Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2003
Вадим Соломонович Баевский родился в 1929 году в Харькове. Доктор филологических наук, профессор, заслуженный деятель науки Российской Федерации, заведующий кафедрой истории и теории литературы Смоленского государственного педагогического университета. Автор книг: “Давид Самойлов: Поэт и его поколение” (М., 1986); “Сквозь магический кристалл: Поэтика “Евгения Онегина”, роман в стихах А. Пушкина” (М., 1990); “В нем каждый вершок был поэт: “Записки о Давиде Самойлове” (Смоленск, 1992); “Б. Пастернак-лирик: Основы поэтической системы” (Смоленск, 1993); “История русской поэзии. 1730—1980” (М., три издания); “Пастернак” (М., три издания); “История русской литературы ХХ века” (М., 1999); “Лингвистические, математические, семиотические и компьютерные модели в истории и теории литературы” (М., 2001).
В “Знамени” печатается впервые.
Земная жизнь кругом объята снами…
Тютчев
Я сиживал в ресторане фешенебельной гостиницы и за табльдотом Дома творчества с Юрием Карловичем Олешей. Был знаком со Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом. Дружил с Зинаидой Николаевной Райх. Писал исследование о Гоголе на клочках газеты. Не пора ли рассказать об этом, подумалось мне.
Сон первый
Пожар
Ресторан гостиницы “Лондонская”. Одесса. Пальмы в задрапированных кадках. Огромные окна, по сути — стеклянная стена, открывающая вид на Приморский бульвар и дальше на море, на порт, где среди коллег-пароходов стоит четырехмачтовый парусник “Товарищ”. Я сижу напротив Юрия Карловича Олеши и не свожу с него глаз. Мне не полагается здесь быть, но так уж все совпало: бабушка заболела, работница взяла выходной, а остаться дома один я не пожелал. И вот я могу дотронуться рукой до Ольги Густавовны, жены Олеши. До собственной мамы, такой нарядной, чуточку чужой, с браслетом повыше щиколотки левой ноги, с подкрашенными губами, припудренной, какой я ее совсем не вижу. А когда на какой-то миг отвожу все-таки глаза от знаменитого писателя, великого стилиста, то взглядом ласкаю папу, которого всегда жалею за его искалеченную ногу. Мы, мужчины, тоже в порядке, не только дамы. У каждого костюм. Белая подкрахмаленная рубашка. Галстук-бабочка. В окна льется солнце. Сверкают белизной скатерти. Сверкает белизной четырехкрылый парусник “Товарищ”.
Празднуется литературно-кинематографический успех Олеши — один из немногих, пришедшихся на его долю за всю его жизнь.
И знаете, когда это было? Шестьдесят восемь лет тому назад. Можете ли вы себе представить такую эпическую дистанцию? Я не могу. Мне легче поверить, что я это видел во сне.
Великий стилист и папа пьют что-то белое и увлеченно, все более возбуждаясь, о чем-то громко говорят, говорят. Мама и Ольга Густавовна прихлебывают из бокалов что-то розовое. И тревожно поглядывают на мужей. В моем вполне взрослом бокале виноградный сок. Я слегка опьянен всем, что со мной происходит.
Обед приближается к концу. Папа с мамой закуривают папиросы, дело привычное. Я внимательно слежу за тем, как Олеша достает толстую длинную сигару, снимает с нее яркое плотное бумажное кольцо, бросает на меня проницательный взгляд, сосредоточенно отрезает кончик сигары, сует ее в рот, чиркает спичкой, зажигает сигару, без тени улыбки, как-то многозначительно снова смотрит на меня и вдруг, продолжая разговор, широким уверенным жестом подносит ту же спичку к углу накрахмаленной скатерти. Я с восхищением жду, что будет. Разговор по инерции продолжается еще несколько мгновений. Наконец скатерть вспыхивает.
Со всех сторон раздаются возгласы, ее сдергивают со стола, сыплется, звенит хрусталь и стекло. Суетятся официанты.
Пламя тут же загасили. Все заахали, заохали. Один я был в восторге. Шестьдесят восемь лет я считал, что замечательный писатель устроил пожар специально для меня. И сейчас так считаю. Только иногда в сомнении спрашиваю себя: уж не приснилось ли мне это?
Сон второй
Абсолют
Станция Ковалевского на Четвертом Фонтане. Туда ходят особые полупустые одесские трамваи с подвижными сиденьями. Ехать надо по малолюдному пригороду, мимо дач по левую сторону и моря по правую, долго-долго. Дойдя до конца маршрута, трамвай не разворачивается: кольца нет. Вагоновожатый переходит на другой конец вагона, где тоже есть рукоятки управления, а пассажиры, которые входят, чтобы ехать в центр города, переворачивают скамьи так, что сиденья становятся спинками, а спинки — сиденьями, и все устраиваются по ходу трамвая.
А еще в одесском трамвае возле входа-выхода на высоте метра от пола проведена желтая черта. Когда я до нее дорасту, за меня надо будет платить, и кондукторша будет отрывать мне билет. Хотя до черты мне еще далеко, я почти каждый раз становлюсь под нею: а вдруг чудо произошло, и я одним рывком до нее дорос, стал взрослым?
Вскоре я уехал из Одессы и вернулся в нее полвека спустя. Станция Ковалевского теперь — обыкновенная остановка в черте города. Ходят туда самые обыкновенные трамваи. Никакой желтой черты в метре от пола нет. Уж не приснилось ли мне все это?
К слову сказать, дом на углу Дерибасовской и Ришельевской, в котором я жил на четвертом этаже и с балкона которого на голову длинной очереди сбросил железный грузовик, — дом этот где стоял, там и стоит. Но как далеко было во сне от него до Приморского бульвара с памятниками Пушкину и Дюку! А оказывается, рукой подать.
Так вот, на станции Ковалевского в моем сне был Дом творчества писателей. Помещался он на даче Федорова. Так говорили: дача Федорова. Много позже я узнал, что Александр Митрофанович Федоров был замечательный и весьма плодовитый писатель, близкий, очень близкий друг Бунина. Они и в эмиграцию уехали почти одновременно, Федоров месяцем раньше. А жена его Лидия Карловна осталась, не уехала. Дачу советская власть реквизировала и превратила в писательский Дом творчества, а Лидия Карловна стала его заведующей. Приблизительно то же самое произошло после смерти Волошина с его домом в Коктебеле.
Бунины, Федоровы и весь их круг (к которому принадлежал и Горький) были труженики, зарабатывавшие на жизнь писательским ремеслом, люди состоятельные, но не богатые по меркам Мамонтовых, Морозовых, Третьяковых. Житейский обиход их был весьма демократический. Однако после революции замашки Лидии Карловны, весь тон ее поведения и порядки, заведенные ею в Доме творчества, представлялись верхом аристократизма. Сама она держалась как grande dame, а table d’hote устраивался так церемонно, словно бы мужчины обедали в незримых фраках, а дамы — в вечерних платьях. Писателям и их женам это нравилось. Мне — тоже. Это была такая игра.
В то лето здесь отдыхали Юрий Карлович и Ольга Густавовна. С ними жил их племянник Сева, сын недавно умершего Эдуарда Багрицкого. Он был всеобщий любимец. Я любил его за то, что он катал меня вдоль моря на велосипеде, посадив впереди себя на раму. Ему предстояло через несколько лет погибнуть на войне. Как хорошо, что смерть не отбросила вперед свою тень! Лето текло вполне беззаботно.
Как вдруг однажды появились две тонные дамы, знакомые Лидии Карловны. Я им не понравился с первого взгляда, и неудивительно: я был босяковат. За табльдотом они стали меня муштровать. Всем было неловко. Мои родители отводили глаза. Но у меня нашелся заступник. Посреди обеда великий стилист внятно произнес, внимательно разглядывая приезжих дам:
— Говно абсолютное.
После внезапного всеобщего потрясения Лидия Карловна первая пришла в себя. Она воскликнула:
— Юрий Карлович! Что вы такое говорите! Как можно? Извинитесь сейчас же, ради всего святого!
Он встал, невысокий, плотный, с крупной головой, поклонился двум тонным гостьям, расшаркался и сказал:
— Простите, если можете, что я сказал “абсолютное”.
Сон третий
Мерхольда приехала
Как я вам уже сказал, я дружил с Зинаидой Николаевной Райх и был знаком со Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом.
Или это мне приснилось?
Сейчас попробую сообразить.
Летом 1936 года Мейерхольд что-то делал или вел какие-то переговоры на Киевской киностудии художественных фильмов. От жаркого украинского солнца их с Зинаидой Николаевной спрятали в Святошине — киевском дачном пригороде. Мой отец был заместителем директора киностудии по художественной части (худруком студии, говорили еще иначе); возможно, поэтому дача Мейерхольда оказалась по соседству с нашей. Участки разделял заборчик из колючей проволоки. Дачные участки в Святошине тогда от дороги отделялись деревянными заборами, а между собой почему-то всюду, не только у нас, разделялись колючей проволокой, прятавшейся в кустарнике и зарослях акаций. Так что не следует в колючей проволоке видеть намек на судьбу, вскоре постигшую и Мейерхольда, и моего отца.
По утрам за Мейерхольдом приезжала машина.
Теперь эта фраза звучит как нельзя более обыденно. Но в 1936 году машина, приезжавшая в Святошино утром за режиссером, производила приблизительно такое же впечатление, какое позже произвела бы пролетка, запряженная тройкой лоснящихся гнедых, приехавшая за Юрием Петровичем Любимовым, чтобы отвезти его в Театр на Таганке. Любопытные выглядывали из-за штакетника, самые решительные приближались к машине и с жадным интересом рассматривали стальные и медные детали, прислушивались к тому, как стучит и фыркает мотор, жадно вдыхали запах бензина. Мейерхольд не заставлял себя ждать, и через несколько минут видение пропадало.
Зинаида Николаевна оставалась одна.
Чтобы она не скучала, мама одалживала ей меня. Колючая проволока раздвигалась вверх и вниз, и мама передавала меня из рук в руки Зинаиде Николаевне. Мы с Зинаидой Николаевной проводили вместе целый день. Она кормила меня обедом, я играл у нее на участке. Свято соблюдался ритуал дневного сна.
Вечером, но еще засветло, машина появлялась снова. Ребятня высыпала на шоссе и бросалась к ней с криками: “Мейерхольд приехал!”. Я тоже с позволения Зинаиды Николаевны покидал участок и присоединялся ко всеобщему ликованию. Я был уверен, что замысловатое слово, которое носится в воздухе, — название машины. До ее пассажира мне дела не было.
— Мерхольда приехала! — орал я изо всех сил, приседая от натуги.
Всеволод Эмильевич был добрый человек. Он просил шофера покатать нас. Поэтому его приезд и вызывал взрыв радости. Мне кажется, в открытую машину набивалось нас, мальчишек, не меньше десятка, и Катакази (благодарная память на всю жизнь сохранила фамилию шофера) в начинавших сгущаться сумерках несся по Брест-Литовскому шоссе, а потом возвращался обратно к даче Мейерхольда.
Мы переживали полное счастье.
Сон четвертый
Арык
А это уже 1942 год.
Одесса, “Лондонская”, Станция Ковалевского, дача Федорова, Киев, Святошино — все в руках фашистов.
Мы в Ашхабаде, и мы с папой идем на Текинский базар покупать мне книжку по шахматам. Вдруг кто-то окликает его по имени-отчеству. Голос идет откуда-то снизу. Мы останавливаемся как вкопанные.
В Ашхабаде вдоль всех улиц были вырыты канавы — арыки. Вода охлаждала воздух и хоть как-то боролась со жгучим солнцем. В воде шныряли головастики, над нею вились комары.
Но многие арыки оставались сухи. Опустив ноги в такой арык, сидит великий стилист. Перед ним на газете стоит бутылка, лежит хлеб и еще какая-то совсем немудреная снедь.
— Соломон Моисеевич, присаживайтесь, — произносит он и тем же широким жестом, с каким приглашал гостей за свой столик в “Лондонской” или за табльдот на даче Федорова, приглашает папу теперь.
— Юрий Карлович, я не один, я с сыном.
— И Буська пускай присоединяется.
И такой страшный сон отложился в моей памяти.
Сон пятый
Стул
На вторую ночь я проснулся от грохота.
— Мамочка, не волнуйся, это гроза, — сказал я.
— Глупенький. Это ты меня успокаиваешь или вправду так думаешь?
В единственном окне висит круглая луна.
— Это налет. Иди ко мне на кровать. Если убьют, так пусть сразу обоих.
Я пересел к маме. Кроме двух кроватей, в комнате ничего не было. Только посредине на крюке, предназначенном для люстры, уже висела самодельная боксерская груша: мешок, набитый песком. Мама убрала у меня со лба волосы: она любит, чтобы мой лоб был открыт.
Гул моторов приближался.
— Везззуу…
— Везззуу…
— Везззуу… — говорили они басом.
— Кому?
— Кому?
— Кому? — наперебой высокими голосами спрашивали зенитки.
— Ввваммм!
— Ввваммм!
— Ввваммм! — отвечали бомбардировщики.
Гроза шумела громом взрывов и дождем осколков. Казалось, моторы гудят прямо над нами.
— По-моему, они удаляются, — говорю я.
Мама кладет свою мягкую руку на мою руку.
Утром я пошел в школу. Это был одноэтажный жилой дом. Посреди обыкновенной комнаты стоял стол, вокруг него человек пятнадцать семиклассников и учительница. Я сел на краешек стула. Недавно освобожденный Житомир был разбит, и в школу принимали только со своим стулом. Вчера я пришел в первый раз, и меня не хотели принять: у меня не было стула. Мама как врач попала в Житомир по мобилизации, я при ней. У нас не было ничего. Но Юра Ольховский сказал директору, что пустит меня на свой стул, и меня приняли.
— Вы с матерью почему не спрятались ночью в щель? — шепнул Юра.
— Разговоры! — Учительница постучала по столу костяшками пальцев. — Тема урока: комедия Николая Васильевича Гоголя “Ревизор”.
После уроков я подобрал на берегу Тетерева большой кусок газеты. Вернулся домой, наелся картошки, час побоксировал с грушей. Я отрабатывал прямой правой. Трудность в том, что удар следует наносить не рукой только, а всем корпусом, вкладывая в руку тяжесть всего тела. Я бы подумал, что и это все мне однажды только приснилось, но у меня в речи на всю жизнь остались словечки из боксерского жаргона: забацанный; загнать в угол; держать удар.
Затем я поставил на пол чернильницу-невыливайку, лег на живот и стал делать уроки: писать между газетных строк сочинение “Образы чиновников в комедии Н.В. Гоголя “Ревизор”.
Потом это стало ритуалом.
— Везззуу… Везззуу… Везззуу…
В окне осветительной ракетой висела луна.
Я пересаживался к маме, и она брала меня за руку своею теплой рукой.
— Кому? Кому? Кому?
Осколки зенитных снарядов барабанили по крыше.
— Кажется, они улетают, — уверял я маму.
— Ввваммм!
— Ввваммм!
— Ввваммм!
На три четверти разрушенный дом испуганно вздрагивал.
Утром мама шла на работу, а я бежал в школу.