Почти повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2003
Анна Бердичевская родилась в Соликамске, в одном из лагерей УСОЛЛАГа. Закончила механико-математический факультет Пермского университета. Поэт, фотограф, издатель.
С 1991 года живет в Москве.
В восьмидесятые годы стихи А. Бердичевской печатались в журналах “Юность”, “Новый мир”, “Урал”, “Континент”, “Литературная Грузия”. В Тбилиси в издательствах “Мерани” и “Советская Грузия” вышли сборники стихов “Странствие” (на русском) и “Отзвук” (в переводах на грузинский язык). В 1989 году в № 3 журнала “Урал” была напечатана повесть “Не плачь, не горюй”, названная лучшей публикацией года. В 1998 году издательство “Багаж” выпустило сборник стихов А. Бердичевской “Тихий ангел”.
В “Знамени” печатается впервые.
В 2001 году я сняла небольшую квартирку возле Павелецкого вокзала в Москве. Квартирка была на пятом этаже обшарпанной пятиэтажки, настоящей “хрущобы”, как все еще по старой памяти называют дома постройки шестидесятых годов прошлого уже столетия. Обстановка в комнатке была соответствующая — пыльный зеленый диван, состоящий из неровных и жестких расползающихся подушек, этажерка с несколькими книгами, шаткий, некогда полированный стол и платяной шкаф, дверца которого никак не желала закрываться. Еще я обратила внимание на то ли чемодан, то ли сундучок, явно и грубо самодельный, фанерный, с ременной ручкой. Заметив мой взгляд, хозяин поспешил объяснить: “Это от бывшей жилицы осталось. Странная, знаете ли, была женщина, беженка из Закавказья. Фотограф, кажется. И съехала как-то вдруг, не дожив оплаченного срока. Я приезжаю получить деньги за следующий месяц, а ее и след простыл…”. Чемодан остался стоять возле дивана, пока мне не пришло в голову забросить его на антресоли. Он оказался тяжелым, а я — неловкой… в общем, он распахнулся над моей головой, и на меня посыпались тетради, записные книжки, папки и отдельные листы бумаги, целый ворох. Пришлось собирать. Собирая, я проглядывала записи, проглядывала мельком, пока ни возникло нелепое ощущение, поразившее меня: с автором записок меня уже сводила судьба. Я перетащила ворох на диван и, просматривая внимательнее, увлеклась так, что только к глубокой ночи остановилась, абсолютно уверенная в том, что — да, за четверть века нас с моей предшественницей по московской “хрущобе” сводило достаточно близко, и по меньшей мере дважды — почти вплотную.
В груде бумаг нашлось и письмецо хозяину квартиры, вот его текст: “Уважаемый Петр Иванович, я уезжаю, может быть далеко, и, может быть, навсегда, как получится. На всякий случай прошу Вас не выбрасывать мои бумаги в течение года, ну а если я не вернусь — поступайте с ними как знаете. Будьте благополучны, не поминайте лихом. А. Якубова”.
Нет, это имя мне ничего не объяснило. Но в записках часто встречались другие имена и, что еще важнее — описание мест и событий, о которых я кое-что знала…
Лет двадцать назад меня как-то занесло в город Тбилиси на съезд детских писателей. Из записок Якубовой следовало, что и она была на этом съезде, только я в качестве издателя, а она в качестве репортера местной “Вечерки”. На съезде она брала интервью у одного писателя, которого я хорошо знала. Возможно, мы виделись и еще — в Пицунде на семинарах в Доме творчества писателей или уже в Москве, в редакциях. В общем, она жила как бы параллельно со мной.
И вот теперь этот свалившийся на меня чемодан… Кстати, происхождение чемодана также открылось как бы само собой. На задней стороне его фанерной крышки химическим карандашом записано: “УСОЛЛАГ — 1952 г. Якубова А.И.”.
Я решилась предложить к публикации некоторые из записок Якубовой. Ее записи, особенно дневники, некоторым образом касаются меня, вернее — людей, которых я хорошо знала и любила.
Среди записок А. Якубовой есть несколько десятков стихотворений, не уверена, все ли они принадлежат ее перу. Одно мне хочется привести здесь, поскольку оно, возможно, объясняет исчезновение автора. Впрочем, судя по дате, оно написано задолго до конца века и, надеюсь, его не следует понимать буквально.
Я умру в двухтысячном году,
Хватит мне вполне родного века.
Я уйду, чтоб повидать в аду
Одного чужого человека.
Темное окно мое не в счет.
В тьме кромешной светопреставления
Девочка отыщется еще,
Чтоб продолжить это представление.
А.Б.
Горячая точка
Ей приходилось бороться со страхом. Она узнала, что, когда страшно, надо набрать побольше воздуха, не только в легкие, но и в живот, чтобы держать диафрагму в напряжении, чтоб воздух стоял столбом до самой гортани, как будто ты сейчас запоешь. Но при этом не петь, а быть как бы готовой запеть в полный голос. Слова “набраться духу” были, оказывается, буквальным рецептом от страха. И еще, она узнала, что очень полезно спокойно смотреть всем встречным в глаза. Не то чтобы подолгу вглядываться, а так — посмотреть, понять и жить себе дальше, в полной готовности запеть. Действительно, эта готовность, как ни странно, очень важна. Особенно если у людей вокруг много оружия. Особенно если эти люди мальчишки, сопляки. Со взрослыми может оказаться сложнее. У них есть свой опыт, свои приемы побеждать и утверждаться, им, взрослым, либо гораздо сложнее, либо гораздо легче нажать на курок, чем соплякам, мальчишкам. Мальчишки сами не знают, чего им от себя ждать. Тех взрослых мужчин, которые знают про себя, что им совсем легко нажать на курок, она почти не встречала. А то бы ее уже не было на свете. Несмотря на весь ее опыт…
Война, говорят, всегда не подарок, но нет ничего гаже гражданской войны, особенно если она разгорается в красивейшем и счастливом городе, в котором к тому же ты живешь.
С нею так и вышло. Именно в таком городе и на такой войне она и разобралась, как надо вести себя, если страшно. А страх вещь опасная, он притягивает беду. Но страшно не может быть все время, присутствие духа, способность спокойно встречаться глазами с незнакомыми вооруженными людьми ей не всегда были нужны. Бывало, она безмятежно засыпала в холодной квартире с пробитым пулей оконным стеклом, и бывало, просыпалась в хорошем настроении после странных счастливых снов: о том, что никакой войны нет, что эта война — сон.
Свою дочь она отправила к бабке, на север, когда только-только мерзостно запахло войной. Все началось именно с запаха — перестали вывозить мусор.
Через несколько месяцев она и сама уехала за горы с кофром через плечо, улетела на переполненном, как трамвай в час пик, самолете, где люди стояли в проходах, и многие пили чачу и вино, угощая друг друга, а многие плакали, ссорились и смеялись. В столице метрополии хотя и постреливали, настоящей войны не было, там она поселилась у подруги-художницы в мастерской и почти сразу нашла работу. Она была фотограф, и в агентстве “Гамма” француженка польского происхождения по имени Ядвига предложила ей летать в “горячие точки”. Ядвига пообещала договариваться о транспорте и давать пленку. По возвращении она должна была сдавать непроявленную пленку Ядвиге и ждать гонорара. Удостоверения, зарплаты и авторских прав ей не обещали. Она согласилась, потому что самой горячей точкой был в те времена как раз тот город, где у нее осталась квартира с простреленным окном, залепленным бумажным крестом — она подглядела такие кресты еще в детстве, в старинных фильмах о большой войне. Крест не давал разлететься стеклу, кроме того, получалось, что среди случайных домов, встречавшихся ей в жизни, один — свой — она отметила крестиком.
Она летала в свою горячую точку на военных самолетах с другими корреспондентами или одна, самолеты были обыкновенными “тушками” — Ту-134, но с железными креслами в один ряд, а вместо пола в проходе была железная канава с люками для бомб, правда, канава, к счастью, пустовала. Как-то самолет сел не на взлетную полосу, а на шоссе рядом с аэродромом, сбив несколько столбов и повредив крыло. Но это не было особенно страшно. Как в кино. Тем же бортом летел знаменитый кинорежиссер с женой и внучкой. Он держал девочку на коленях, перед посадкой крепко обнял ее и побледнел. Все обошлось, и когда он съехал с девочкой по надувному трапу, как с ледяной новогодней горки, он некоторое время не мог встать, улыбался и все повторял: “Вот кино так кино!..”.
Аэропорт, в который она прилетала, был то в одних руках, то в других, документов кроме паспорта с местной пропиской, у нее не было никаких, и, может, к лучшему. Но кто бы ни держал в руках аэропорт, это всегда были нетрезвые сопляки, маменькины сынки с автоматами Калашникова, городская шпана в краповых беретах или черных шерстяных подшлемниках с дырками для глаз. Проходя через их остро пахнущий потом, чачей и оружейной смазкой строй, она всегда по обретенному знанию набирала воздух в живот, и если дело было не глубокой ночью, внимательно и спокойно смотрела в глаза этим несчастным убийцам, многим из которых еще только предстояло научиться убивать, и многим — быть убитыми. Как-то раз, пока один из этих юных героев листал ее паспорт, другой потянул к себе ее камеру, ее рабочий старый механический “Nikon”, висящий на шее: “Он тебе не понадобится”. — “Не тебе решать”, — ответила она и легко, как маленького, шлепнула его по руке. Шлепнула-то она легко, но вот голос, подхваченный тем самым воздухом, который она набрала, прозвучал отчетливо и грозно, как глас Божий. И все эти вооруженные парни оглянулись на них, и тот, кому она ответила, уже не мог просто так отступить, он заматерился по-русски четырехэтажно, и что-то такое металлически клякнуло в его Калашникове. Она точно не знала — то ли он взвел курок, то ли передернул затвор, то ли снял с предохранителя. В общем, он устрашающе лязгнул и собрался стрелять. Она не посмотрела на него, не хватило духа. Но она посмотрела, как водится, по полной программе, в глаза его товарищей и заметила отсвет смерти в их уклончивых, не готовых к ответу глазах. Смерти вообще, но главным образом — ее смерти. И еще она заметила, что лица-то у мальчиков в большинстве своем были красивыми. Матовые высокобровые лица кавказской национальности… Ах, сколько еще достанется этим лицам, когда они врассыпную покатятся отогреваться и выживать по северным провинциям ее необъятной родины… В точности как ее, можно сказать, собеседник, она передернула свой “затвор”, ее “Nikon” тоже вполне отчетливо клякнул, и она сделала свой первый снимок. А собеседник так и не выстрелил.
Это был один из немногих снимков, которые ей хотелось бы иметь на память о своей “работе в горячих точках”. И не потому совсем, что это был горячий эпизод, почти военное действие. Ей показалось, что этот снимок должен быть похож на персидскую миниатюру, простую, хрупкую и вечную.
Работа была гнусная — мотаться по гражданской войне и снимать беду за бедой, безумие за безумием, не участвуя, не сходя с ума, наблюдать и фиксировать, как в гостях у инопланетян. Особенно мучительны были поездки к морю, в ее любимые места, к любимому морю. Женщины, голосящие по убитым, старуха, палочкой разгребающая головешки родного дома, морг с десятками голых парней, у каждого на босой ноге картонная метка с номером… Нечто подобное и без нее все время показывали по ящику, печатали в газетах и журналах. Она догадывалась: в каких-то пестрых мусорных журнально-газетных кучах в неведомых ей странах и городах тиражировалось все, что она видит и снимает, снимает, снимает. Под чужой фамилией. Ну и что? Авторское самолюбие ее не мучило. Она плыла по течению, не помня себя. Течение было мутным и бурным.
Боев она не снимала. Да их и не было. Никаких рукопашных с криками “ура”. Были обстрелы, были анонимные пулеметные очереди, были гранаты, летящие через забор прямо на обеденный стол, накрытый в райском садике с виноградом. Были “акции”, ночные бандитские налеты одной стороны на другую. И стороны были странные, они находились повсюду и ничем не отличались одна от другой — ни языком, ни верой, ни возрастом, ни оружием. У них только тосты в застольях были разными, да и то не все. И чем возвышенней и благородней были тосты, тем отвратительней, поганей и загадочней казалась эта война.
Похоже было, что люди тут ни при чем, что воюют не они, но оружие само стреляет в их руках. По Чехову: на сцене появилось ружье — оно должно выстрелить… Правда, многие воевали за деньги, просто за деньги. Иногда — за будущие деньги. Точно как она снимала эту войну за будущие гонорары. Которые и в самом деле начали понемногу приходить.
Боев не было, но был расстрел города, в котором она так долго и славно жила. Разрушение самой красивой его улицы с прекрасными домами начала века, с гостиницами и театрами в стиле модерн, с гигантскими тенистыми платанами, с кофейнями, со знаменитой гимназией. Дело было глубокой осенью, утром стояли туманы. Ее рабочий день наступал на рассвете, как и у тех, кто расстреливал улицу. Их было всего два человека, два угрюмых, небритых и некрупных свана, привезших с перевала на заработки в город свою старенькую пушку времен давней большой войны. Обычно сваны зарабатывали этой пушкой в горах, сбивая скопившиеся снега, грозившие лавинами. У пушки не было прицела, она умела бить только прямой наводкой. На туманном рассвете сваны зашли в церковь, расписанную великим художником, зажгли свечу, пропитали растопленным красным воском бинты и заткнули уши. Молодой косматый священник, похожий на разбойника, осенил их крестом, они приложились к иконе Георгия Победоносца, забрали в приделе по ящику снарядов и пошли к своей пушке.
А она сфотографировала разбойника-попа, поставила свечку Богородице, уши затыкать не стала и пошла за сванами. Пушка стояла возле сожженной дотла гостиницы, напротив Дома правительства, возле которого еще недавно толпились патриоты, оппозиционеры и безумные женщины в черных одеждах с портретами Президента — усатого красавца с нервным пучеглазым лицом. Сейчас площадь была завалена ветвями, ржавой листвой и зеленоватыми стволами платанов. В самом Доме правительства, в подвале, как говорили — “в бункере”, скрывался тот самый Президент с верными ему патриотами.
Сваны не спеша, без всякого азарта стреляли по колоннам Дома и вдоль по улице, по еще уцелевшим платанам, по окнам не сгоревших домов. Прохожих не было и противника не было, не было никого, в кого можно было бы шарахнуть “прямой наводкой”, только платаны, но обстрел продолжался, пока не кончились снаряды. Тогда наступила тишина, и в этой тишине у нее мучительно заломило уши. Так помороженные руки болят не когда замерзают, а когда отходят в тепле. Сваны, отряхнув запылившиеся штаны и драные солдатские бушлаты, пошли от пушки, на ходу выковыривая из ушей красные, как бы кровавые затычки.
Она пошла за ними. И в тишине услышала нежный звук, похожий на посвист неизвестной птички. Посыпалась штукатурка со стены дома. Сваны пригнулись и побежали молча, не подымая голов и не оглядываясь. Она тоже побежала. Они остановились в сквере у огромного черного кипариса, который она давно знала и очень любила. Кипарис отличался тем, что даже в безветрие его вершина шевелилась, улавливая тончайшие движения воздуха, и от этого было похоже, что кипарис только притворялся деревом, а на самом-то деле… Впрочем, неважно.
Она сняла сванов под кипарисом, они даже поулыбались ей щербатыми ртами… Вообще все на этой войне охотно фотографировались, никто ни разу ее не прогнал. Людей утешал вид камер и объективов, им казалось, что они и впрямь только артисты. В этом городе до войны на всех углах снимали кино, а было это совсем недавно.
Сваны хотели есть, города они не знали. Она повела их в знакомый духан, в котором, несмотря на войну, ей удалось пару раз поесть. В городе не было хлеба, не было никакой муки, даже кукурузной, но мясо, фрукты, овощи можно было достать.
Духан был за рекой, они шли по туманному осеннему городу, изредка встречая прохожих и совсем не встречая машин: бензин исчез, как и мука. Перешли красивейший мост, носящий имя поэта-романтика, и еще на мосту почувствовали божественный запах шашлыка. Сваны засмеялись и прибавили шагу. А она поотстала и сняла туманный и пустой город, погружающийся в сумерки. Кое-где зажигались окна — там еще не кончился керосин в лампах.
В духане было шумно и многолюдно, за всеми столами пили вино и чачу, и хотя хлеба не было, но были, ко всеобщей радости, хинкали, правда, из ржаной муки. Эта мука, как объяснил духанщик, была из рациона русского полка. Полк из города давно вывели, а продовольственные склады растащили.
Когда она вошла в духан, не было в нем ни одного человека, который бы не заметил, что вошла женщина. Все посмотрели на нее, но никто не сказал ни слова. И она уселась со своими сванами за дощатый выскобленный стол, и знакомый духанщик подлетел к ней с огромным блюдом горячих хинкали, как будто ждал эту женщину, и тут же принес вино, и чачу, и лимонад, и сыр, и шашлыки, и зелень.
А она тем временем заметила, что по всем углам духана, как трости и зонты в английском пабе, стояли автоматы, ружья и даже пулемет. Только она со сванами пришла сюда без оружия, свою пушку они с собой не таскали. Сваны, в отличие от собравшихся в духане горожан, ели практически молча, только изредка произнося короткие тосты на трудном своем языке. А вокруг шумно и многословно кутили представители обеих сторон конфликта — те, кто сидел с Президентом в бункере, и те, кто его оттуда выкуривал. К какой из сторон принадлежали сваны, никто не допытывался. Иногда она ловила на себе как бы случайные взгляды, тосты вокруг становились уж очень пылкими, но ссоры между столами не возникали. Здесь был водопой в период засухи, и буйвол со львом радовались жизни не мешая друг другу…
В следующий раз она прилетела в город под Рождество. Агентство “Гамма”, вернее, та девица, которая выдавала ей пленку и называла даты вылетов и прилетов, внезапно разговорилась. “Последний материал с пушкой и стариками хорошо пошел. Когда полетишь, попробуй их снова найти. И побольше подробностей, эмоций, крови, крупных планов. Ну, ты понимаешь, это же война… Сделаешь?” Она не ответила. Расписалась в бумажке за двадцать пленок, раздумывая про себя — не эта ли девица ставит свою подпись под ее кадрами?.. Ну, а какая разница? Никакой.
Нервный Президент все еще “сидел в бункере”, война, как говорили, продлится до весны, в городе стало еще туманнее и холодней, вслед за бензином и мукой бесповоротно исчезли электричество и вода в кранах. С аэродрома ее довезли в центр города на подрабатывающей извозом боевой машине пехоты. Она спрыгнула с брони на главной площади и отправилась навестить сванов, но нашла только искореженную пушку среди поваленных платанов. Неподалеку дымился скрюченный остов перевернутой “самоходки”. Похоже было, что динозавр с ихтиозавром подрались в фильме Спилберга, переломав при этом окружающий пейзаж, и в конце концов оба сдохли. В церкви шла служба, разбойник-поп, не переставая читать псалмы, приветливо помахал ей большой волосатой ладонью, и она заметила татуировку на запястье — чье-то имя. Сванов и здесь не было, но прихожан было много, и маленький чистоголосый хор славил Бога, которому предстояло вот-вот родиться…
Война на сегодня отменялась. Она поняла это и не раздумывая пошла через весь город праздновать Рождество к своему старому любимому другу. На улице по-прежнему появлялись пугливые и тихие прохожие, не знавшие, что надо набирать воздух в живот и отважно смотреть в глаза встречным. Только дети, которые пробегали иногда, громко разговаривали, даже смеялись, потому что шел снег и приближался праздник. С присутствием духа у детей всегда было все в порядке.
Она шла, и шла, и шла, по огромному городу — она только тогда поняла, какой он большой — и пришла под вечер к знакомому дому, погруженному в снегопад. Дом казался пустым, но в полуподвале светилось окно. Хозяин был дома, и жив, и почти здоров, и страшно рад гостье. “Ты моя рыжая, ты моя умница, жива!” — встретил он ее у порога. Рыжим был сам хозяин, у нее же были просто веснушки. А у него были хлеб, и вино, и чача, и окорок, и огромное количество стеариновых свечей, которые он все зажег, так, чтоб стало не только светло, но и тепло. Это был один из счастливейших вечеров ее жизни.
“Доктор! — кричал он своей гостье (хотя и доктором был тоже он сам, отличным рыжим доктором, во многих отношениях — лучшим в мире. Он был костоправ, и психиатр, и уролог, и эндокринолог, и, конечно, педиатр, и умница. Оттого-то у него и в войну водились мука, бензин, свечи и окорок. А вино на Рождество в этом городе, несмотря на войну, водилось у всех). — Ты подумай, что наделал этот горшок! Недаром он прячется в бункере. Его повесят, как Муссолини, попомни мое слово. А если не повесят, все равно он кончит нехорошо, это написано на его физиономии. Как и то, что у него базедова болезнь и не работают почки. Это я тебе говорю…”
К ночи в полуподвале у доктора стало тесно от гостей, окно запотело, свечи оплыли, лица собравшихся раскраснелись, плечи расправились, и стройное многоголосье песен смыло все унижение, весь бред войны. Лица поющих были так таинственны, так благородны, как ее знакомый гигантский кипарис. Как сам этот прекрасный город, переживший за полтора тысячелетия столько бед, нашествий и эпидемий.
А тем временем Президент, страдающий почками и базедовой болезнью, не пил и не ел в своем бункере, а собирался дать деру. И дал-таки! Утром, когда она как всегда отправилась на свою постылую работу, она нашла у Дома правительства обескураженную суету. Под покровом ночи, снегопада и праздника Президент и его близкие на нескольких машинах отбыли из столицы в неизвестном направлении. Дом правительства оказался пуст. И те, кто его то ли собирался штурмовать, то ли стерег — не сразу это поняли. А когда догадались, пошли посмотреть — как там и что. Она пошла с ними. И нашла там тоску запустения в пыльных залах с выковырянным и сожженным паркетом. Там была неопрятная мерзость, уйма подробностей, которых так ждала от ее снимков девица из “Гаммы”. В бывшей огромной столовке и кухне несколько месяцев ели, пили, перевязывали раны, буянили и спали мальчишки из хороших семей, безумцы патриоты и просто бандиты, и всех этих героев объединяло то, что, в отличие от обычных солдат, они не догадывались о необходимости стирать портянки.
Никакого бункера не было. Были столовая с поломанными столами, кухня, бойлерная и продовольственный склад без продовольствия. На этом складе она нашла одного своего свана. Он лежал на голом полу, уткнувшись мертвым лицом в стенку. У другой стенки лежал сочившийся кровью соломенный матрас, бинты и разбитые шприцы. Она не стала это снимать. Она уволилась из инопланетян.
В тот же день Оппозиция дала пресс-конференцию, на которой военные корреспонденты отстреляли последние кадры фотопленки, а командир гвардии Оппозиции, в недавнем прошлом профессор театрального института, подвел общий итог. Он сказал: “Finita la commedia!”.
Он ошибался.
Когда она шла с пресс-конференции, то увидела странное зрелище: сотни людей пытались гулять по расстрелянной улице. Люди были точно такими, какими должны быть преуспевающие горожане на Рождество, — румяные, сытые, в чистеньких дубленках, в дутых куртках и ярких лыжных шапочках. Они двигались гуськом и толпочками мимо искромсанных деревьев и каменных руин, с трудом, помогая друг другу, перебирались через гигантские стволы, обходили кучи битых кирпичей, остовы сожженных машин и воронки от взрывов снарядов. Вокруг сванской пушки возились дети. А взрослые солидные мужчины трогали броню самоходки и цокали языками. Странным было то, что некоторые вдруг смеялись. Так бывает в кино, когда какой-нибудь зритель вдруг хихикнет не к месту. И замолчит, смутившись. Они не понимали. Праздничная театральная публика пришла в театр, в котором режиссер-авангардист взорвал зал и сцену. И в этих декорациях занималась новая пьеса.
Утром она улетела.
В “горячие точки” она больше не ездила. И она так ни разу не увидела и не стремилась увидеть ни одной своей фотографии. Хотя гонорары какое-то время приходили и приходили.
Русский доктор
В благословенное место на слиянии двух речек пришла война. Это была деревня в долине между гор, в центре небольшой прекрасной страны, однажды весной разделившейся на Запад и Восток. Принцип детской игры в Зарницу, или штабных учений, или войны за свободу негров в США — Синие и Красные, войска Юга и Севера, Республиканцы и Федералы… Предупреждаю читателей газет и любителей новостей по ящику — не будет Белых и Красных, опускаю. Потому что на самом деле на войне не бывает Белых и Красных. Война — это яма, клоака, в которую слиты чистая кровь, грязные портянки, детские и взрослые слезы, мертвые тела людей и животных, холод подвалов и просто дерьмо. Подумайте, какого цвета эта смесь, а потом отыщите в ней Синих и Зеленых. Поймите также, что во время войны ничего не стоит ухнуться в эту клоаку с головой и стать ее содержимым. И хватит об этом.
Я просто хочу рассказать о Боре, как он спас свою семью и стал кем стал. Начну я с давних времен, когда мы еще не были знакомы.
Боря приехал в свой рай вполне взрослым, но молодым и сильным доктором. Приехал в цветущую деревню на слиянии двух рек с заснеженных просторов Урала, из промышленного города, коптящего небо над этими просторами. После окончания медицинского института он работал вначале патологоанатомом в милиции, потом в психушке терапевтом, потом венерологом в вендиспансере. А пока учился в институте, он работал по ночам сначала санитаром, потом фельдшером, а последние два курса — врачом на “скорой помощи”. Все эти годы, и в институте и после, он жил в общежитиях. Вот такой у него был жизненный опыт.
Потом он влюбился, в Машу. Она была обычной и несказанной северной красавицей, которые невесть откуда берутся в заснеженных промышленных городах Урала и Сибири. У нее были синие глаза, очень белая кожа, темные волосы, длинные-предлинные ноги и необыкновенно добрые лицо и сердце. Она была замужем. И жила со своим мужем-боксером тоже в общежитии. Как Боря добивался Машу — это история на три года, и хотя эта история хорошая и правдивая, ее я тоже опущу.
Но чтобы жениться на Маше и, главное, народить с нею детей, причем много, Боря хотел получить квартиру. Получить квартиру можно было только работая на одном из огромных заводов, коптящих небо над городом. И он пошел устраиваться в заводскую больницу хоть кем. Вот тут и выяснилось, что Боря еврей, а международное положение было в тот момент таково, что евреев начали выпускать в Израиль, зато окончательно перестали брать на работу на военные предприятия. С целью предотвращения возможной выдачи на исторической еврейской родине советских военных тайн — примерно так.
Невоенных же предприятий, которые бы давали квартиры, в стране было мало.
Боря, который, чтобы жениться на Маше и завести с нею много детей, стал боксером и побил несколько раз, причем не на ринге, ее мужа-боксера, глубоко задумался. Он не хотел в Израиль, но что гораздо важнее — не хотела Маша. Вот тогда, как это всегда бывает, совершенно случайно он узнал от приятеля, что в одной теплой советской республике не хватает сельских врачей и что при этом простому доктору там обещают не только квартиру, а дом с садом. Боря написал несколько писем, получил обстоятельные, но бестолковые ответы, и поехал, один, без Маши, искать место доктора с домом и садом. Он нашел место. Правда, дома в привычном смысле слова не было, но был сад на берегу чистой и холодной речушки, текущей с ближних гор, и разрешение построить в саду дом. Сад на несколько месяцев стал домом. Боря спал в палатке под инжиром, утром умывался в речке и шел на работу.
Слава о Боре, русском докторе, за две недели облетела округу. Почетное звание “русский доктор” не было связано с национальностью, оно просто означало, что Боря был специалистом с настоящим, не купленным дипломом. То есть он умел лечить. Несмотря на то, что Боря поначалу совершенно не знал местных языков (грузинского, абхазского, армянского, греческого, азербайджанского и еврейского), а местное население не говорило по-английски, по-русски же могло неплохо материться, обсуждать международное положение, торговаться на базаре с лицами промежуточных национальностей и, кто служил в армии, отдавать и понимать строевые команды; так вот, несмотря на это, все очень быстро поняли, что Боря не просто “русский доктор”, но “очень хороший русский доктор”. И Боря стал обнаруживать десятирублевки и даже четвертные в кармане халата после каждого визита к больному. Поначалу это привело его в смятение, он стал бегать по тем, кого лечил, чтобы возвращать мзду, перессорился с пациентами и узнал много местных слов и выражений. “Шени чири ме!” — кричал он через забор бабушке своего больного (а значило это: “твои беды — мне”), “калбатоно!” (а это значило: “мадам” или “госпожа”) “возьмите обратно ваши деньги. А то я больше не приду к вашему внуку!” На него обижались. Однако здоровье внука, дочери, брата было дороже обычая платить доктору. Платить перестали. Но на поляне посреди Бориного сада, откуда ни возьмись, появились щебенка, камень, цемент, песок, известь, доски и черепица. Не все сразу, а в необходимой и разумной последовательности. Соседи, которые гордились Борей как чемпионом мира по медицине, по счастливой случайности выбравшим именно их деревню для проживания с будущей женой и будущими детьми, шли к нему с советами и с помощью. Так что за полгода в саду вырос дом. Ну не дом, но и не времянка, а настоящий капитальный чулан в глубине будущего дома. Чулан стоял гордо и одиноко, а вокруг него уже ждал будущих стен могучий, прочный, красивый фундамент большого дома. Была ранняя весна, зацвели абрикосы, когда Боря понял, что пора ехать за Машей.
Они вернулись, когда цвел гранат. Пока Боря ездил за Машей, соседи поставили вокруг сада новый забор и красивые ворота. Боря привез Машу на рейсовом автобусе в полдень. Первым их увидел Вахо, хозяин и шеф-повар “точки” у моста через реку, ту реку, в которую впадала речушка, возле которой цвел Борин сад. Вахо стоял в дверях своей “точки”, прислонясь к дверному косяку, и смотрел на реку под мостом, где его младший брат Миша мыл мотоцикл “Индиан”. Мотоцикл был старше Миши лет на сорок. Вахо смотрел на Мишу и на его мотоцикл, но на самом деле, каким-то загадочным образом, боковым зрением, почти что ухом, но очень зорко, Вахо смотрел на Машу. И разглядел ее хорошо, и сразу понял: в деревню приехало счастье. Вахо, человек на редкость громоздкий и молчаливый, перестал подпирать косяк, сошел с крыльца, чтобы взять сумку из рук Маши и чемодан у Бори. Уже у самого сада их догнал Миша на сверкающем и мокром “Индиане”, сложил чемоданы и сумки в мотоциклетную коляску и с треском доставил имущество доктора и докторши к фундаменту будущего дома. А вечером в гости к русскому доктору и его Маше пришла вся деревня. Молодым подарили все, что нужно для семейной жизни, включая большую кровать, телевизор, умывальник и даже детскую коляску, которая была пока не нужна. Не все вещи были новыми, но все — очень красивыми и добротными. Еще им подарили щенка кавказской овчарки по имени Барс. Маша стала звать щенка Барсиком.
Через семь лет у Бори и Маши было трое детей, два мальчика и девочка. Барсик стал огромным псом, добрым, как Маша, и неутомимым, как Боря. Дом из чулана вырос, как вырастает из завязи стройное дерево, к нему каждый год прирастали — то веранда, то мезонин, то гараж: как ветки. В гараже стал жить “жигуленок”. Не новый, но очень красивый, цвета морской волны. Еще через год началась война.
Нельзя сказать, чтоб совсем внезапно. Она началась подобно стихийному бедствию, с предчувствий, со слухов, с мигрени и ломоты в костях. Казалось, приближаются гроза, или ураган, или сход лавины. Но вместо этого однажды днем с востока на запад по мосту мимо “точки” и стоящего на пороге Вахо промчались три боевые машины пехоты со странными знаменами на тонких длинных древках. Что-то средневековое было в этих белых знаменах с рыцарем и драконом. Через несколько дней с запада на восток в деревню проследовало четыре танка. На броне сидело с дюжину галдящих парней, все они палили из автоматов, как им казалось — в воздух. Однако они умудрились подстрелить мальчика, взобравшегося на орех возле моста. Рана была несерьезная, но, падая, мальчик сломал руку и ногу, так что русскому доктору пришлось повозиться. С этого времени Вахо перестал стоять в дверях своей “точки”, а рядом с деревянной стойкой, набухшей и растрескавшейся от вина, поставил свою старенькую двустволку. Она ему не пригодилась. Как-то утром, не рано, часов в десять, Вахо смотрел в окно за реку, когда вдруг почувствовал, ощутил всем большим телом, что как раз оттуда что-то несется, со свистом раздирая воздух. И вдруг грохнуло, разорвалось прямо перед окном. Стекла лопнули и просыпались в котел с красным лобио. Все, кто был в “точке”, бросились к окну, посмотреть — в чем дело, когда из того же мелкого леска, из зарослей акации за рекой раздалась короткая пулеметная очередь. Все посетители “точки” так и торчали в окне, головы не пригнули, ведь невозможно было представить, что кто-то всерьез стреляет в живых людей. Самой крупной мишенью в этой толпе раззявивших рты мужчин был Вахо. Со странным звуком, знакомым каждому повару, прямо в сердце вошла сталь. Этот звук — последнее, что слышал Вахо в жизни. Боря, которому пришлось доставать пулю, поразился, с каким тщанием была сделана эта стальная штуковина, одна из сотен в пулеметной ленте. Пуля для Вахо. И еще Боря подумал, что у кого-то хранится сейчас пуля для Бори. Дальше его воображение не пошло. Он запретил своему воображению идти дальше. Однако с этого дня вся Борина семья перебралась жить в подвал. Только Боря и огромный Барсик бродили по ночам в пустом и тихом доме.
Бои за деревню продолжались все лето и осень. Мост взрывали и восстанавливали одиннадцать раз. На кладбище за деревней почти каждый день появлялись свежие могилы. В них лежали деревенские жители рядом с любителями езды на танковой броне, стрельб из винтовок с оптическим прицелом, ночных разведок, а также металлических пуговок и ремешков, тяжелых пулеметных лент, больших и грубых ботинок на толстой подошве, пестрых нашивок, шейных платков, по-пиратски повязанных на голове, галунов, орденов, бляшек и кокард. Многие, прежде чем умереть, попадали в руки русского доктора. Племя дикарей, купленное за пеструю хрень, любители фильмов про Рембо, жвачки и конопли, хвастунишки без капли мозгов — в последние минуты своей единственной и драгоценной жизни они умнели на глазах, становились тихи, задумчивы и даже красивы. Но видел это только русский доктор, пытавшийся их спасти. Некоторые из них оставались жить с перевернутыми кишками и мозгами, поумневшие или окончательно спятившие, уползали из этой нешуточной и чужой игры, из этого бедствия — на костылях, на своих двоих, но без рук, или без памяти, или без сердца и совести. Как они впустили в себя эту заразу? Какого черта, с чего началась эта черная оспа, болезнь, которой заболевает весь народ, но умирают главным образом мужчины в возрасте от пятнадцати до тридцати пяти? Боре некогда было думать. Он кромсал, чистил, сшивал людскую плоть, чернел лицом, худел, и, чтобы уснуть, пил спирт. Он засыпал в кухне своего дома, обнявшись с псом, который терпеть не мог запах спирта и эфира, но очень любил и уважал своего хозяина. Барсик ждал, когда Боря уснет, а потом выбирался из-под его тяжелой руки и шел в чулан в сердце дома, в котором пряталась дверца в подвал — проверить, всё ли в порядке. За дверцей и узкой каменной лестницей была заветная комнатка — прихожая к винному погребу. Без окон, но очень чистая, с низким, побеленным голубоватой известью потолком. Там всегда стояла ровная температура — плюс четырнадцать по Цельсию. Маша поместила в одном из углов комнатки икону Николая Угодника, привезенную из дому, перед иконой и днем и ночью горела лампадка. Маша и дети редко выходили наверх, только по особому разрешению Бори и под охраной Барсика. Мальчики компенсировали утрату свободы драками и возней на широком, сколоченном из душистых туковых досок топчане. А девочка притихла, побледнела и только просила все время сказок от мамы и братьев.
Дни шли за днями, надвигалась зима, война становилась все серьезней, все взрослее, все страшнее и гаже, все больше детей, стариков и женщин стало на ней погибать. Половина деревни была сожжена и разграблена, почти все мужчины воевали на чьей-либо стороне, а иногда попеременно то на той, то на другой, уже и регулярные войска, которые трудно стало отличать от бандитов, укатывали и разбивали старую дорогу своими самоходками и танками. В небе над деревней несколько раз появлялись военные вертолеты, а по ночам с воем на нижайшей слышимой ноте пролетали бомбардировщики…
В середине октября ранним утром, перед самым рассветом Боря услышал, как к дому подъехала машина. “Козел”, — подумал Боря и не ошибся. На таких военных “козликах” — “Уазах”, или на самоходках, или на БМП, или на чем попало, включая огородные тачки, к нему возили раненых. Либо к раненым увозили его, Борю. Доктор никогда не закрывал дверь в дом, чтобы не возникло соблазна ломиться и стрелять. И сейчас он продолжал ждать гостей, лежа на своем матрасе в кухне под окном. Боря не спал на кровати с тех пор, как пулеметная очередь, скорее всего случайная, сдуру, прошила всю комнату, разбив светильник на тумбочке и продырявив ковер над диваном.
Боря услышал ворчание Барсика, перешедшее в радостное горловое урчанье, и понял — приехал кто-то свой.
Это был майор Витя Ермак, связист с военного аэродрома километрах в десяти от деревни. Боря принимал трудные роды у его жены, множество раз пил с ним коньячный “материал”, про который Витя говорил — не хуже самогонки, и пару раз ездил рыбачить на закрытое водохранилище в Шамхор.
Витя выглядел странно. Он был в армейских галифе и сапогах, но вместо гимнастерки на нем нелепо топорщился тесноватый пиджак, а на голове глубоко на уши была надвинута кепка с пуговкой на макушке.
Занимался рассвет, в кухне стояли холодные сумерки, но керосиновую лампу они зажигать не стали. Просто сели за стол и поговорили.
— Где твои? — спросил Витя.
Борю давно не спрашивали, где семья, а если спрашивали, он коротко отвечал: “Уехали”.
Вите Боря сказал правду:
— Здесь. В подвале.
— Плохо, — сказал Витя. — Совсем плохо. Мы уходим. Оставляем аэродром. И оружия остается — на две армии хватит. Представляешь, какая зима здесь будет?
Боря ничего не ответил. Он налил себе и Вите чачи в граненые стопки, достал из трехлитровой банки пригоршню соленых перцев.
— Есть хочешь? — спросил он Витю.
— Нет, не хочу.
Они выпили.
— Я приехал позвать тебя с собой. У нас в самолете есть место, одно. Только одно… Летим завтра, аккурат через сутки, в Москву. Я с Наташкой и Олежеком оттуда в Новосибирск, на новое место службы. А ты бы…
— Не трать порох, — сказал Боря усмехнувшись. Так в точности сказал бы сам Витя Ермак, он любил всякие солидные обороты, приличествующие легендарному Ермаку вообще и майору связи советской армии в частности. Боря налил еще по стопарю.
— Да ты не понял!.. — Ермак притянул голову Бори к себе и зашептал ему что-то в самое ухо.
Боря слушал долго и не верил. Ничему не верил. И тогда Витя сказал:
— Я тебе своим Олежкой клянусь, что все так, как я говорю. А тебе выбирать надо. Зимой тебя подстрелят, что с твоими будет?.. Ну, все. Думай. Я тебя жду.
Витя уехал, а Боря остался думать.
Он думал часа два, пока не рассвело, потом спустился в подвал, разбудил Машу, поднялся с нею в дом и сказал:
— Маша, завтра утром я уезжаю, в Москву. Через неделю… Или через две недели… Или через три… В общем, я приеду и вас увезу.
Маша заплакала. Не потому, что она усомнилась в Боре, в том, что он приедет и всех их увезет, а потому, что она любила его, и знала его, и понимала, что он чувствовал, уезжая сейчас.
Маша ни о чем Борю не спросила, а просто, проплакавшись, принялась собирать мужа в поездку и заодно готовить дом к жизни без хозяина. Они вместе с Борей забили досками окна, выходящие на дорогу, и обвили забор колючей проволокой — затеи пустые, но все-таки не совсем же бессмысленные.
Потом Боря пошел к Мише, брату убитого Вахо. Миша несколько месяцев пропадал на войне, а в начале осени его привезли едва живого, с перебитыми ногами, и выгрузили на носилках возле родного дома, вернее, возле того, что осталось от дома. А осталась только летняя кухня да хлев, в котором вместе с осликом и тремя козами жили старуха-мать, да вдова Вахо, да двое его ребятишек. Боря Мишу собрал по частям, но части еще не срослись хорошенько, так что на ноги Миша пока не встал. Но собирался.
И вот на виду у всей деревни и у тех, кто в тот момент ею владел, Боря перевез все Мишино семейство и самого Мишу в свой дом. Миша переезжал в коляске своего “Индиана”, которую толкали дети Вахо. А сам мотоцикл вел в поводу Боря. Бензин в деревне исчез, казалось, навсегда. Только солярка, необходимая для танков и БМП, была кое-где запрятана по домам, но солярка была валютным, стратегическим товаром. Редким и тайным. Вот керосин в деревне был припасен в изобилии, в этом сказывалось благословенное соседство военного аэродрома.
К вечеру к русскому доктору привезли нескольких раненых. Уже ночью, осмотрев, подштопав и перевязав всех, Боря вышел на поляну перед домом и сказал угрюмому бородатому греку, бывшему в этом битом отряде за главного:
— Больше раненых не вози. Уезжаю я. К семье.
— Куда это? — подозрительно поглядел на Борю грек.
— Говорю тебе, к семье, к своим. Вот дом на соседей оставляю. Довоюете — вернусь.
Грек забрал своих раненых в БМП и уехал, а Боря спустился в подвал, поцеловал спящих детей, обнял Машу, которая больше не плакала, взял сумку, с которой в былые времена уезжал или уходил на вызовы, и отправился пешком на военный аэродром.
С Мишей он прощаться не стал, между ними все уже было договорено: где в доме спрятан автомат, где патроны, где гранаты и в каких случаях надо ими пользоваться, а в каких не стоит. Миша за последние месяцы стал взрослым. Так, во всяком случае, надеялся Боря. Больше ему надеяться было не на кого и не на что.
У меня Боря оказался примерно через неделю, его привел с вокзала, где русский доктор ночевал, мой старый приятель.
В то время я только начинала жить в Москве, меня поселила к себе в мастерскую подруга-искусствовед. Мастерская была просто комнатой в прелестном ампирном “допожарном” особнячке, чудом сохранившемся с начала девятнадцатого века в переулке возле Поварской. Хлебный переулок… Место бойкое. Кто только у меня там не бывал! Подруга-искусствовед была женщиной очень интеллигентной и, главное, доброй, она терпела. Ей, когда она изредка опасливо появлялась в особняке, даже нравились люди, которых она заставала — то это были молодые поэты с Урала, то многодетная семья немцев, которая из родных моих краев переселялась в Германию и ждала документов, то великая армянская художница с племянницами, да мало ли еще какие странники. Было это Время Странствий, достойное Книги Перемен.
Боря был из странников странник. Я никогда не забуду его глаза… Потом, много после, он оказался улыбчивым, остроумным малым, рассказчиком забавных историй. Он и свою историю рассказывал как цепь анекдотов… Потом. А в те две недели, что он у меня жил, точнее — приходил ночевать, он почти не говорил. Мой друг объяснил мне, что Боря хочет арендовать военный самолет, чтобы вывезти семью из горячей точки. Дело это безнадежное. Еще и потому, что денег у Бори нет. А деньги нужны огромные.
У меня был кое-какой опыт по части полетов в горячие точки, и однажды я попробовала поговорить об этом с Борей. Пока я перечисляла ему начальников, механиков и пилотов, он внимательно слушал и только кивал и говорил: “Знаю. Не годится”. И коротко объяснял — почему. Потом он сам стал говорить, просто перечислять организации и фамилии, где бывал, с кем встречался… Это была целая империя авиации, империя средневековая и разваливающаяся. Боря знал о ней все. Он встретился со всеми авиационными начальниками всех ведомств и частей, от тех, кто тушил пожары, до тех, кто ловил бандитов. В это время тушить пожары и ловить бандитов никто и не думал. Так почему было бы не слетать в одну маленькую горячую точку, где в саду, в подвале уцелевшего дома сидела с тремя малыми детьми русская женщина, привезенная в этот самый рай самим Борей? Женщина слишком наивная и добрая для войны, слишком красивая, чтобы хоть нос высунуть в мир обезумевших, с цепи сорвавшихся вооруженных и голодных, потерявших честь и совесть мужчин.
Когда Боря говорил со мной, он ни разу не повысил голос. Он был очень задумчив, расчетлив и тверд. Как будто операцию делал — без наркоза и на самом себе. Он не имел права терять сознание от боли, и он обязан был выжить.
Я поняла и перестала его расспрашивать. Но он уже не мог остановиться, разговаривая со мной, он словно думал вслух. Тогда я и узнала, что шептал ему в ухо майор Ермак. Он называл имена и телефоны членов одной банды, все это были летчики высокого класса, асы, зарабатывающие доставкой чего угодно куда угодно. С ними, считал Ермак, можно было договориться. Конечно, если отыскать денег. Много денег.
Боря этих бандитов нашел сразу. Они сидели неподалеку от Главтелеграфа, в неприметном офисе, в который вела прямо с улицы покрашенная суриком стальная дверь без таблички. Они назвали сумму. Эти хотя бы назвали сумму и сроки. Остальные просто не хотели слушать. Так что Боря как начал свои поиски с этих бандитов, так к ним и вернулся. Главным у них был полковник по фамилии Альпеншток, так мне запомнилось.
Боря прекратил поиски самолетов и летчиков. Оставалось найти деньги…
И вот на несколько дней он исчез. А вернулся на бензовозе с уральским номером. Он ворвался в мастерскую, сунул руку за шкаф и достал оттуда, к глубокому моему изумлению, пистолет. Сунул его за ремень, как это делалось испокон веку во всех детективах, и сказал:
— Дня через два-три Маша приедет, с детьми. Можно?
— Можно-то можно. А разве ты не приедешь?
Боря ответил не сразу:
— Нет, я попозже.
И ушел. Я вышла за ним, и тут-то и увидела бензовоз с крупной надписью “Огнеопасно!”.
Прошло два дня. Были сумерки, шел первый снег, когда мне в окно постучалась чья-то робкая рука. Я пошла открывать и увидела перед крыльцом небольшую толпу. Впереди всех стояла молодая женщина, про которую я сразу поняла — Маша, а за нею человек пятнадцать, из которых больше половины — дети, остальные — женщины преклонных лет и один долговязый парень на костылях, Миша — догадалась я.
Мастерская моей подруги была в окружении еще трех комнат-мастерских, самая большая комната с камином была общей гостиной, вот там с согласия всех художников поселился на несколько дней этот табор. Главной сложностью было — не засветиться. В буквальном смысле. По соседству с нашим особнячком было посольство одной небольшой европейской страны, его обитателей очень волновал свет в окнах домика, про который было точно известно, что это мастерские художников, где по ночам никто не живет. После девяти вечера мы не зажигали свет, ребятишки облепляли окна гостиной, за которыми валил и валил мягкий московский снег, гуляли толпы спокойных, сытых людей, сияли фонари. Дети вели себя необыкновенно тихо, они и разговаривали шепотом. Как в кинотеатре. С каждым днем наш табор редел, стариков и детей разбирали родственники и друзья, для них начиналась новая жизнь. А Боря все не появлялся.
Я в те времена работала сразу в нескольких местах, возвращалась поздно и всякий раз заставала детей спящими, а Машу вяжущей свитер для Бори. Мы с нею подолгу разговаривали — о детстве, которое мы обе провели на Урале, о доме, который они с Борей построили и оставили, об их детях, о том, как они жили три недели без Бори. Автомат и гранаты Мише не понадобились, но если бы не Барсик, вряд ли они бы дождались Борю. Почти каждую ночь незнакомые мужчины со страшными голосами колотили прикладами в дверь. Им отвечал только Барсик, отвечал таким рычанием и лаем, что страшные голоса пришельцев линяли и блекли, переходили на шепот и в конце концов удалялись вместе с шарканьем тяжелых ботинок по гравию тропинки. Она рассказывала мне об этом на разные голоса, изображая все происходящее — так она привыкла рассказывать детям бесконечные сказки в подвале. Она рассказывала и сама смеялась над собой. Но бывало, и плакала потихоньку. Маша горевала обо многом — о соседях, о доме, в котором собиралась прожить всю свою жизнь… Но Барсик — был главной ее болью. Она знала, что рассталась с ним навсегда.
На вопрос, почему Боря не приехал со всеми, Маша отвечала просто: “У него дела”. Она ждала его каждый день, я видела, как она слушает шаги под окном, как встречает любой телефонный звонок и стук в дверь. Но Боря все не ехал.
Однажды, а было это за день до Нового года, я вернулась как всегда поздно вечером, открыла двери своим ключом, зажгла ночник и увидела такую картину: на полу поверх ковриков, одеял, диванных подушек, пальто и шалей раскинув руки спал Боря в новом, связанном Машей свитере, в ватных штанах и теплых носках. На правой его руке спала Маша с девочкой, на левой — мальчики.
Утром я узнала, что за дела делал Боря и как они ему удались.
Во-первых, про бензовоз. Решив во что бы то ни стало достать деньги, Боря сходил на Главтелеграф и сделал несколько звонков в родной уральский город. После чего отправился на вокзал и через сутки встретился с бывшим мужем Маши, боксером, который уже больше не занимался боксом, а работал “крышей” на нефтехимическом заводе-гиганте. Бензин они одолжили на охраняемом боксером заводе, нашли бензовоз с водителем, как могли, заплатили шоферу, и Боря на бензовозе погнал в Москву, где большую часть бензина продал знаменитому бензозаправщику Колерову. С вырученными деньгами и остатками бензина он отправился к полковнику Альпенштоку (за фамилию не ручаюсь) и отдал ему задаток, честно предупредив, что окончательно расплатится к Новому году. Летчик-ас согласился, и через три часа они уже летели за Машей на штурмовике. Не на пустом, а с бочками все того же уральского бензина.
Эти бочки у них с душевным трепетом купили те, кто на тот момент владел тем самым военным аэродромом, на котором совсем недавно, но, казалось, — тысячелетие назад нес службу майор Витя Ермак. Не зря он клялся своим Олежеком, все получилось именно так, как он говорил…
Вооруженные до зубов благодарные покупатели снабдили Борю “козлом”, возможно, все тем же, на котором осенью к нему домой приезжал Витя, а также шофером. Предлагали в придачу станковый пулемет с гранатометом, для безопасности. Но Боря отказался. Через двадцать минут он был у родимого сада и дома, запорошенных сухим колючим снежком. Дом выглядел необитаемым. Сердце у Бори сжалась до размера грецкого ореха.
— Барс! — позвал он осипшим, не своим голосом.
Дверь распахнулась, и огромный Барсик выкатился с непристойным, щенячьим визгом. Борю он, конечно же, повалил и не отпустил, пока не облизал всю его покрытую до глаз черной щетиной физиономию.
Так наступило короткое, ослепительное счастье. Все обошлось. Почти все обошлось. Маша и дети были здоровы и готовы в дорогу.
Боря проехал по деревне, зашел к соседям, у которых, он знал, была родня в России, предложил “подбросить”. К вечеру туго набитый старыми и малыми “козел” доставил пассажиров к борту самолета и съездил во второй рейс — за Бориной семьей и Мишей, которого необходимо было показать в хорошей клинике в Москве. Так закончилась эта история.
Почти закончилась. Ведь сам-то Боря остался в своей “горячей точке”. Он остался, потому что помнил о долгах: летчику-асу, бывшему мужу-боксеру, да и уральскому гиганту нефтехимии за шестьдесят тонн экспроприированного бензина. И русский доктор отправился через воюющую горную страну с заваленными снегом перевалами к морскому побережью, в мандариновые края, из которых очень трудно, но все же ходили поезда на север. Там он на оставшиеся бензиновые деньги купил две “секции” мандаринов и покатил в мерцающем режиме, напоминающем пульс умирающего, в родные края — на Урал. Пару раз он пожалел, что отказался от станкового пулемета. И раз тридцать благодарил Бога за то, что отказался. Он приехал в свой заваленный сугробами тихий город под Новый год и продал мандарины. А затем уже отправился за женой и детьми ко мне, в московский Хлебный переулок. В сумке, той самой, докторской, с которой Боря ходил к деревенским своим пациентам, он привез мандарины. Мы встретили Новый год.
И расстались.
Много еще всего любопытного происходило в Бориной жизни в последнюю пятилетку прошлого века. Но карьера русского доктора для него закончилась. Боря навсегда оставил свою профессию, как пришлось оставить свой любимый, главный в жизни, дом, как и Барсика, лучшего в мире пса.
Сейчас он живет в Торонто, в будни играет на бирже, а по воскресеньям — во дворе своего двухэтажного дома — в баскетбол с детьми и соседями. Дети учатся в колледже и говорят по-русски с изрядным акцентом. С Машей мы переписываемся по электронной почте.
Недавно они завели собаку. Все забываю спросить, как ее зовут.