозмутимость, только в более светском и дружелюбном роде, долженствующая обозначать одновременно собственную неуязвимость — и снисходительность к ближнему своему, которые обе проявляются “от противного” — в нереагировании на него в порицательном смысле). Кое-кто затевал разговор о романе, но если и с целью, то, скорее, поддержать. Наташа Б, например, сказала, что сначала было тяжело читать, но потом, когда ей стало ясно, что на самом деле это роман о любви — стало легче, и вообще пошло, и вообще я молодец. И даже Лена Ш не демонстрировала свое фэ, хоть, будучи подругой одного из главных героев, имела, очевидно, серьезные проблемы с приятием произведения, то есть имела даже больше оснований для его неприятия, нежели гендерные, или грубое нарушение в нем общепринятых норм морали и этики “в целом”. А каков был стол! Пора, пора, подхватывая концовку предыдущего абзаца, устремиться к нему в образовавшийся моим радением проход вслед за банкиром Г — только отбросив его невозмутимость: к чему она небанкирам? Впрочем, доехать в одиночку целого осетра в каком-нибудь пустом углу каре столов, накрытых белыми скатертями, ни у кого бы не вышло: углы были отнюдь не пустые. А хоть бы и пустые были? Народ нынче бдительный и шустрый, особенно на фуршетах — не чета старосветским обладателям мертвых душ; к тому же в раскладках на блюдах царили порцион и нарезка. Никому при всем желании не удалось бы доехать и фаршированную щуку (прищучить ее), ибо ее просто-напросто не было. Однако весьма впечатлял потомок еврейского национального блюда — пусть и ленивый в смысле затрат времени на изготовление, зато далеко продвинутый в смысле финансовых затрат на приобретение необходимых ингредиентов и вообще шика: на больших круглых тарелках были выложены толстые липкие диски — биточки такие — из сырого почему-то серого фарша семги, а посередке каждого высились и прозрачно краснели горки ее же икры. Блюдо звалось семгой тартар и выходило, что чрезмерная продвинутость еврейского в сторону лености, достатка и отсутствия паровой обработки может оказаться чревата татарским.
На самом деле я не собираюсь соревноваться с Николаем Васильевичем Г или еще каким великим мастером слова в описаниях разных яств и способов услаждения ими чрев — коими столь богата русская и мировая литература: мое дубоватое усердие непритязательного в быту — в том числе и в еде — человека, сильно подозреваю, не обогатит ее сверх уже достигнутого. Вроде бы сделанная на это заявка — всего лишь уловка. Предназначенная, однако, вовсе не для того, чтобы, в духе иных нынешних авторов, покуражиться над читателем — в данном случае завести его в тупик бессмысленного слюноотделения. Напротив, я полон уважения и всяческого доверия к немногочисленному потребителю своего литературного продукта (пожалуй, запахло диалектикой: де, я полон расположения к читателю оттого, что он штучный и на редкость снисходительный к моим часто рискованным и подчас сомнительным потугам, а мои уважительность и простодушное доверие делают его, в свою очередь, столь малочисленным… Но: “Назад, назад” — как любит говаривать в подобных случаях Витя К. Не хватало мне начать выяснять отношения еще и с читателем). Просто хотелось таким образом — остановкой вроде бы на самом разгоне — попытаться воссоздать атмосферу момента. Мне так понравилась эта семга тартар, что я сделал на нее упор: навалился жадно и целеустремленно — пожалуй что Собакевич первый и приходит на ум, если “далеко не ходить”, а в результате все остальное запомнилось смутно: что было на столах, что было окрест, что было потом — вечер стал все глубже погружаться сначала в туман, а после и вместе с ним — в темень. Похоже, я с первого взгляда и первого же заглатывания — поскольку разжевывать было нечего — всеми фибрами души, включая вкусовые рецепторы — ежели, конечно, проведение сих рецепторов по разряду фибров души не выйдет слишком большой натяжкой, влюбился в совокупность того, что еще недавно было плотью половозрелой семги — и того, чему уже не стать плотью от плоти ее сексуального партнера. А может, пытался — яростным одновременным употреблением той, что была, и того ее, чему уже не быть — сублимировать то либидо, что не решился использовать по прямому назначению: обратить на подвижные и на самом деле более волнующие женские половозрелые объекты вида Homo sapiens с их различными частями и фрагментами женского рода, которые практически постоянно окружали меня тем вечером и провоцировали то либидо. И, соответственно, его сублимацию.
Впрочем, эту внезапно вспыхнувшую страсть можно, если распоясать воображение, мотивировать до бесконечности. Скажем, усмотреть в злосчастном блюде уже не продолжение и интернациональное развитие еврейской традиции, а вызов ей: в одновременном поедании икры и той, что метнула ее. Прямая аналогия с употреблением козленка в молоке его матери, конечно, хромает (тем более что “козленок” сырой. Впрочем, тут уже иные серьезные прегрешения стоят в очередь и дышат друг другу в затылок), зато эмоциональная стройна: впечатлительные люди меня поймут. Ну, а стихийные, на чисто эмоциональном уровне, вызовы традиции, будь она семейная, корпоративная, религиозная, национальная и любая иная, — мой хлеб и моя стихия: что вода для живой семги и икры. Рациональные и прочие обоснования обычно прилагаются позже. А вот, пожалуйста, еще один возможный и очень даже вероятный мотив моей жаркой привязанности к семге и “всему ее” — прямо противоположного свойства (противоположного и в смысле устойчивости жара: не спичка какая-нибудь, вспыхнувшая на ветру): речь о странном языковом сродстве между мной и благородной рыбой. Дело в том, что мы практически тезки, причем на всех языках, с которыми я хоть как-то знаком. По-русски выходит пара сёмга — Сёмка… Согласен, на письме эта панибратская форма не очень смотрится, но даже во взрослой жизни в обращении друзей и близких вполне обиходна и звучит естественно: скажем, я свою первую жену до сих пор в глаза (в уши, вернее) и за глаза зову Лелькой и даже не знаю, как иначе ее назвать — хоть мы уже сто лет как не вместе, да и возраст, соответственно, уже не тот, чтобы звать друг друга на школьный манер; или, помню, ребенком меня шокировало, что толстые тетки—соседки по коммуналке, устроив летом посиделки на крылечке, начинали обращение друг к другу словами “Ой, девочки” — а теперь я их прекрасно понимаю. Да, а по-английски эта же пара звучит сальмон — Саймон: меня так звали в Нью-Йорке, когда я там бывал и живал, это точный перевод на английский (в написании Simon) русского Семёна, поскольку оба имени — равноправные потомки древнееврейского Шимона.
Ладно, хорош распоясывать воображение… Нет, можно, конечно, и дальше продолжать “мотивировать” и наводить все более и более густую фрейдистскую и разную прочую тень на жизненный плетень, оправдывая это занятие тем, что дело было в “Огороде”, но ведь, с одной стороны, любовь в мотивациях не нуждается. Любовь — она и есть любовь: мотивируй — не мотивируй. А с другой стороны, если бросить, наконец, прятаться за все мотивы и сомнительные оправдания, включая любовь, и назвать наконец вещи своими именами — забравшись в сей “Огород”, я стал быстро, решительно и беспорядочно напиваться. Пока был голоден, запивал семгу тартар чем придется, а насытившись, стал использовать ее “грамотно” — в качестве закуски чего попало. А постоянное присутствие милых дам при этом — казалось бы вызывающе хаотичном — процессе потребления позволяло вносить как бы гармонию и логику даже в него: белое вино, водка, виски, шампанское, коньяк и еще не помню что сменяли друг друга не абы как, а в порядке предпочтения их теми девушками, с которыми я в данный момент выпивал. Похоже, мне такой алгоритм заединщества представился — уже на одной из ранних стадий помутнения разума — чем-то вроде выражения галантных чувств.
Последние годы редко удается напиться. То душевного расположения нет, то физического: не лезет strong drink, а проще говоря, водка — не лезет в горло, и все тут, а для достижения существенного результата заливать ее туда надо много. Да еще организм, заметно уставший и сдавший за годы непомерно регулярного и радушного приема алкоголя, все занудней талдычит: “Не могу больше, пощади, будь человеком!”. И, что хуже, все чаще дает понять, что его терпению действительно приходит конец: то один, то другой жизненно важный орган (а то и сразу несколько) начинает сбоить и чуть ли не полностью останавливает свою важную и нужную — по крайней мере мне — деятельность наутро после изрядной поддачи. Так в советских банях перед закрытием в конце их рабочего дня начинал мигать свет и без того тусклых лампочек, предупреждая об их скором выключении и делая чрезмерно намылившимся клиентам намеки, что, мол, будя, пора смывать и смываться — а то в глазах потемнеет окончательным образом. Еще с этих детских посещений в память врезались и застряли там массивные железные автоматы, покрытые молотковой эмалью, которые по чести и с учетом дизайна стоило звать пулеметами: за пятнадцать копеек они с боевым задором и таким же напором с головы таки чуть не до ног обдавали жертву из форсунки бодрящим одеколоном “Шипр”. А еще туда врезалось (в мою худую память надо именно врезаться, чтобы попасть в нее и получить шанс остаться в ней) строгое предупреждение над гардеробом: “За утерянные номерки баня ответственности не несет!”, даже прикладной смысл которого доходил до меня долго — по мере взросления, но до конца не дошел и по сей день. Не говоря уже об истинном смысле. Я даже склоняюсь теперь к мысли, что истинный смысл этой информации непостижим в принципе: как смысл жизни или как собственно истина. Впрочем, много еще всякой чепухи врезалось в мою дурацкую дырявую память, но сейчас речь не о ней и не о бане. Речь о поддаче: в тех редких случаях, когда одновременно хочется и удается напиться, выходит что-то вроде настоящего праздника. Ну, а наутро хрен с ним — пусть лампочки себе мигают — жив, вроде, пока. В таком ракурсе достигнутый мною к ночи результат героического сражения с зеленым змием в его разнообразных ипостасях — и со всеми его все размножающимися (в том числе на глазах — делением) головами — можно было рассматривать как весьма положительный. Что до дам… По мере того, как сень моего сознания становилась все сумрачней, они по очереди растворялись в этом сумраке: незаметно и вполне благополучно что для себя, что для меня. Можно даже сказать, что ощущение эйфории так меня и не покинуло: ни когда я продолжал общаться с примерно уже стоглавым змием (кому интересно, пусть сам подсчитает, что нам дает в этом районе арифметическая прогрессия) и уже не помню кем в придачу, ни когда сильно за полночь вышел определенно один из почти уже пустого клуба.
Дождь все-таки прошел, и, судя по лужам, сильный, но уже кончился. А холодно стало или как еще, я не чувствовал. Двинулся в сторону Садового кольца, старательно обходя лужи. Подумал о такси, но машин что-то не было, зато налево немного по диагонали вдруг ответвилась улица, и мне взбрело в голову, что по ней я прямехонько до дома и дойду: здесь недалеко — а заодно и проветрюсь. И правда, довольно быстро дошел до ландшафтов, опознаваемых даже ночью и в таком состоянии. На правой руке на фоне не совсем черного неба затемнел силуэт небоскреба, что строится на углу Большой Спасской почти напротив дома, где живет Миша Ш, ну а чуть погодя за Каланчевским путепроводом завиднелась и площадь трех вокзалов, которую теперь надо будет, пройдя под путепроводом, обойти справа по касательной, чтобы попасть на мою Новорязанскую улицу: плевое дело. В том, что три вокзала (особенно Казанский) возникли на пути следования героя третий раз за эти сутки, нет ни мистики, ни намеков. Раньше, чтобы попасть на Сокольническую линию, я предпочитал пользоваться станцией метро “Красные Ворота” бывшая “Лермонтовская”, но когда по причине реконструкции путепровода надолго перекрыли старую и красивую Новобасманную улицу, которая по прямой соединяла с этой станцией мой Разгуляй, пришлось променять ее на разномастную и неказистую Новорязанскую, что ведет, как уже было сказано, к Казанскому и метро “Комсомольская” радиальная. Ну, и как-то прикипел я к ней и ее специфической жизни за время вынужденного общения, тем более, что с “Комсомольской” радиальной можно перейти на кольцевую, а доступность еще одной линии всегда кстати; привык к ее замусоренности, занюханности и забомжеванности, к гуще проводов над ней по причине троллейбусного парка и к ночным стойбищам — по той же причине — троллейбусов на ее обочинах и тротуарах. Судя по архитектуре и всему остальному, парк построен при царе Горохе, поэтому категорически не вмещает то, для вмещения чего предназначен. Как идти от метро, почти сразу за троллейбусным есть еще и автобусный парк, но если троллейбусный третирует, скорее, саму улицу, причем пространственно и визуально: в темноте зажимая ее тротуары и проезжую часть спящими на них мастодонтами, а при свете дня туго пеленая небо над ней проводами, — то автобусный специализируется на харасменте ее обитателей издаваемыми звуками, когда, к примеру, ранним морозным утром начинают реветь, разогреваясь, моторы машин, готовящихся выйти на маршрут. С другой стороны, он украшает и даже возвышает улицу своим видом, поскольку есть памятник и шедевр архитектуры романтического конструктивизма работы Константина М. В общем, постепенно я обжил Новорязанскую, в том числе все глубже черпая творческое вдохновение во всех ее несуразностях и неказистостях, так что когда Новобасманную вновь открыли для более — чем ранее — удобного движения транспорта и пешеходов (непонятно только, отчего троллейбус на автобус заменили — троллейбус же экологичней), я не вернулся на нее ни в качестве пешехода, ни в качестве пользователя общественного транспорта: остался верен нежданно вспыхнувшей новой привязанности. Ну а то, что мое появление в районе Казанского вокзала было именно третьим за эти сутки, а не четвертым — кратным двум, — что, вроде, было бы естественно при втором возвращении домой, объясняется просто: на Красную площадь, с которой начался маршрут дня, я добирался через метро “Бауманская”, что на Измайловско-Замоскворецкой линии — так удобней. Что до маршрута ночи, то не помню, как выруливал на свою улицу в обход площади и вокзала. Однако наверняка делал это усердно — как того требует любое движение не по прямой в состоянии, в котором я находился; и даже, возможно, с теплым чувством — в смысле частичного переноса на татарское направление железнодорожных путей (я как раз огибал их московские концы, укрытые новым перекрытием перрона) чувств, еще недавно направленных на тартарский фарш. А движение по своей теперь любимой улице не то чтобы ясно помню, но точно знаю, как оно протекало, потому что всегда, возвращаясь в темноте в любом состоянии и настроении, не могу оторвать взгляд от теней, которые бросают на землю переплетения троллейбусных проводов и туши троллейбусов, рядами выброшенные на берега-тротуары и скособочившиеся там. Собственно, взгляд примагничивают не сами черные тупые параллелограммы, не очень ровно, но довольно однообразно разлегшиеся на асфальте и чахлых газонах и лишь местами почти впитавшие в себя лужицы не всегда понятно откуда упавшего в них отраженного света, сколько их ажурные контуры: тени трубчатых лесенок на крышу, каких-то пупочек и скобочек там же сзади, тени рожек стреноженных на ночь бугелей и проштампованные на асфальте уже прямым светом фонарей небольшие струящиеся фрагменты стекол кабины водителя. Что до паутин теней проводов, то они прихотливо распластались и застыли на не затененной троллейбусами земле вместе с пауками стыковочных конструкций, что затаились в пересечениях паутин. Но стоит такому черному пауку зацепиться за забор или стену одного из окружающих домов, как он тут же устремляется по вертикальной плоскости верх и наискосок — в тщетной надежде соединиться с тем, что его породило (или правильней будет сказать “бросило”?).
Если бы я смог все это сфотографировать, может, и успокоился бы — как это обычно случается, когда, наконец, удается “овладеть” волнующим объектом. С дневными-то проводами я уже того — побаловался: долго, кстати, обхаживал, пока они не дались мне на фоне слегка клубящегося пасмурного неба, а вот их ночные тени пока не даются. Дело в том, что оранжевые фонари, свет которых, собственно, и рождает жизнь теней, закреплены, как я упоминал вначале, тоже на проводах (только повыше), поэтому даже малейшее движение воздуха раскачивает их, и оттого все тени на земле почти всегда колеблются, пусть и слегка. А те из них, что принадлежат троллейбусным проводам, ерзают (вместе со своими пауками) еще активней, потому как эти провода постоянно тревожат бугеля движущихся туда-сюда машин: не столько даже тех, что идут по маршруту, сколько тех, что до поздней ночи съезжаются сюда, соскочив со своих маршрутов, чтобы заехать в парк или притулиться окрест. А ночная съемка требует, даже при высокочувствительной пленке, приличной экспозиционной выдержки, а при такой выдержке в сочетании со всеобщим шевелением объектов съемки какая может быть резкость, даже если снимать со штатива? И где взять штатив, когда ты заполночь возвращаешься домой? А где взять силы и энтузиазм сгонять за ним домой, если, скорее всего, все равно ничего не получится, а ты устал и чувствуешь себя опустошенным? Остается ждать такого момента в жизни, когда в атмосфере случится полный штиль, а у тебя при этом достанет душевного подъема, эмоционального заряда и физических кондиций сбегать домой за треногой.
В эту ночь предзакатный ветер, пригнав-таки тучи для послезакатного дождя, на этом успокоился (очередной зеркальный — или тавтологический — сюжет, если вспомнить дневной ветер, что имел этим летом обыкновение утихать, додув точнехонько до Москвы дым с шатурских торфяных болот), так что как раз случился штиль, и было настолько поздно, что никакие заезжие троллейбусы уже не колебали своими бугелями мои любимые провода. То есть сложились, наконец, идеальные условия для съемки (дневной дымоносный ветер утихал не до полного конца, к тому же то, что он приносил, препятствовало удачной съемке не меньше самого ветра), и, двигаясь привычным маршрутом и наблюдая привычно волнующее зрелище, я попытался собрать в кулак все, что не растворилось и не утонуло в алкоголе, с тем чтобы ответить самому себе на вопрос: “Слабо сгонять домой за треногой?”. В результате мне удалось настолько прилично собраться и сконцентрироваться, что был уже почти готов отрицательный ответ, когда я вдруг вспомнил — сработал побочный эффект собирания в кулак всего наличного интеллектуального потенциала — что не работает лифт: после дневных похождений пришлось, обливаясь потом, пешком ползти на свой седьмой этаж. Тогда, проникнувшись сознанием исполненного (перед собой — как художником) долга, я совершенно успокоился и расслабился до грани отключения, и вот где-то тут он и возник. Слепым пятнышком, сдвинувшимся с места на периферии глазного кадра, насыщенного статичной светотеневой игрой; этакой темной козявочкой, которая незнамо как попала в почти отключенное сознание и смутно зашевелилась букашечкой в его углу. Ну, я хочу сказать, что здесь наложились две топографии: метафорическая топография картины помутненного сознания и — натуральная сумеречная картинка ночной реальности, в которой движущийся объект появился у самого края поля зрения — в зоне видимости так называемым “углом глаза”, где до того, скорее всего, он пребывал в статическом состоянии, проще говоря, стоял у круглосуточного ларька (их сразу два в устье Басманного переулка напротив въездных ворот в троллейбусный парк: один Союза офицеров, а другой с какой-то лотерейной эмблематикой) и сливался с ним. Судя по всему, он привлек мое расслабленное и рассеянное внимание не одним только своим шевелением, поскольку, мало того что отвлек меня от созерцания теней, но и каким-то образом вовлек в разговор. Впрочем, похоже, переключение внимания происходило достаточно плавно и органично: хотя бы по тому судя, что я сразу включил возникшую передо мной голову в кепочке в общий конструктивистско-супрематический контекст игры розовато-желтоватого света дымчатой плотности — и жестко пробивающей его тьмы.
Самого разговора я не помню: ни формы, ни содержания его — в отличие от случаев дневного общения с народом. Память сохранила лишь суть воспринятой информации: ушла последняя электричка, поэтому негде ночевать и очень хочется пивка. Вероятно, фигурировали еще какие-то трогательные факты и огорчительные моменты, но главный факт был тот, что пареньку удалось пробудить во мне сочувствие и разные прочие размягчающие душу чувства, среди которых преобладала жалость, — и при этом загадочным образом окончательно и бесповоротно усыпить и вырубить разум. Впрочем, тоже мне загадка: сделать последнее было совсем несложно, и, скорее всего, я зря грешу на мальчонку, поскольку сам сделал все от себя зависящее, чтобы мой тяжеловесный разум уснул богатырским сном, провалившись в черноту сквозь прорехи дымчатой реальности — и произойти это могло в любую секунду. Ну, единственная странность разве в совпадении: что это произошло именно в эту секунду. Но и этой как бы странности можно запросто найти объяснение путем логических умозаключений на основании конкретных фактов, имеющихся в наличном распоряжении. Мало того, что чувства любого знака, известное дело, разуму помеха — особенно когда возбуждаются, — у меня, как на грех, в этот момент проснулся и “выступил” еще один извечный оппонент разума: совесть заговорила. Как бы даже классовая, которая, при виде тщедушного паренька в идиотской кепочке, которому негде преклонить головку и пивка хочется, стала, похоже, зверски мучить жирдяя, который до глубокой ночи — по времени так полный рабочий день — жрал в компании сильных мира сего семги с ихними икрами и водки с ихними висками. Жрал, жрал, а вот по пути домой судьба его, значит, и подстерегла — знать не просто так он не взял такси и решил пройтись перед сном — и послала ему наперерез сирого и слабого мира сего, который нуждается в его помощи и доверчиво апеллирует к нему: мол, не проходи мимо, помоги, чем можешь; не дай, мол, того-этого, а то-се, наоборот, дай.
Взял я пивка, какое паренек попросил (эту мизансцену еще помню) — в том же киоске, от которого он отслоился, чтобы войти в мою жизнь; мы глотнули для начала из горла и дальше пошли уже вместе ко мне домой: пить остатнее пиво и ночевать. И тут — на самом деле это странно и на меня не похоже — сознание мое, вместо того, чтобы несколько взбодриться, возбудившись чувством ответственности (я очень ответственный и обязательный человек: чувство долга развито сверх всякой меры и прет из всех щелей с таким напором, что иной раз рушит все преграды, в том числе и пограничные — надеюсь, такая формулировка устроит всех, включая тех, кого это отсутствие меры, временами переходящее всякие границы приличного и дозволенного, не устраивает), напротив, нисколько не взбодрилось и не прояснилось, но совершенно замутилось и перешло на работу урывками. Помню, что вдруг и непонятно с чего падаю прямо в середку большой грязной лужи на подходе к подъезду, когда мы уже перед самым моим домом свернули с улицы, чтобы зайти во двор. И мне — по причине этого падения и лежания, а после сидения в луже — ужасно стыдно и неловко перед попутчиком (это сейчас я в состоянии попытаться развлечь себя и читателя, сравнив Семку посередь лужи с горкой икры посередь сырого блина из фарша семги, а в тот момент я оказался не в состоянии даже подняться без посторонней помощи), а он протягивает свою тонкую ручку и помогает мне встать, да еще говорит что-то деликатное: успокоительное и утешительное. Конечно, пьяному упасть — не фокус, тем более — настолько пьяному, но на всем предшествовавшем пути — весьма изрядном, я совсем даже и не шатался и удачно маневрировал, миновав прорву луж самых разных размеров и конфигураций. И вообще я уже лет тридцать хорошо держусь на ногах даже при очень сильном опьянении и — тем более — при наличии странных затей, которые изредка возникают в мозгу вследствие угасания света разума на алкоголических основаниях, но при этом призваны, в числе прочего и в свою очередь, не дать сознанию угаснуть совсем, то есть выполняют функцию этаких реле включения аварийного освещения, которое дальше уже работает в автоматическом режиме. Это важный момент для понимания логики (хоть имя дико) дальнейших событий: ну, с точки зрения как бы детектива — поскольку “детективный” взгляд на них представляется одним из возможных, и — тем более, что он уже заявлен в преамбуле. Поэтому предлагаю ненадолго отвлечься на сюжет из далекого прошлого, который наглядно, как мне кажется, проиллюстрирует сказанное.
Вторая половина семидесятых, я еще первый раз и еще недолго женат (Данька еще даже не на подходе) и работаю архитектором в четвертом Моспроекте на второй Брестской на проектировании Олимпийского пресс-центра. У нас хороший и довольно дружный коллектив, мы вкалываем часто допоздна — это называлось “аккорд”, и нам за него чуть доплачивали, — а после ударного труда порой “отдыхаем”, чтобы снять стрессы. Талантливый и симпатичный бригадир Валера А руководит не только работой, но и снятием стрессов и, сам балансируя уже на грани алкоголизма, каждый раз, задиристо вскинув лысую голову с почти римским профилем на не по-римски длинной шее с выпяченным кадыком, в лозунговом стиле мотивирует смысл мероприятия по всеобщему расслаблению — и конкретно своего в нем участия — необходимостью “Дать подчиненным пример умеренной выпивки!”. Так же и также дружно мы справляли дни рождения сотрудников, а за подарками от коллектива повадились ходить в антикварный магазин на улице Горького — ближе к площади Маяковского, где тогда был большой выбор кузнецовской посуды и не было проблем за 12—14 рублей отовариться каким-нибудь шикарным блюдом, супницей, соусницей и т.п. Я всегда охотно вызывался идти за подарком (с кем-нибудь еще) и часто, после принятия коллегиального решения о выборе подарка и воплощении этого решения в жизнь, заодно и на свой вкус покупал что-нибудь как бы в дом. Ну, своего дома не было: мы тогда жили у тещи, но все равно хотелось и приятно было иметь что-то свое, тем более такое хорошее и — даже по тем временам и тогдашним моим заработкам — дешевое.
В один из дней, когда как раз справлялся чей-то день рождения, я, попутно с приобретением коллективного подарка, обзавелся огромным и тяжеленным блюдом для рыбы: судя по его размеру — для осетра, или, иначе сказать, для Собакевича; такой сильно вытянутый прямоугольник, у которого вместо коротких сторон полукружия. Как я это тогда называл, “не смог удержаться”: больно хороша была фиговина — то, что называется “берешь в руки — маешь вещь”. Впрочем, тогда не то что целую рыбину этого класса, а даже любым способом приготовленный любой ее фрагментик нормальные люди годами в глаза не видели, разве что иногда “выбрасывали” — как это называлось — сырые осетровые головы со старательно срезанной (хочется сказать, “за ушами”) телесной мякотью: уха из них считалась деликатесом. Так что единственный смысл данного приобретения состоял в украшении приобретенным жизни приобретающего (ну, это к слову). Когда день рождения был справлен, так сказать, на диво исправно, малопьющие дамы (были и такие — семейные конструкторши) стали в один голос уговаривать меня оставить блюдо: мол, не донесу. Меня же больше беспокоило другое — что сам не дойду; но при этом в душе разгорелся огонь необоримого желания похвастаться добычей перед женой Лелькой. В результате у меня в голове вспенилась богатая идея, показавшаяся позволяющей решить одновременно обе диаметральные задачи: достичь дома и там похвастаться блюдом. Идея состояла в том, что блюдо будет меня дис-ци-пли-нировать, поможет скон-цен-трррироваться и мммобилизует для решения поставленных задач. Конечно, можно было просто взять такси, но тогда эта мысль меня даже не посетила: сказывалось совсем еще недавно закончившееся аскетичное семейное воспитание. Да и помимо него — уже в силу свойств натуры — расход на такси представлялся пустой тратой денег, которых на самом деле с трудом хватало на жизнь. Посему идея пользоваться такси — тем более ради собственного комфорта, не укладывалась в голове. Кстати, никто из сотрудников ее и не подкидывал — тогда большинство людей считало такси баловством и прибегало к его услугам тогда лишь, когда общественный транспорт уже не работал или когда надо было перевезти что-нибудь неподъемное. Ну, или шикануть.
Итак, я схватил блюдо “как есть”, поскольку оно не помещалось ни в портфель (сумок тогда еще не было), ни в авоську (полиэтиленовых пакетов — тоже, вернее, они были привилегией пользователей сети магазинов “Березка”: в обмен на валюту, которую оные пользователи зарабатывали для советской Родины и которую оная Родина изымала у них до цента, они получали от нее чеки, которые можно было отоварить в оных “Березках”); схватил его под мышку наперевес даже не завернутым и, несмотря на охи и причитания милых сослуживиц, двинулся в путь… Расчет, точнее, шальная пьяная затея полностью себя оправдала, и тарелка отменно справилась с функцией поводыря и автопилота: я же добирался на метро, а там контролеры и милиция всегда и на перронах и особенно на входах в подземное царство бдительно следят за походкой пассажиров и желающих стать ими и сладострастно отлавливают тех, чья походка кажется им недостаточно твердой. При этом сам я ни своего пути, ни всего остального вечера не помню, а помню лишь как звоню в филенчатую крашеную суриком дверь своего тогдашнего жилья с целым и невредимым блюдом под левой подмышкой — у него еще была такая голубенькая орнаментальная каемочка — и с чувством исполненного долга в своем сердце сиречь в груди опять же слева. Правда, Лелька после любила рассказывать, вернее, показывать, как я в тот вечер раздевался перед сном: сидел с благостным видом на краю кровати и пытался снять майку — такую беленькую со штрипками — какие тогда все носили (кто-то мне недавно сказал, что они опять входят в моду): тянул ее большими пальцами за штрипки вверх — как подтяжки — до упора пройм в подмышки, некоторое время сидел так в задумчивости, потом отпускал штрипки, еще некоторое время собирался с мыслями и вновь повторял попытку…
Последняя слабая вспышка моей памяти в описываемую ночь — собственно, ее описание на этой вспышке и заканчивается — зафиксировала примерно такую же сцену, как и четверть века назад: я стою перед крашенной суриком филенчатою дверью своей квартиры и поворачиваю ключ в замке, а паренек стоит сзади. До этого помню еще, как мы поднимаемся по лестнице и он в своей кепочке идет впереди: это к тому, почему я так и не запомнил лица. Впрочем, что я несу: а если бы он шел сзади? Но он шел впереди: видимо, потому, что почувствовал себя не то лидером, не то проводником, не то поводырем после того, как тащил меня из лужи. Ну, а после того как я открыл дверь, не помню уже вообще ничего — ровным счетом.
Утром я проснулся в обычное время (первый взгляд из-под с трудом разлипшихся век — на циферблат будильника) и в своей кровати. Необычным было то, что, отбросив одеяло, я обнаружил себя в рубашке и носках: никогда не засыпал в своей кровати, не будучи раздет как положено — ни при каком стечении алкоголических и прочих обстоятельств (в той истории с майкой Лелька выручила, а после я уж сам всегда справлялся, тем более что вскоре перестал носить майки). А еще необычным был сильный и отвратительный запах гари в квартире, жуткая такая вонь, по сравнению с которой запах дыма, удушавшего город в худшие дни, выходил вроде аромата французских духов. С трудом припоминая события ночи (какие припоминались), с не меньшим трудом встал, двинул на кухню, но, выйдя в прихожую, увидел открытую настежь входную дверь и валяющиеся на полу под ногами извалянные в грязи штаны. Бросил штаны в ванную (она прямо у входа в квартиру — причуда сталинских архитекторов), закрыл дверь и рванулся на кухню. На кухне на плите на полном огне стояла и издавала эту самую катастрофическую вонь моя любимая эмалированная кастрюлька терракотового цвета. Но она совершенно почернела, так что узнать ее можно было только по форме. Бросился к ней, выключил огонь, приподнял плотную крышку за черную — изначально — пластмассовую пупочку, сначала рефлекторно отдернул голову и открыл балконную дверь, потому как вонь стала нестерпимой, но потом заставил себя заглянуть внутрь и обнаружил там источник запаха: дымящуюся головешку в форме толстого, там и сям вспучившегося блина, площадь которого примерно соответствовала площади горизонтального сечения кастрюльки.
Блядь твою мать, это он, значит, еще и голодненький был: покушать, значит, попросил, а я, стало быть, взялся его накормить… Ох, блин, это ж не блин никакой: эта холмистая черная вонючка — “Богатырские” пельмени! У меня ж больше ничего не было! Ну и где этот голодающий Подмосковья? Что ж он их отведать-то не соизволил, сирота с Казанского? Я схватил кастрюльку за длинную черную пластмассовую ручку (эту кастрюльку я любил за четыре вещи: за то, что к ее дну и стенкам ничего не липло; за вот эту самую удобную ручку, которая никогда не нагревалась; за такого же свойства пупочку на крышке и за саму эту плотно сидящую выпуклую крышку, похожую вместе с пупочкой на грудь женщины, лежащей на спине, которая (крышка, а не пупочка и не женщина) имела небольшую отдушинку, благодаря чему вода и не выплескивалась — только пар выходил, и практически не выкипала даже на сильном огне) и, пока нес ее к мойке, услышал, что на дне еще что-то шипит: под бугристым диском братской могилы-крематория, видать, сохранилась капелька влаги. Ну да, черный квадрат в виде черного овала со светящимся посередке треугольником: из набора простейших фигур как раз круга не хватало — “закруглить” чтобы всю эту слепую геометрию инфернального негатива. Сунул кастрюльку под кран, раздалось оглушительное шипение, вонь стала еще несносней, а кухню еще сильней заволок сизый дым. Я вышел, плотно прикрыл дверь, которая обычно всегда открыта — как и все остальные двери, кроме наружной, — и стал блуждать по квартире, силясь собраться с мыслями и определить масштабы ночного бедствия.
Первым делом обнаружилась пропажа бумажника: его не было ни в штанах, валявшихся теперь в ванной, ни на обычном месте на тумбочке в прихожей рядом с ключами, ни возле кровати, где предположительно я расстался с брюками и, судя по всему, с посторонней помощью. Рванул туда, где лежали деньги “на жизнь”: ф-фу — лежат. Не нашел, говнюшонок, хоть лежат они практически на виду. Может, именно поэтому и не нашел, потому как не скажешь, что не искал: все многочисленные выдвижные ящички тумб и тумбочек в гостиной (она же спальня) были ночным гостем выдвинуты — судя по тому, что кое-как задвинуты: стало быть, второпях; и также второпях обследованы — судя по царящему в них беспорядку. Но пропаж всего ничего (да и брать там, собственно, нечего): ну, “ювелирка” исчезла, часть которой была оставлена ушедшей несколько лет назад второй женой (мои подарки), а часть принесена отцом незадолго до смерти — чуть раньше ухода жены: фамильные как бы драгоценности. Разве могут быть драгоценности не “как бы” у небогатых и непрактичных людей, которые к тому же занимались экономией на всем из бескорыстной любви к этому занятию? Да нет, я не в осуждение: сам почти такой же, так что готов даже считать эту наследственную черту характера проявлением аскетизма. Ну, или его отрыжкой. В этот ящичек я не помню когда последний раз заглядывал, да и не последний не помню когда: он же не мой был. Кажется, последний раз его выдвигал, когда жена уходила, и я предложил ей взять что она хочет. И не собирался в него заглядывать, и его ерундовое содержимое, которое и передать-то (подарить) некому, в моем сознании было куда скорее тяготящим балластом “духовного наследия прошлого” — нежели материальной ценностью. А, с другой стороны, самому выбросить свои же подарки — тем более “родовое наследство” — рука не поднималась, тем более что все же драгметаллы, камешки какие-то… Так что мальчонка, можно сказать, мицву мне сделал.
Еще обнаружилась довольно странная пропажа: исчезла пара новых, вернее, не пользованных бумажников, завалявшихся в ящичке для подарков в прикроватной тумбочке. Там в основном свалены подарки для передаривания — есть ведь такой жанр благодаря той разновидности гостей, что специализируется на дарении дурацких и абсолютно бессмысленных вещей: они, значит, тебе, а ты им и их же — знай только следи, чтобы прямого возврата не было, потому как это уж слишком. Но бумажники я сам покупал — в “подарочный фонд” — на случай приглашений на дни рождения, которые поступают в последний момент, или когда ничего в голову не приходит (с каждым годом все реже что-нибудь приходит. Одна из упомянутых милых сотрудниц по работе в 4-м Моспроекте сказала как-то, первый день выйдя на работу после вакаций и вздохнув: “С каждым годом все трудней возвращаться из отпуска”). Покупал тогда, когда приличные кожизделия еще только начали появляться. И даже пару подарил — хочется думать, кстати, но потом портмоне стали продавать на всех углах как укроп, вот и образовалась пара купленных, но не подаренных: укроп же не дарят. Я даже собирался один из заначенных бумажников подарить самому себе, потому как мой уже совсем разваливался: ну, который не пустой был…
Что же это я, выходит дело, слабоумного к себе на хату привел? Придурка с интеллектом семилетки? Может, он даун: даун подмосковного тауна. Пустые бумажники тырить — это нечто! Нет, даунов я, пожалуй, зря приплел. Во-первых, они добрые и честные — как я (ну, насчет моей доброты, конечно, могут быть разные мнения, и я даже готов поддержать альтернативную гипотезу, но факты штука серьезная: выходит дело, где-то там — в темных и мрачных глубинах сознания или подсознания, что-то такое затаилось, недобитое жизнью, и, если вырубить на поверхности свет разума, это самое может и всплыть, введенное в заблуждение темнотой и собственной первозданной дурью. Чудище такое лохнесское — от слова “лох”), а во-вторых дауны, кажись, всегда пухленькие такие, даже несколько припухшие — тоже, между прочим, как я… Может, я даун: Сити даун — даун Московского Сити то есть — заезжих шибздиков с улицы к себе домой водить! Понимаю еще, если бы шибздюшку… В общем мы — дауны — не чета этому поджарому шизанутому… Ах, вот оно что! Прошу прощения, он и не псих тоже, просто психанул: бумажники валялись в махрах пыли под кроватью; просто осерчал, что они пустые, вот и метнул — совсем другое дело — по-человечески понятное. Та-ак, а где… ага: зеленая прозрачная пластиковая папочка с загранпаспортом и билетом на Рим, которую я днем выложил на журнальный столик в гостиной, лежала на месте. Когда я про нее вспомнил, у меня захолонуло и чего-то такое куда-то опустилось, а теперь отхолонуло, а чего-то такое обратно поднялось: ну, что, пожалуй, можно считать, гость отплатил добром за добро. И фотоаппарат, брошенный давеча в прихожей на тумбочке на самом виду и проходе, тоже на месте. И ключи не взял. А ведь мог! И сумку мог! Ну, недорогая — зато новая, удобная и практичная: положил в нее пентакс с зумом-телевиком 75 на 300 и пошел в комок, посвистывая.
Похоже, от масштабного грабежа и разорения меня спасло не только то, что мальчонка оказался трусоват, глуповат и малоопытен, но и то, что в вынутом им из кармана снятых с меня штанов бумажнике была приличная (по понятиям ободранца) сумма: рублей тысячи две с половиной. Даже не знаю, почему я положил ее туда заранее и с нею поперся в клуб на прием: совсем не мой репертуар — но факт, что положил. А должен был сделать это как раз нынче утром, потому как мы с Мишей Ш накануне сговорились отправиться в дежурный еженедельный поход (вернее, поездку на его машине) на Дорогомиловский рынок за жратвой — почему в холодильнике и было хоть шаром покати. А еще я на рынке в обувном ряду присмотрел что-то вроде мокасин — светлые такие — для Италии, а то совсем не в чем ехать: вот и приготовил деньги с расчетом на эту покупку, вот мальчонка и возликовал, став их счастливым обладателем, тем более что еще и драгоценностей огреб — прямо как настоящий грабитель по телику! Так обрадовался, так обрадовался — схватил и побёг: даже забыл пельмешек поесть, огонь под ними потушить и дверь за собой захлопнуть.
А кабы деньжат не оторвал да блестящих цацек не нарыл, кто знает, что натворил бы: что угодно мог бы — чувство неудовлетворенности нуждается в удовлетворении, а за не оправдавшиеся надежды кто-то должен ответить, так ведь? Да и так мог телевизор взять, или видак, или принтер, монитор там: вся ночь была в его распоряжении. Впрочем, если он действительно приезжий, это могло быть для него головной болью — тогда и вправду лучше брать негабаритное и легко реализуемое где угодно… Да-а, похоже, если бы не деньги, сунутые мною загодя в бумажник по недоразумению (или наитию?), да блестящие финтифлюшки почитай на самом виду, он бы от обиды и в отместку запросто мог перед уходом все оставшееся подпалить к ядреней бабушке Фене — и следов преступления как не бывало, и опять же все красиво, как в кино… А ведь он, хм, вроде меня — фаталистом выходит: оставил кипящую кастрюльку на полном огне при хозяине, спящем мертвецким сном, и растворился с добычей в ночи: поминай как звали. Дескать, на все воля Божья: как будет, так и будет, а чему бывать, того не миновать. Я поплелся обратно на кухню и по пути заглянул в детскую, где обнаружил постеленную постель (или расстеленную? Ну, в общем, подготовленную для гостя, но не использованную по назначению): о! Я ж говорю, у меня чувство долга неотключаемое! Уже все остальные чувства вырубились — не говоря про мысли, — а оно все работает: в полном беспамятстве стелил ему постельку! Эдак оно у меня и после смерти будет продолжать вкалывать. Интересно, чего отколет…
А ведь опять, между прочим, прошел по краешку: “опять” не в смысле как с блюдом наперевес прошел в метро — не по тому краешку, а по “тому самому”. Это даже если исключить возможность сознательного поджога как не реализованную и даже не рассматривать вариант с возгоранием квартиры в результате выкипания воды в кастрюльке: не берусь муссировать эту тему, поскольку плохо себе представляю механизм начала пожара в этом случае и потому не могу толком вообразить себе такую ситуацию и, соответственно, как следует испугаться, а пугать других, не испугавшись самому, не позволяют эстетические и этические принципы (иные из них, кстати, вполне универсальны, например: не делай другим того, чего не хочешь себе — не щекочи, скажем). А вот что представляю себе очень даже хорошо: вода с пельменями закипает, вскипает и, при включенной на максимум конфорке, заливает газ (несколькими часами позже узнал из теленовостей, что накануне в Москве случился взрыв бытового газа в жилом доме в результате его утечки — пара подъездов рухнула). Дальше возможны два сценария. Один пессимистический: газ за ночь расползается по всему подъезду — дверь на лестничную площадку ведь открыта настежь, кто-нибудь из соседей с утречка закуривает (ну, предположим, из тех, кого жены или еще какие родственники выгоняют курить на лестницу) или поджигает у себя конфорку (предположим, жена — когда муж открыл дверь на лестничную площадку и уже сует в рот первую утреннюю сигарету, но только еще собирается крикнуть через нее и дверь: “Лид, чего-то тут вроде газом пахнет!”) — и дальше по новостному сценарию, только круче. А вот оптимистический сценарий: мальчонка, убегая, культурно или еще как захлопывает дверь квартиры, и дело ограничивается смертельным отравлением в ней беспробудно спящего пьяного — по версии следствия “в результате халатного обращения с газовым прибором”. И это уже не абстрактные гипотезы, а более вероятные варианты развития событий, чем тот, что имел место: что я поставил варить пельмени в своей любимой кастрюльке, положим, в порядке вещей, а вот то, что я накрыл ее замечательной крышкой, которая не дала выплеснуться закипевшей воде, — опять куда скорее в порядке других “вещей” типа снизошедшей благодати: кто же в своем уме варит пельмени под крышкой? И, прошу прощения, но вынужден разочаровать тех, кто, усомнившись в участии в этом эпизоде высших сил, сейчас предположит, что кастрюльку накрыл мальчонка перед уходом. Во-первых, непохоже: если уж он такой заботливый — неважно, в отношении меня или пельменей, — куда проще и естественней было выключить огонь. Во-вторых, это в принципе невозможно, потому как крышку я держу — из-за ее неудобной для складирования сисечной формы — тем более в сочетании с сильно выпуклым соском-хваталкой и широким фартуком, обеспечивающим плотное примыкание к стенкам кастрюльки, — держу (прошу прощения, держал) не с другими крышками за дверью на подвесных стеллажиках: знаете, такие вертикальные вытянутые треугольнички из алюминиевой проволоки ступеньками убывающего кверху размера под острым углом к стене, а держу ее (тьфу ты, держал) — так уж исторически сложилось — на дне грибной плетеной корзины (там еще хранится лук) на нижней полке одного из кухонных столов-тумб. Так что кем-то возможно предполагаемый мой маленький благодетель при всем желании просто-напросто не нашел бы ее — просто не имел шансов найти, особенно если взять во внимание, что он спешил, а еще его поисковые таланты, проявленные при поиске денег в других помещениях: я и сам-то, когда начал хозяйничать в одиночку, несколько раз долго вспоминал, где же эта чертова крышка, подолгу искал ее и не всегда находил. Я уж не говорю, что он ее и на стеллажиках не нашел бы, потому как их скрывает большая всегда распахнутая дверь на кухню.
То есть один из фатальных (для меня по крайней мере) “газовых” сценариев логического развития событий вследствие моей благотворительной акции должен был сработать с вероятностью, существенно превышающей пятьдесят процентов, особенно если все же добавить к двум вариантам третий — пожар. Непонимание устроителем пожара сиречь обывателем механизма их начала не есть ведь достаточное основание к тому, чтобы пожары не начинались; и не есть сколько-нибудь серьезное препятствие к их началу — скорее даже наоборот: не правда ли? И что, выходит, любимая кастрюлька спасла мою жизнь ценою своей (она ведь еще своей плотной крышкой и воду удерживала до самого моего пробуждения: ту последнюю капелюшечку, что шипела на дне, пока я нес ее к мойке)? Может, все эти годы тихо платила мне взаимностью — просто не имела возможности выказать свои чувства, и вот такая возможность представилась? Ну, прости, хорошая моя, за неуместное ерничанье и за то, что я не готов — да и был бы готов, не знал бы как — отплатить тебе взаимностью за жертвенность. И прощай. Сунул ее, бедолажку, адски воняющую — хоть дорога ей, без вопросов, в рай — сунул за длинную ручку (вроде как пожал ей ее на прощание) в помойный пакет и, наконец, оглядел кухню: несколько отступившие густые дым и вонь теперь позволяли сделать это. На столе стояли четыре бутылки Балтики №9, одна из них недопитая, и много стаканов, бокалов и пивных кружек: почитай, все емкости, годные для пива, какие есть в доме — не все опорожненные до конца, но почти все пользованные. Очередной собачий бред: я всегда выставляю емкости для питья в соответствии с количеством пьющих — с учетом ассортимента напитков, разумеется. Даже когда их много, не ленюсь считать — тут-то я уж, надеюсь, и не оригинален, и не подставляюсь. Впрочем, такие вещи никогда не знаешь наверняка…
Может, он чего-то сыпанул в мой стакан — такая стройная шестигранная как бы небьющаяся призма французского производства: как бы, потому как была тьма таких стаканов, а теперь всего два, а всю остальную тару выставил для отвода глаз? Ну не для красоты же! Или чтобы замести следы на случай расследования: мол, нароооду было! Не в наперстки же он, в конце концов, ими со мной играл: они прозрачные, и перевернутых нет… А что, запросто мог сыпануть. Кстати, еще там у ларька мог — когда мы из горла начали: то-то я тут же напрочь отключился и в лужу рухнул… А может, он сам меня в эту лужу и подтолкнул исподтишка — специально, чтобы потом тянуть оттуда мою тушу изо всех своих тщедушных сил, завоевывая таким образом доверие. А здесь мог еще раз сыпануть: пока я ему постельку стелил — чтобы уже наверняка и с концами. Ну, не похоже на меня: пригласить в дом гостя, тем более — привести, и вообще ничего про его пребывание и общение с ним не запомнить, а после взять и грохнуться в грязных и мокрых штанах в постель (простыня сохранила следы этой акции) и позволить кому-то, тем более чужому, их стаскивать. Это ж стыдоба, да и только, а чувство стыда не покидает меня даже в состоянии глубокой и полной интоксикации — я уж трезвым скорее его поборю — если надо. И чтобы вот так без задних ног в момент задрыхнуть: это при моих-то исторически сложившихся проблемах со сном, когда алкоголь давно уже перестал помогать, скорее, наоборот, и даже снотворное не всегда выручает, а тут я его и не принимал — ой, непохоже… А если бы я не уснул как убитый, он бы нипочем не рискнул шуровать в тумбочках у меня под самым носом. И бумажники не стал бы метать мимо меня под кровать. Схватил бы тот, что был в кармане брюк, и привет. Значит, я вырубился на все сто, он это точно знал, и это было видно невооруженным глазом — значит, точно чего-то мне подсыпал. Хорошо еще не с концами вырубил…
Впрочем, будет херувима из себя строить, резонер хренов: тебе и девятой (крепленой) Балтикой еще не приходилось вино с водкой и виски с коньяком и шампанским лакировать. Точнее, вспучивать: лакирует, скорее, ликер. Небось, кто не понаслышке знает, каково этим заниматься, прочтет и скажет: оно самое — как в копеечку. А тогда, выходит дело, ты сам запросто мог спровоцировать паренька. Да, в общем-то, скорее всего, и спровоцировал. Он, может, действительно всего-то и хотел, что пивка попить, покушать да поспать, а ты взял и свалился кулем, а он и растерялся, бедолажка, оставшись фактически один в большой чужой квартире в чужом огромном городе; как-то муторно ему стало, не по себе как-то — и не до того: не пилось ему одному, не кушалось, не спалось. Наверное, страшно ему стало, а может, скучно или еще как, а ведь не то, что предосудительные и дурные: даже мерзкие и подлые поступки сплошь и рядом совершаются от страха либо со скуки — даже культурными и хорошо воспитанными людьми, которые к тому же искренне считают себя глубоко порядочными. Более того, делать всякие такие вещи от скуки у таких людей очень даже принято — разве что скука затейливей называется: духовный кризис, душевное томление, сплин, потеря интереса к жизни и т.п. Ну, хватит, хватит, чуть что кидаться других инвектировать, лучше представь-ка себе, как стаскивает он с тебя мокрые и грязные штаны, чтобы тебе было как лучше: чтобы ты, свинья, полежав в них в грязной луже, не валился теперь в них же в чистую постель. Стаскивает, значит, а из них шлеп: на пол бумажник вываливается — с тихим таким характерным кожаным звуком. Ну, он его поднимает, чтобы на полу вещь не валялась, а тот открывается, а из него денежки-то на пол и сыплются с тихим таким характерным бумажным звуком — он же еще и худой, бумажник твой: в отличие от тебя. Мальчонка и их поднимает — чего денежкам на полу-то лежать — непорядок! Кладет их обратно в бумажник, а они обратно выпадают — нет ведь у него твоей сноровки с худыми бумажниками обращаться. Вот и пришлось взять бумажки вместе с бумажником — просто поупражняться на досуге и сноровку приобрести: он ведь, кабы дурное замыслил, мог стырить новый бумажник и деньжата туда переложить. А не стырил, потому как есть человек честный и совестливый. Наоборот, подложил его прямо под тебя с намеком: мол, пора тебе, дяденька, новым бумажником обзавестись, а коли из тумбочки лень достать, так из-под кровати точно достанешь — вон у тебя какой везде порядок, пыльно только местами. А карточку пенсионного страхования он в старом портмоне просто не заметил: уж больно там много было всяких отделений и карманчиков. Тем более опять, небось, новую систему страхования придумали — еще более выгодную, и карточка эта на фиг тебе теперь не нужна, а паренек, видимо, газеты читает и в курсе, вот и решил выбросить ее по дороге, чтобы ты всякий хлам не копил, как Плюшкин. А визитные карточки на память взял — за красоту их (Миша З делал — сразу видать, с любовью). К тому же будет в своем Подмосковье показывать их своим корешкам: вот мол, с каким интересным человеком, было дело, судьба свела. И будет рассказывать им, о чем мы полночи проговорили — вот бы послушать!
Может, все само получилось — и с ювелирочкой тоже. Он даже, может статься, проинтуичил, что она тебе совершенно ни к чему, и решил помочь избавиться от нее. Можно сказать, богоугодное дело сделал, а ты? Ну, и потом, как говорится, глаза боятся, а руки делают: есть же еще и такой психологический — он же психосоматический — феномен. И вот посмотрел он испугавшимися глазами, что там делают руки его, и от этого ему, впечатлительному, еще страшнее стало — прямо совсем страшно: Господи, спрашивает, что же это такое они делают? Что за вещи такие странные и подозрительные происходят с ними и со мной в этой ужасной квартире??!! Вот и надоумил его Тот, к кому обратился он с горестным недоумением своим, распахнуть двери твоего негостеприимного дома и бежать из него куда глаза глядят: “Ему — нехристю бесстыжему и высокомерному, — ответствовал Тот вопрошающему, — плевать на тебя, сирого; он, пьяная скотина, даже лица твоего не запомнил и имени не спросил — обратил, говорит, внимание? И еще гордыня, говорит, его переполняет: с нее, небось, и пухнет; и вообще больно много себе позволяет. Ну, ничего, говорит, я до него еще доберусь и разберусь с ним, а покуда пусть будет то, что будет, и чему бывать, того пусть не миновать. А ты, убогий, пока что убирайся отсюда подобру-поздорову, а то чего-то тут у него воняет больно: совсем, видать, прогоркла аура его”.
А дверь мальчик, который был, закрыть просто забыл, понимаешь? Просто он был переполнен и снедаем разными сильными чувствами, к тому же окончательно расстроен полученными сверху не столько даже наставлениями, сколько пояснениями касательно твоей натуры и истинной сути. Просто забыл закрыть. И огонь под пельменями просто забыл выключить: по тем же причинам — уже не до того ему было. Вот и выходит, что мальчонка остался без еды и сна из-за твоего нечеловеческого ужора и неспособности самому с себя штаны снять — не говоря уже о прочих прегрешениях. Хуже того. Может статься, ты теперь будешь являться ему во снах его: как он с тебя, жирного и чумазого, загвазданные штаны снимает, снимает, никак снять не может, а ты ему в лицо выразительно так и страшно хохочешь — ну, как в киношных снах положено. Не исключено, кстати — и по человечески понятно: абсолютно нормально и естественно, — что он просто сбежал от тебя на улицу искать другого дяденьку или тетеньку. Более на этот раз трезвых и добрых, которые способны окружить его подлинной заботой. Не таких, которые сначала зазывают, после взваливают на слабые плечики с торчащими из них тонкими ручками непосильную ношу заботы о себе, а после засыпают, бросая малых, сирых и бесприютных на произвол судьбы и в пекло соблазнов; не таких, как некоторые, которые то в лужах валяются: знай, таскай их, неподъемных и гребных; то в белые постели лезут как есть чушки: знай, раздевай их, то, нарочно задрыхнув, бумажниками и шкатулочками искушать начинают.
А вот и улика, подтверждающая правильность именно этой версии произошедшего и корректность как раз такой картины якобы ограбления: на спинке стула, что стоял у овального обеденного стола этой самой спинкой к окну, висела знакомая кепочка. Просто на этот раз она сама была в тени — густой тени подоконника, поэтому я и заметил ее в последнюю очередь: после дыма, что бросился в глаза и ноздри при первом посещении кухни, и после разноцветного стекла, засиявшего на освещенной утренним солнцем клеенке, когда дым несколько развеялся. Я попытался представить себе, что надо было испытать неимущему человеку: в какой растерянности, в каком страхе и каком расстройстве надо было быть — чтобы, уходя из того места, куда больше никогда не вернешься, забыть там очевидно любимую и едва ли не основную часть экипировки! Впрочем, может, он оставил ее мне на память? Так сказать, взаимообразно: мол, чем богаты… Я взял кепочку в руки: бежевенькая такая, Reebok написано. Круто выгнутый козырек напомнил о ночных светотеневых видениях затухающего сознания. Немножко грязненькая, можно даже сказать, замызганная. И неестественно маленькая — ну, в смысле застежка сзади так выставлена: разве что на мою коленку будет в самый раз.
Москва — Рим