(глазами армянина)
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2003
Еще до того, как открыл эту книгу, предполагал, что там будет много важного для меня — а потому собирался обязательно написать о ней. Но по мере чтения чувствовал, как трудно будет это сделать. А дочитав, впервые — прожив большую часть жизни в русской культуре и привыкши уже рассуждать и оценивать все изнутри нее — понял, что есть вещи, есть сферы, рассуждая о которых и тем более оценивая их, надо помнить, что прожил здесь несколько десятков лет, а не несколько веков. Думаю, не все русские люди могли бы сказать о себе, что они прожили здесь эти века (стоит ли объяснять, что я не территориальное, а духовное местопребывание имею в виду), но Астафьев с Курбатовым* безусловно могли бы (если забыть о том, что настоящий русский человек никогда не то что говорить, даже думать не будет о себе столь высокопарно). А здесь еще — переписка, то есть (изначально) внутреннее духовное общение русских людей между собой. А значит, писать об этом я могу только со стороны, иначе — совесть не позволит.
Но в то же время я ведь, смею надеяться, и не посторонний. Поэтому и решил, не мудрствуя, дать этим заметкам такой подзаголовок — в моем понимании это все вышесказанное и обозначает.
Создавалась эта книга 28 лет, с 18 августа 1974 г. (первое письмо молодого Курбатова Астафьеву) до 29 ноября 2001 г. (дата смерти Виктора Петровича). Последняя четверть ХХ столетия и начало нового века, нового тысячелетия. Это было время, когда, по мнению одних, Россия возвращалась к себе, по мнению других — окончательно потерялась в мировой истории.
И три важнейшие темы возникают сразу: Великая Отечественная война и ее воссоздание в литературе, состояние, место в мире и судьба русского народа ныне и в будущем и — есть ли оно вообще, это будущее?
Меня, убежденного в том, что Великая Отечественная война и Победа в ней являются центральным и определяющим мировую историю событием ХХ века, всегда мучило то, что даже в хороших, признанных обществом книгах о войне я видел огромную разницу между изображенным там и рассказами о войне моего отца, воевавшего под Ленинградом, и других фронтовиков. Я имею в виду чудовищное искажение окружающего мира, бытования человека, от мелочей до самых основ, запредельное состояние человеческой психики, претерпеваемые людьми на фронте — и даже не непосредственно в бою, а в повседневной жизни, которая, в своем ежесекундном соседстве со смертью, приобретает совсем иное качество. И это новое качество, узнанное людьми там, всегда отличает их от всех остальных. В военной прозе Астафьева почти не было разницы со слышанным мною во фронтовых воспоминаниях.
Конечно, главные свои книги Астафьев успел издать или переиздать после краха советской власти, в том виде, в каком хотел их выпустить в свет. А большинство других книг о войне выходило в условиях советской цензуры, и это необходимо учитывать. Сейчас цензуры нет — но и число очевидцев, тех, кто имеет право свидетельствовать, становится все меньше. Кроме того, если раньше говорилось (порой в ущерб полноте правды) преимущественно о героизме наших солдат, всех наших людей, об их высоких духовных качествах, то теперь маятник качнулся в другую сторону — даже некоторые из писателей-фронтовиков стали утверждать, что Победа была достигнута лишь благодаря превосходящему количеству “пушечного мяса” — “телами забросали немцев”. Духовная составляющая Победы сегодня словно бы исчезла напрочь. Между тем я глубочайшим образом убежден, что война 1941—1945 гг. была не просто войной великих держав, не противостоянием социальных систем, а мирового масштаба столкновением сил Добра и Зла. Конечно, наше государство воевало вроде бы под руководством таких злодеев, как Сталин, Жданов, Берия, Мехлис и т.п., конечно, мировое зло отнюдь не отождествлено тем самым с Германией, немецким народом и народами — союзниками нацистов в той войне. Речь идет о том, какие более высокие силы руководили войсками и народами и какие ценности эти войска и народы в тот момент отстаивали. Уже известно много воспоминаний и документов, свидетельствующих, что Гитлер еще в молодости считал себя слугой тех сил, которые боролись и борются с Христом за право управлять миром (об одном из таких свидетельств — воспоминаниях друга Гитлера в 1912—1913 гг. Вальтера Штайна — писала недавно “Независимая газета”). Духовная основа истории Великой Отечественной войны еще почти не изучена, но все больше людей начинают видеть эту основу: решающий перелом в войне произошел тогда, когда власти обратились к помощи Церкви; в октябре 1941 г. враг двое суток после дня Покрова Божьей Матери — 15-го и 16-го — чудесным образом не мог войти в практически беззащитную со всех сторон Москву; победное контрнаступление под Москвой началось 6 декабря — в день памяти святого защитника русской земли Александра Невского, и многое другое. И пусть осознанно многие из наших солдат и людей, отдававших все силы в тылу, не были верующими (хотя число тех, кто в войну не вспоминал о Боге, было, уверен, отнюдь не столь велико, как нам предлагали думать), но в глубине души, на, как сейчас говорят, онтологическом уровне, большинство понимало, какие ценности они защищают, какие ценности призвана хранить Россия и что произойдет в мире, если Россия исчезнет (говоря все это, я ни в коей мере не забываю о тех, кто сражался со Злом рядом и вместе с россиянами — грузинах, узбеках, казахах, армянах (мой отец), французах, англичанах, американцах, представляя и защищая тем самым все лучшее, что заложено в их народах). И как бы ни уничтожали большевики духовные ценности нашего Отечества, именно огромный нравственный потенциал, накопленный за много веков, обеспечил победу над Гитлером на Восточном фронте, предопределившую исход Второй мировой войны. И потому точен в слове Астафьев, говоря в одном из писем о поездке к фронтовым друзьям, что это поездка святая и к святым.
Но Астафьева очень многие упрекали и упрекают как раз в снижении образа защитника Отечества, в дискредитации наших солдат, чуть не в клевете на доблестную советскую армию. Начну с того, что в военной прозе Астафьева проявилось одно из коренных свойств национального характера: война во всех случаях ужасное, противоестественное, противобожеское дело, воевать можно только тогда, когда на кону стоит сохранение веры, Родины и жизни народа, и тогда надо воевать, не щадя живота своего, — но хвалиться своими победами еще более противоестественно. В той же “Независимой газете” один читатель написал: “Если бы Америка имела такую же историю, слагавшуюся из великих побед над татаро-монголами, Наполеоном, Гитлером (и над непобедимыми в свою пору тевтонами, войсками Карла ХII, Османской империей, можно добавить. — К.С.), из таких великих достижений, как наша литература, музыка, космонавтика и т.п., то наверняка американцам напоминали бы об этом каждый день по радио, с экранов телевизоров, в других средствах информации. Чтобы эти напоминания наполняли их сердца и души гордостью за себя, за свой народ, давали ощущение своего величия, силы, с которым легко побороть любые трудности, решить любые проблемы. У нас же, если об этом и вспоминают, то хорошо если раз в году, и то как будто стесняясь”. Но если б в России поступали так, мы были бы лишь ухудшенной копией Америки.
Ну а литература — как она должна отражать войну? Конечно, прав Курбатов, когда с горечью говорит о том, что даже многие фронтовики не принимают горькую правду о войне, словно бы в минувшие десятилетия произошла какая-то подмена их сознания: “иначе с чего бы это жаркое славословие армии, эта бодрость угроз, это молодечество воспоминаний, это барабанное воспитание детей на десяти сталинских ударах, это море военных киношек, где вроде и смертей в избытке, но “ура” все равно перевешивает”. Ну а Астафьеву жесткое неприятие написанного им о войне даже со стороны многих его сверстников, переживших все то же, стоило бесчисленных горьких минут: “обрушилась целая волна”, — как говорил он в одной из последних бесед в “Литературной газете”.
Но вот прав ли Астафьев, когда пишет в письме Курбатову: “Литература про “голубых лейтенантов” и не менее голубеньких солдат, романтизировавшая войну, была безнравственна, если не сказать круче. Надо и от ее пагубных последствий отучивать русских людей, прежде всего этих восторженных учителок наших, плебейскую полуинтеллигенцию, размазывающую розовые слезы и сладкие сопли по щекам от умиления, так бы вот и ринулись она или он в тот блиндажик, где такая преданность, такая самоотверженная любовь и дружба царят…
Носом, как котят слепых, надо тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы — иначе ничего от нашего брата не добьешься. Память у россиян так коротка, сознанье так куце, что они снова готовы бороться с врагами, прежде всего унутренними”?
Да, по поводу войны с “унутренними врагами” — тысячу раз прав. Достоевский говорил, что страшнее для нации, чем гражданская война, ничего нет: “она мертвит и разлагает государство”, продолжается еще долго после своего окончания и “озверяет народ на целые столетия”. Но тот же Достоевский говорил и что не всегда война зло. На справедливой войне происходит очищение, возвышение человека, “подвиг самопожертвования” укрепляет людей и дух нации, освобождает души людей от того, что часто получает “перевес” в мирное время: корысти, лицемерия, трусости, эгоизма. Не случайно многие в минувшем веке вспоминали годы войны как самые светлые, лучшие годы в своей жизни. И писатель, пишущий о войне, — да, должен показывать и весь ужас ее, но и то высокое, ради чего претерпевается людьми весь этот ужас и что позволяет человеку называться человеком и исполнять свое земное служение. Те, кто погиб на поле боя, те, кто умер от голода, холода, непосильной работы в тылу, хотели бы (может быть, не их истерзанные тела, но их души хотели бы), чтобы в памяти нашей они остались светом. И если уж Астафьев говорит о своих фронтовых друзьях как о святых — то ведь святые принимали мученическую смерть именно для спасения людей — своих ближних и их потомков. И “восторженные учителки”, тихонько по ночам плакавшие в своих квартирках над книгами Василя Быкова, Бакланова, Воробьева, Кондратьева, В. Некрасова, Казакевича, — потом учили детей быть верными и преданными, ненавидеть ложь, трусость и предательство, понимать, что за Родину и за ближних можно отдать все и даже жизнь — и ни на этих ли “учителках”, продолжающих и ныне за гроши выполнять свое служение, от Калининграда до Алтая и Хабаровска, стояла и стоит пока еще Россия? И потому глубоко прав Курбатов, когда, не смущаясь, позволяет себе указать глубоко почитаемому им Астафьеву: “Роман (речь о “Прокляты и убиты”. — К.С.) завершится верно только из полноты веры (простите за тавтологию), только когда рвущийся в Вас человек, надеющийся обойтись своим умом и рассудить мир из себя, даст в себе место голосу Бога, который давно рвется, да все человеком заслоняется…
Умные богословы только всегда и советовали человеку учиться прозрачности, чтобы Бог “сквозь них” глядел незатененным зрением. Нашему брату можно помучиться и без этой прозрачности. А Вам уже нет. Вам теперь за всех Ваших героев предстоит понять, за что они страдали, какой в этом был Божий смысл. А он во всем есть, да только вот разобрать некогда — легче наорать на него: куда-де глядел, когда политруки народ мордовали, когда бабы вешались, не зная, чем накормить детей, а всякие Жуковы икрой тешились. Только вот это не ответы, а умножение вопросов. А с Вас ответы спрашивают. И Вы никуда читателя послать не можете, потому как взялись судьбы человеческие решать и иногда даже смертью до Божьего суда какого-нибудь политрука наказывать, чего никто не волен, как бы руки ни чесались даже очень справедливо. И даже коли солдат раззадорится и прикончит одного-другого из своих подлецов, за Вами все равно право высшего знания правды остается — справедлив ли солдат, потому что каждая книжная смерть страшнее реальной, ибо она в Вашей воле и Вы тут Бог со всеми полномочиями, и это такой ужас, что никакого сердца может не хватить”.
Учел ли Астафьев суждения младшего друга, интуицией ли своей глубочайшей понял, но в окончательном варианте романа “Прокляты и убиты” “просвечивание” бытия сквозь быт и единого святого дела народа сквозь тысячи индивидуальных действий — достаточно явственно.
Но — вышел ли русский народ из войны таким же или лучшим, чем был до войны? Во всяком случае, в ту последнюю четверть ХХ века, в которой и разворачивается письменный диалог между Астафьевым и Курбатовым, на этот вопрос утвердительный ответ дать невозможно. Лучшие погибли — ибо они всегда в первых рядах и себя не жалеют, а выжившие и их потомки не смогли в большинстве своем одолеть ложь и лицемерие, насаждаемое “верхами”, и утрату высших идеалов, равнодушие (до запойного пьянства), омещанивание (до озверения), чем отвечали “низы”. Поэтому прав Курбатов, говоря, что “в каком-то смысле выигранных войн не бывает”. Пережив столь страшное испытание, когда силы зла и с той, и с нашей стороны практически истощили весь запас добра, стойкости, преданности и веры, — не вышел ли народ во вторую половину века утратившим свои лучшие качества: бескорыстие, самоотверженность, сострадание к ближним? Не стал ли русский человек зол, жесток, расчетлив, циничен, лжив, изворотлив, не овладели ли им целиком “пофигизм”, пьянство, ксенофобия? Тяжелейшие вопросы для тех, для кого собственное существование и существование России — неразделимы. И уже в первом своем письме, отвечая на наивное и во многом еще романтическое письмо молодого Курбатова, Астафьев пишет об этом: “Какой ценой далась нам эта победа? Что сделала она с народом?”. Ответ его (сформулированный в другом месте) — неутешителен: “В войну мы потеряли по существу народ”. И главную вину за это он возлагает на большевистско-коммунистическое начальство, на советскую власть. В войну они боялись собственного народа едва ли не больше, чем врага: “на одного солдата по два стукача, на офицера — пятеро”, как говорится в “Проклятых и убитых”. Губили целые армии, посылали людей на бессмысленную гибель, морили резервистов голодом и холодом, “затыкали дыры” женщинами, детьми, больными — по бездарности, непрофессионализму, из трусости, лицемерия и политической корысти почти всех руководителей армии и государства, от Сталина до ротного политрука. Но война коммунистов с собственным народом началась раньше и не кончилась в 1945 году.
И для тех, кто продолжает искренне верить в “советский социализм”, и для тех, кто говорит о “золотом советском веке” из популизма, или из ностальгии по величию СССР, или по причине того, что ему лично тогда жилось лучше, чем сейчас, или (что нередко среди наших коллег) по убеждению, будто интеллигент должен быть всегда инакомыслящим,** — всем им, конечно, неприятно читать слова Астафьева: “большевики, начавшие свой путь с отнимания и уничтожения хлебного поля и его творца, — есть главные преступники человеческой, а не только нашей, российской, истории. Разрушив основу основ, они и себя тут же приговорили к гибели, и только стоит удивляться, что они и мы еще живы, но это уже за счет сверхвыносливости и сверхтерпения русского народа, а оно не вечно, даже оно, наше национальное достоинство или родовой наш недостаток”. Удивительно, что Астафьев еще в пору самого развитого социализма писал о “замордованной, раздробленной истории и казне Отечества нашего” — и это в 1975 г., в самое свободное, обеспеченное и стабильное, как сейчас пишут, советское время; как он умудрился в своем далеке разглядеть то, о чем едва начали догадываться тогда крупнейшие экономисты: что казна СССР стремительно истощается и это в ближайшее время приведет к краху государства?
Но и в своей оценке тогдашнего состояния русского народа Астафьев предельно жесток: “Совсем народишко наш шпаной и горлохватом становится. Шпана и вор — главное действующее лицо у нас”. Народа по существу “уже нет, а есть сообщество полудиких людей, щипачей, лжецов, богоотступников, предавших не только Господа, но и брата своего, родителей своих, детей предавших, землю и волю свою за дешевые посулы продавших.
Среди этого сброда отдельные личности, редкие святые, себя забывшие труженики вроде отца Сергия из Чусовского прихода, фильм о котором мы смотрели (и плакали) вместе с Марьей”.
Перестройка и все последовавшее не внушили Астафьеву оптимизма. “У них (коммунистов. — К.С.) никто не отбирал власть, они сами ее отдали, потому как привыкли, чтобы подъяремный народ вез свой тяжкий воз, долю свою несчастную без сопротивления и ропота, и при первом же крутом повороте с воза свалились, из зверинца разбежались, но сейчас делают вид, что они хотят вернуться и спасти народ от бед и страданий. От кого спасти? От себя? Ведь все они, так называемые “новые русские”, — бывшие коммуняки или их дети и внуки. Но они, коммуно-фашисты, хорошо устроены, снова сладко кушают и мягко, уютно спят, да еще и возможность имеют ругаться, поносить “режим” (это закаленные-то режимники, превратившие страну в огромную тюрьму, в скотозагон!) <…> Страна [сейчас] с почти нетрудоспособным населением, привыкшим говорить “дай”, а не “на”, “сделайте”, а не “сделаем” <…> Страна, где воровство и пьянство сделались нормой жизни; страна, в которой постепенно вымирает или уезжает за рубеж порядочный, талантливый, умный народ; страна, утратившая духовное начало и по-прежнему считающая, что честь, совесть и ум эпохи есть где-то поблизости, но не дается в руки, как склизкая рыбина; страна, захлестнутая пошлостью, с цепи сорвавшимся блудом, давно уже отравленная потоком суесловия и торжествовавшей прежде и торжествующей поныне лжи, полупрофессиональности, лени; страна, не наученная работать без конвоя и жить без страха…
Все, все отвратительное, страшное, коммунистами сотворенное, приумножилось за годы перестройки. Население наше наглядно доказало всему миру, что честно жить и усердно работать, а тем более что-то перестраивать, оно уже не способно.
Большевизм, закономерно переродившийся в фашизм, истратил свой пламенный заряд на борьбу с собственным народом и не заметил даже, когда и как переломил через колено хребет русскому народу. <…>
Русский народ неизлечимо болен. Современная путаница и свара лишь подзадержали в круговороте и хаосе наше падение в пропасть, но мы на краю ее, и спасители России, губившие ее на протяжении семидесяти лет, а также патриоты всех рангов и мастей, в том числе и нынешние патриоты из “Нашего современника”, все более в секту и сектантство превращающиеся, в смуту погружающиеся и смуту проповедующие, лишь ускорят гибель несчастного народа и этой, сатаной у Бога украденной страны под благозвучным названием Россия”.
Более мягок в оценках, но никак не более оптимистичен и Курбатов: “нам бы в середину-то колосьев нашего герба (писано еще при советской власти. — К.С.) не земной шар помещать, а Илью Ильича Обломова, чтобы он в середине этих колосьев мог дремать слаще и чтобы ему голову не напекло”. “Невежество наше еще так богато, так разнообразно, так унизительно, что с отчаяния хоть сам головой об стену бейся. Да зачем нужно наше слово и кому оно нужно, если народной жизнью руководит такое низкое и неразумное сословие? И народ это терпит и даже подсюсюкивает, а кинется сопротивляться, то тоже с каким-то холуйским приседанием — и на заслуги их сошлется, и подольстится к их уму, и Ленина процитирует, не замечая, что уж и сам, пока приседал, стал другого роста и мировоззрения”. Не изменилось и для него дело в результате всех социальных катаклизмов после 1991 года: “давно пытаюсь отучить от бесконечных дифирамбов разному народу, который теперь распустился пуще прежнего, и сосед вон мой орет: “Да они мне только за то, что я вышел на работу, тыщу должны платить, исплататоры! Сколько они наших денег не доплатили”; а сам, родименький, всегда-то больше часа подряд не рабатывал”. В 1992 г. Курбатов еще пишет: “Не знаю, как мы теперь будем: раньше можно было обложить наш сервис словом “советский” и этим все объяснить и уберечь матушку Россию в чистоте, а теперь вот “русским”-то обругаешь, так в жидомасоны попадешь, между тем качество-то (чувствует мое сердце) лучше не станет. И вообще России, чтобы Россией стать — не той, которой она была, а той, которую себе наметила, очень придется напыхтеться… <…> На пороге Рождества мне почему-то верится, что все понемногу наладится. И не в последнюю очередь поправке послужит церковь. Она тоже нарадовалась первым свободам, навыступалась в декоративных позах и теперь тоже понимает, что придется работать, придется заниматься испорченным русским человеком с терпением врача и настоящего пастыря — тем более что сейчас-то мы уж подлинно стадо, овцы словесные, да только пока не Христовы”.
К концу книги (и к концу переписки) тон Курбатова становится все безнадежнее. “Я поздно узнал, что на могиле Ирины (дочь Астафьева. — К.С.) разбили решетку. Да и, узнав, не сразу поверил. Как ни укладывай в голове, — не уложишь. Чем дольше живешь, тем меньше понимаешь, то ли это нам матушка-литература предложила народ, а мы в него поверили, тогда как на деле он всегда был одинаков, то ли и правда уже сейчас изгадился человек до совершенной неузнаваемости. Все, однако, кажется, что до кладбищ руки не доходили дольше всего. Теперь вот дошли. И в церкви хоть стены и кровлю старались не трогать, а воровали в ХIХ веке выручку из “кружки”, и редко — иконы и утварь. А теперь вот с псковских храмов алюминиевые и медные кровли ночами снимают. Все на продажу, все в товар. Брали бы душу — эх, и попродавали бы! Да, впрочем, чем же еще и торгуют, если не ею, когда оскверняют и церкви.
Впрочем, чего тут разжигать себя, сожми сердце в кулак и работай, говори свою малую правду, хотя бы говорил в пустыне — другого оружия у нас все равно нет”.
В письмах Курбатова содержится очень много горьких слов по поводу церковных нестроений и тех искажений, которыми сопровождается возрождение Православия в России. Если бы я писал для церковного, а не светского издания, у меня много было бы чего сказать по затронутым им проблемам, поспорить с ним. Но здесь делать этого не буду, ибо завещано св. апостолом Павлом: не судиться по внутрицерковным делам перед внешними по отношению к Церкви людьми (1-е Послание Коринфянам, 6: 1-6). Иначе ведь можно вполне получить комментарии вроде слов Л. Аннинского из послесловия к книге, где он, пересказывая по письмам Курбатова, как тот “собирает душу” и выстраивает “вертикаль”, которая “наконец-то уходит в зенит…”, далее уже от себя переходит на стиль антирелигиозной сатиры вроде бы давно минувших дней: “…И там, в зените… нет, не на уровне медных кровель, сдираемых ворами… и даже не на уровне местного иерея, которому, может быть, и впрямь стоило бы сыпануть махорки в тесто… нет, выше, выше, там, где благое молчание должно бы уж охватить души, — что делают высшие иерархи? Анафемствуют, деля приходы! Куда податься Курбатову с этакой вертикали?”.
Потому еще не буду с Курбатовым полемизировать, что человек, много лет вкладывавший силы, время и скудные свои средства в восстановление храма, в котором стоял последнюю обедню перед битвой св. Александр Невский, — уже за одно это имеет право на все горькие слова, что сказаны им по поводу Церкви. И в полемику по поводу употребления слов “Святая Русь” мне не хотелось бы вступать. Курбатов пишет о своей встрече с Валерием Гаврилиным: “Глядит в будущее мрачно, почти безнадежно, и я весь вечер и часть ночи бодрился, искал хоть малые лазейки свету и надежде, вытаскивал запылившийся воз славянофильской аргументации о небесном назначении, о всемирной отзывчивости, о великом будущем. Его-то вроде на минуту подкрепил, а сам иссяк и всю ночь крутился в тоске, не находя места”. Мне все эти слова представляются не “запылившимися”, да, уверен, и Курбатову тоже, но его скептицизм, безусловно, весомее и оплаченнее моего “стороннего” оптимизма.
Равно имеет право Курбатов и говорить: “Вроде и не виноват никто, а все-таки как-то и обидно за своего брата русака: чего же это он никак человеком-то не выучится быть. Вообще любить нашего брата можно только издалека, по книжкам да уютным рассуждениям у камелька среди декольтированных барышень”. Имеет, потому что именно ради этого брата и прожил Курбатов свою нелегкую жизнь (когда денег порой не хватало даже на простой конверт для письма).
Главной задачей своей жизни считая работу на благо России, он чем дальше, тем больше расходится как с теми, кто из патриотизма сделал выгодное занятие, так и с теми, кто, по разным причинам будучи озлоблен на весь свет, такое же озлобление, истерику и поиск врагов культивирует вокруг, пожертвовав порой при этом и своим талантом (ибо талант и злоба — в отличие от ярости — несовместимы). И если в молодости это выражалось лишь в органическом неприятии всякой публичности и “кастовости”, то в зрелые годы оформилось в желание по мере сил не “воевать”, обособиться от борьбы партий и лагерей. “Я гляжу из своего угла с тоской, и сердце все чаще болит, потому что слово опять никому не нужно, а нужно что-то партийное, фракционное, “наше-ваше”. Все мои работы дружно остановились — в ногу не попадаю и, кажется, даже мешаю своими консервативными призывами помнить о свете и красоте, потому что детям-то просвет надо оставить”. Он воистину “двух станов не боец, а только гость случайный”, как пишет сам о себе. Это, с одной стороны, позволяет видеть далекое (тогда еще) будущее; в бурном 1987 г. он пишет: “Бодрое время все больше вгоняет меня в тоску, и что-то мне мерещится, что оно породит среди нашего брата столько “лишних людей”, сколько и не мерещилось в самые застойные времена. Вот опьянение-то пройдет, пар выйдет, и начнет пробиваться тоска и недоумение, а там уж и скука. С короткими идеями всегда так”. Но в настоящем это не делает жизнь легкой: “Как в “Дне” всегда приветствуют: “А вот и автор “Литературной газеты”, прячь оружие!”, а в “Литературной газете” — “А вот и автор “Дня”, руки за голову!” И выслушивать удивление “Нашего современника”: “Как же ты можешь печататься в жидовской “Юности”. И раздражение “Юности”: “Пора уж бы Вам с фашистами-то и разобраться”. Отсюда почти постоянное чувство одиночества, порой доходящее до того, что хоть голову в петлю.
Здесь Астафьев гораздо жестче и определеннее. Причем наиболее резкой критики его бывшие сотоварищи по “Нашему современнику” удостаиваются именно тогда, когда выясняется, что воюют они, жертвуя своим талантом (у кого он был), не за народ, а — по недомыслию или из корысти — за возврат в лживое коммунистическое прошлое. Порой Курбатову (который тоже отмечает и “художественную растерянность” Белова, и постыдность публикации романа В. Пикуля “У последней черты” в “Нашем современнике” — “теперь уж и в уборных как будто опрятнее пишут”, и “ложное смирение” Бондарева, и “тлен, разложение, смерть” на съезде “патриотического” писательского союза) даже приходится поправлять своего старшего товарища, раскрывая, к примеру, внутреннюю драму Валентина Распутина: “Виделся в Москве с Валентином Григорьевичем. Гнул свое, понуждая его выйти из ложно использующих его организаций. Он обещал, но еще сто раз передумает, связанный ложным чувством общего дела. Воли не хватает на разрыв, хотя когда они его связывали, они как раз сомневались мало и сейчас будут держать из всех сил, зная, что лучшего знамени у них не будет, и уйдет он — они окажутся только бойкими говорунами и искателями власти. Он и это знает. И все-таки не уходит, боясь, что их сейчас начнут преследовать, а он окажется в стороне. Непременно надо со всеми пострадать, хотя бы и не разделяя их правды. Чувствует себя тяжело. Спрашиваю: “Что же вообще-то делаешь? Ну, если не пишешь, то хоть думаешь о чем?” — “Ни о чем не думаю. Коротаю жизнь”. И так тяжело сказал, что я заткнулся и больше не лез. Сейчас он в Иркутске. Дал бы Бог, чтобы душа согрелась”.
Но гораздо чаще Астафьев оказывается прав, показывая своему младшему другу и всю лживость демагогической популистской риторики, и всю опасность сотрудничества с теми, для кого авторитетные имена служат хорошим прикрытием собственных недобрых целей: “местные фашисты в лице тов. Пащенко и его связников по какому-то патриотическому русскому союзу шельмуют всех и вся, в том числе и меня, борясь за то, чтоб ничего не писать и ходить в писателях, а если и писать, то плохо, бездарно и отстаивать эту стряпню как величайшее достижение духовной, творческой и всякой другой мысли.
Я-то не читаю ни красноярской подворотни, ни “Дня” — донора и вдохновителя тов. Пащенко, хотя они просто воют, требуя ответов, полемик и всяческого к себе внимания — и здесь ты и Валентин Григорьевич хорошо пригодились. Печатая и перепечатывая из таких же боевых листков, издающихся на уровне стройбата, товарищей Зюганова и Проханова, с гордостью трясут Вашими умствованиями и духовными на “народную тему” напоминаниями — во, у нас кто попадается! Во, кто нас поддерживает!
Валентин Григорьевич вон в “Правде” обвинил меня в том, что я оторвался от народа. От какого? Что касается “моего народа”, то лишь в прошлом году я был на восьми похоронах, в том числе и тети Дуни Федоратихи, которую ты видел. Двоих из восьми сбило машинами, остальные тоже по-всякому кончили свои дни, только старухи умирают своей смертью. Я бы рад от этого народа оторваться, да куда мне? Сил не хватит. И поздно, и места мне в другом месте нету, да ведь и страдаю я муками этого народа”.
Однако вся эта правота не приносит Астафьеву радости. Все то, что видит он вокруг себя, порой погружает его в самое настоящее отчаяние. Этим отчаянием и этой искренней болью искупается многое из того, что склонны называть жестокостью, а порой, на современном жаргоне, “чернушностью” прозы Астафьева.
Настоящие читатели прозы этого писателя, наверно, не будут отрицать, что такого пронзительного чувства нежности, любви и жалости к людям и природе, ко всему живому, беззащитному и чистому в мире нет почти ни у кого из русских прозаиков ХХ века. Достаточно напомнить хотя бы сцену расстрела братьев Снегиревых из романа “Прокляты и убиты”. Но Астафьев действительно безжалостен ко всему лживому, лицемерному, корыстному, враждебному еще уцелевшей части трудового народа, тем, кто, работая “в поте лица, волокут на себе, как воз, жизнь”. Он постоянно напоминает о том, что многие хотели бы забыть, указывает на то, что хотелось бы хоть немного приукрасить. И в этом ему мало найдется равных из современников.
Прожив тягчайшую и мучительную жизнь, будучи писателем (а это в России всегда значило больше, нежели просто профессиональная принадлежность), он сосредоточил в своем сердце, как писал один из читателей, “боль целого поколения”. Порой эта боль, усталость от многолетнего тяжкого труда и столь же многолетней борьбы с теми, кто пытался заставить его говорить то, “что надо” (от советских блюстителей коммунистической идеологии и интернационализма до записных “патриотов”), и страдание от происходящего вокруг переполняли и раскаляли его сердце сверх меры и выплескивались в слова мрачной боли. Которые придавали такой накал и трагизм его прозе и которые он не мог или не хотел контролировать в публицистике, газетных выступлениях, частной переписке, — и по адресу своих ближних и дальних соотечественников, и о своем народе, и о его ближних и дальних соседях.
Говоря об этом, нельзя не сказать о теме, появления которой все ждут в любого рода размышлениях о судьбе и творчестве Астафьева и которая представлена и в этой книге тоже. Речь идет о “антиеврейских” и “антигрузинских” высказываниях писателя. О “еврейском вопросе” писать не буду. И не потому, что опасаюсь или что нечего сказать, а из-за чрезвычайной застарелости этой проблемы в России. Для того, чтобы рассуждать об этом, надо действительно прожить здесь много веков. Можно вспомнить горько-иронические рассуждения Курбатова о “национальной русской потехе — борьбе с евреем”, или его замечательно добрые слова о питерском критике С. Лурье, или же возмущение по поводу отношения к В. Войновичу — “которому, хорошо зная, что его дед серб и адмирал Российского флота, день за днем намекали, что его место в Израиле, и держали оккупированным в собственной квартире, пока не взяли измором”. Есть в письмах Курбатова, конечно, и иные высказывания…
Что же касается Астафьева… Горячность его сердца, о которой шла речь выше, проявляется и тут. Скажем, в рассуждении о том, что недаром с “Тихим Доном” “много уже лет борются товарищи евреи. Нет в ихней литературе произведения такого таланта, и хоть торопятся они объявить “Жизнь и судьбу” В. Гроссмана выше “Войны и мира”, а уж “Тихого Дона” тем более, время все ставит на свои места”. Если мы будем думать, что Астафьев не знал о мученической жизни и судьбе Гроссмана и его главного романа или о том, что наиболее сильный удар по авторству Шолохова нанес именно Солженицын, о котором в другом месте Астафьев говорит: “великий муж, великий” — и что сам Астафьев не видел этих противоречий, а лишь мы такие умные, то будем выглядеть, мягко говоря, не очень серьезно. Что же касается известного ответа Астафьева Н. Эйдельману, то сам писатель признавался: “будь я в себе и при себе, не хворай, на пределе находясь, скорее всего Эйдельману не ответил бы или ответил, сосчитав хотя бы до ста”, но — случилось то, что случилось: ответил, “впав в неистовство <…> с детдомовской удалью <…> с несдержанностью в выражениях человека”. Скажу и о том, что сами эти строки, и многое другое из сказанного и написанного Астафьевым в последние годы жизни свидетельствует, что от того пресловутого письма он уходил…
Вообще же, на мой взгляд, антисемитизм (равно как русофобия, кавказофобия и т.п.) есть присущее определенному складу людей свойство, что называется, органическое, на уровне подсознания и “прямых реакций”. Когда же мы имеем дело с людьми более высокой умственной организации, в каждом случае — если мы действительно хотим понять, что происходит, — требуется конкретный анализ. Скажем, зимой этого года в “Известиях” появилась большая статья под заголовком “Интеллектуальные погромщики. Западноевропейские профессора соревнуются в антисемитизме”. Но речь там шла о том, что западноевропейские ученые, научные центры и университеты бойкотируют своих коллег из Израиля и их научные труды по причине очень широко распространенной сейчас в Европе симпатии к мусульманам, и в частности, к Организации освобождения Палестины (а также к чеченским террористам, косовским “бойцам” и т.п.) как к борющимся за свободу против сильного (тоталитарного) государства. О причинах подобных настроений можно долго рассуждать, но ясно, что громкий заголовок газеты — явно не по делу. Или другой, более яркий случай. В недавнем нашумевшем произведении нобелевского лауреата Гюнтера Грасса “Траектория краба” меня поразил такой пассаж. С первых же страниц указав главную тему своей “новеллы” (как обозначил жанр сам автор) — гибель, в результате торпедной атаки советской подлодки под командованием Александра Маринеско, немецкого военного корабля “Вильгельм Густлофф”, рассказчик после краткой экспозиции пишет: “Но наше трио пока не полно (представлены были сам “нацистский мученик” Густлофф и капитан Маринеско. — К.С.). Не хватает еще одного персонажа. Его поступок запустил в движение череду событий, в которой обнаружилась собственная безудержная динамика. Поскольку он, вольно или невольно, превратил одного из троицы, уроженца Шверина, в мученика национал-социалистической идеи, а другого, одесского парнишку, в героя Краснознаменного Балтфлота, то место на скамье подсудимых обеспечено ему навечно”. В этом месте я был почти уверен — речь сейчас пойдет о Гитлере. Ничего подобного — речь о еврейском студенте Давиде Франкфуртере, который, в знак протеста против преследований евреев в Германии, стрелял в видного нацистского деятеля Густлоффа. Именно на Давида и возлагается вина за дальнейшее ужесточение антиеврейского террора в Германии и за многое из случившегося потом, равно как за Хрустальную ночь — на другого еврея, Гершеля Грюншпана, стрелявшего в Париже в немецкого дипломата Эрнста фон Рата. Рецензент “Нового мира” С. Костырко пишет: “Эти пассажи поставили в тупик многих, кто помнит, с каким состраданием описывал ранее Грасс судьбу евреев в Германии”. Но можно ли теперь обвинить Грасса в антисемитизме? Думаю, что нет, ибо все обусловлено тут у писателя важнейшей задачей новеллы: противопоставить вине немцев за ужасы Второй мировой войны их собственную трагедию (в этом он, кстати, ныне в Германии не одинок: достаточно вспомнить недавнее шумное обсуждение книги историка Йорга Фридриха “Огонь: Германия под бомбами 1940—1945”). Отсюда и с трудом сдерживаемая ненависть в описании биографии капитана советской подлодки, и лучшие, по художественной силе, из всего, что читал я у Грасса, страницы, описывающие гибель детей, падавших с палубы гибнущего лайнера (“Вильгельм Густлофф” перевозил в тот день, кроме тысячи с лишним военных моряков-подводников, зенитчиков и хорватских добровольцев, еще и несколько тысяч мирных жителей, бегущих от наступающих советских войск): “Ужаснее всего, по словам матери, был вид мертвых детей: “Все они падали с корабля головками вниз. Так они и застряли в своих громоздких жилетах ножками вверх…” <…> Вопль раздался с заполненных или полупустых шлюпок, с плотиков, где теснились люди, они взмывали вверх на гребень вала и рушились вниз, в провалы, отовсюду несся этот вопль, к которому неожиданно присоединилась, создав жуть неимоверного двуголосия, корабельная сирена, чтобы так же внезапно умолкнуть”.
Рассказчик снова и снова по ходу новеллы* возвращается мысленно к той ужасной ночи, но — ни слова о тех, кто был отцами и мужьями тех детей и женщин, что погибли в водах Балтики, — о немецких солдатах и офицерах, все четыре предыдущих года войны руководствовавшихся приказом Розенберга о предстоящей военной кампании в России: “Отобрав у этой страны все необходимое, мы обречем многие миллионы людей на голод и вымирание, иного выхода из положения нет. Гитлер еще до начала военных действий в России утверждал, что война здесь будет вестись <…> с беспрецедентной, безжалостной жестокостью. Немецкие солдаты, виновные в нарушении международных правил и норм, будут оправданы фюрером”. Сознательно виновные… а ведь экипаж советской подлодки не мог знать о мирных жителях на борту “Густлоффа” — никаких опознавательных знаков и сигналов, свидетельствующих о том, не было.
Строки из приказа Розенберга я привел по роману “Прокляты и убиты”, где он подробно цитируется. Но на более чем восьмистах страницах романа Астафьева нет ни одного слова ненависти по отношению к немцам — только скорбное недоумение: “…ведь их же, страшные темные дела, великие грехи, надо будет потом отмаливать, просить Господа простить за них. <…> Или забыт Бог на время, хотя и написано на каждой железной пряжке немца: “С нами Бог”…”.
Но возвратимся к переписке Астафьева с Курбатовым. О другой звучащей здесь больной “национальной” теме скажу, потому что тут могу рассуждать “изнутри”.
Меня всегда несколько смущали романтические иллюзии, которые царили среди московской интеллигенции, — о необыкновенной дружбе с поэтами, художниками, режиссерами из братских закавказских республик: смущало то, что, говоря об этих замечательных творческих и застольных отношениях, умные и глубокие люди вдруг становились удивительно наивными и близорукими. Конечно, были высокие примеры подлинно человеческого и творческого содружества (Пастернак — Табидзе, Андрей Битов — Грант Матевосян), были встречи с действительно мудрыми людьми из народа, которые всегда выше националистических предрассудков. Как не раз уже было отмечено, подлинные аристократы и подлинный трудовой народ всегда выше этого. Но в позднесоветские времена и тех, и других оставалось совсем немного. А большинство и в моей Армении, и у соседей (из самых разных социальных слоев, от глухих мещан до виднейших представителей творческой интеллигенции) были в глубине души непоколебимо убеждены в превосходстве своих древних культур над “примитивными русскими” (Астафьев приводит цитату из письма одного из своих грузинских “доброжелателей” — “мы уже Евангелие читали, когда вы еще по лесам бродили в шкурах”, известный мне с детства вариант — “у нас уже театр был, когда они еще на деревьях сидели”). В лицо это, конечно, почти никогда не говорилось, но в разговорах между собой — повторялось постоянно. К тому же у и тех, кто хорошо знал историю (но ничего не мог поделать с национальным высокомерием), и тем более у тех, кто не знал, существовало убеждение, что их великая страна (действительно великая в античные времена или в Средневековье) потеряла независимость не под ударами восточных соседей, а именно по вине русских, и сейчас продолжающих “великодержавную имперскую политику угнетения”, — о том, что без этих “угнетателей” их народ был бы давно стерт с лица земли, не хотелось думать. Конечно, и среди столичных “мастеров культуры” встречалось высокомерно-насмешливое отношение к коллегам из “братских республик”, но все же в меньшей мере: романтические легенды о “благородных горцах” жили в сознании весь ХХ век (и даже сейчас еще), а через дружбу с таковыми и сам ведь становишься героем легенды. В немногих случаях, когда скрытое взаимное высокомерие прорывалось наружу, возникали очень смешные ситуации… Ну а что тогда говорить о положении дел на уровне городского мещанства — и с той, и с другой стороны: “бараны” и “чурки” — наиболее распространенные тут эпитеты, вариаций же было очень много.
Рыночно-капиталистические отношения, задолго до 1991 года существовавшие в СССР, а в южных республиках всегда бывшие основой социально-экономической жизни, конечно, только обостряли все это. В 1970—1980-е годы (об этом могу свидетельствовать, но, думаю, и раньше) среди взрослого населения там практически не было людей, не имевших “левого” заработка (кроме очень немногих, сохранявших верность принципам и тем донельзя раздражавших окружающих). В России это было тогда намного меньше распространено. Оттого средний уровень доходов россиян и южан был, конечно, разным, и это создавало у не желающих задумываться там и здесь чувство превосходства (мы умнее, потому и живем лучше) и чувство злобы (все скупили и жируют за наш счет!).
Все это чрезвычайно усилилось в минувшее десятилетие — когда вообще все подспудно скрываемое и в наших соотечественниках, и в социально-экономических отношениях рванулось наружу. Многие даже из моих сверстников-москвичей были ошарашены, когда перед началом недавних футбольных матчей Грузия — Россия (из-за погасшего света матч игрался дважды) дикий свист тбилисского стадиона полностью заглушал исполнение российского гимна (случай в истории международных футбольных матчей на моей почти сорокалетней болельщицкой памяти небывалый), а на трибунах люди стояли с плакатами, из которых “Грузия — козлы — 3:0” был наиболее безобидным. “И это грузины, которых мы так любили!” — восклицали немногие уцелевшие в России до 2002 года романтики. На самом деле тут не было ничего удивительного, как неудивительно и, мягко говоря, сочувствие, которым пользуются в Грузии чеченские террористы, даже несмотря на то, что именно они сыграли решающую роль в отделении Абхазии, сражаясь тогда против Грузии; но сейчас они враги России, и это все решает.
Недавно я вновь перечитал знаменитый рассказ Астафьева “Ловля пескарей в Грузии” — восстановленный писателем незадолго до смерти в первоначальном виде, без цензурных искажений, с приложением описания всех последующих событий и с предисловием, где речь идет о визите (спустя несколько лет после появления рассказа) к Астафьеву грузинского литературоведа-переводчика, специально приехавшего в такую даль, чтобы выразить свое сочувствие и понимание и перевести на грузинский книгу рассказов писателя. И не показался мне этот визит удивительным — ведь подлинная культура Грузии основана на общих для русского и грузинского народов началах добра, любви и смирения. И об этом замечательно сказано в том же рассказе Астафьева (описание напоенного святым воздухом монастыря в Гелати, Гелатского собора, “всевечная скорбящая душа которого возвышается над всеми проявлениями пошлости и чванства и исцеляет благодарное сердце”), равно как и о тех, кто является подлинно грузинским народом и чьими кровью и потом держится страна. А слова гневные, яростные, без всякого “политеса”, как всегда у Астафьева, направлены на обличение тех, кто составляет позор народа и кто почти заслонил его собой — пользуясь той “вывернутой” социально-экономической системой, что существовала в годы “советского застоя” во всех южных республиках.
Но… чем же была вызвана столь резкая реакция на этот рассказ со стороны не только тех, чью самоуверенную спесь обличил Астафьев, и не только партийных и государственных руководителей и функционеров, отстаивавших идеологические и национальные стереотипы, но и настоящих представителей грузинской культуры (Отара Чиладзе, например)? Думаю, здесь сыграл роль тот же яростный безудерж, который порой брал верх у Астафьева, когда речь заходила о том, что его раздражало и мучило (относится и ко многим его высказываниям о русском народе). Это порой несдерживаемое раздражение повлияло на общий тон рассказа и было почувствовано всеми, кто в той или иной степени счел себя задетым.
К слову скажу и о том, что в послесловии к последней редакции “Ловли пескарей…” говорится и об армянской атомной электростанции, постройка которой в свое время называлась губительным для Армении и ее жемчужины — Севана — волюнтаристским решением оккупантов-русских. На риторике по этому поводу сделали карьеру немало армянских политиков. Но “пришла пора самостоятельно кормиться и отапливаться, и не только ближние леса, но и бульвары и сады в Ереване вырублены были на дрова. Пришлось просить оккупантов восстановить атомную станцию, иначе вымерзнет Армения”. И тут тоже — все правда, но и тут тоже — хотя бы пару слов о том, что сады и бульвары вырубали, и голодали, и замерзали потому, что много лет продолжалась полная блокада республики (вроде бы не замечаемая окружающим миром). И опять-таки — и это армянским политикам надо было предвидеть…
А общий тон книги — конечно, грустный. Хотя для читателя отношения этих двух людей на протяжении почти трех десятков лет, разворачивающиеся перед нами, могут служить немалой основой для укрепления духа и для понимания сущности русского характера. Тихое, робкое поначалу, потом все более спокойное и твердое слово Курбатова, при всем преклонении перед талантом и человеческой значимостью своего корреспондента не боящегося спорить с ним и по духовным, и по художественным, и по социальным темам, и резкий, порой яростный, с соленым русским выражением, а порой с затаенной нежностью голос Астафьева… Но большей частью спокойно-мудрый: “за последние годы ты многое еще и приобрел. Наверное, тут и общение с духовенством сказалось. Только в словах не утони (я имею в виду все, что всуе сказано). Русским интеллигентам все же свойственно “умственность” держать “при себе” и не любоваться ею даже в подпитии. <…>
Знания существуют не для того, чтобы “побеждать”, т.е. давить невежество, а чтобы помочь отучиться от него, помочь прозреть, пробудить в человеке стремление к самоусовершенствованию”. Это, кстати, к спору о том, хорошо ли будет, если русские “интеллигенты” заменятся наконец “интеллектуалами”.
Но у самих авторов писем с течением времени отчаяние все чаще берет верх. Происходит самое страшное: разочарование в своем деле. Если в 1979 г. Астафьев в очередной раз радостно удивляется сохранившейся в русском народе “смешной, наивной и святой вере в нашу литературу” и боится злоупотребить этим доверием, то спустя двадцать лет пишет: “Жалко затихающего и затухающего в душе и памяти материала. Знаю, что он “мой” и никто его не увидит, не повторит и “не отразит”, но в вольную, опустевшую башку наряду с другими “крамольными” мыслями влезла и та, что дело наше не только бесполезное, а и греховное. Обман с помощью слова. Как в церкви, превратив ее в театр, блудными словами сотни лет обманывают — это называется “утешают” мирян, так и мы на бумаге творим грех, изображая и навязывая людям свое представление, в большинстве своем убогое, о таких сложных материях, как жизнь, душа, мир, Бог, бесконечность, смерть, любовь, бессмертие. Но люди читают и все еще верят лукавому слову”. А в последний год: “Как будто в душе сломалось что — какое слово ни скажи, еще и договорить не успеешь, а уж видишь, что оно не нужно, словно кто из наших слов сердце вынул.
Смешно сказать — и читать не могу. Кого ни разогни, будь то хоть расшекспир, а все равно видно, что нет, не тут главное, не те слова сказаны и не те написаны. Это уж бывало со мной, и знаю, что пройдет, а все равно тоскливо”. Почему-то мне в этих спокойных внешне словах слышится крик отчаяния гибнущего Макара Девушкина (из первого романа Достоевского), в жестокую минуту тоже отрекающегося от того, что составляло главную радость в жизни: “Я уж и думать ни о чем не могу, маточка, и решиться не знаю на что. Нечего греха таить, прогневили мы Господа Бога <…> Вы, маточка, мне книжку хотели какую-то, ради скуки, прислать. А ну ее, книжку, маточка! Что она, книжка? Она небылица в лицах! <…> И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, в литературе Шекспир есть, — так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для одного пасквиля сделано”. Хотя Астафьев, конечно, не Девушкин…
И “пусть мы еще во сто крат живучей, мужественней и стойче их (западных людей)”, — как пишет Астафьев, — но если душа народа погибнет, то живучесть и стойкость только продлят физическое умирание. Всем этим и объясняются страшные слова, записанные Астафьевым незадолго перед смертью и увиденные Курбатовым на рабочем столе писателя: “Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье. Виктор Астафьев”. В книге “Крест бесконечный” Курбатов пытается объяснить их и даже утверждает, что подлинным завещанием Астафьева были не эти слова, а последняя “затесь” последней прижизненной книги “Пролетный гусь”. Но, видимо, боль не оставляла его, и в недавней статье в “Литгазете” он снова вернулся к завещанию Астафьева. Но в этой статье больше отчаяния самого Курбатова. В книгах Астафьева, пишет он, нам оставлен портрет “может быть, самого страшного и в определенном смысле последнего столетия, в котором мы были Россией, а писатель — русским человеком в полноте вопросов, которые ставил перед нами Бог и которые мы ставили перед человечеством”.
Нет, нет, оно не последнее, — хотелось бы мне воскликнуть, — залогом тому множество известных мне лично молодых людей, которые не только помнят и любят традиции русской культуры, но живут ими, вот и недавно видел в метро девушку с романом Астафьева… Но по мере чтения этой книги русские люди Астафьев и Курбатов отучили меня от подобной восклицательной патетики. Поэтому я просто скажу: помоги вам Бог, Валентин Яковлевич, помоги вам и всем нам Бог.
* Крест бесконечный В. Астафьев — В. Курбатов. Письма из глубины России. /Сост., предисл. Г. Сапронова. Послесл. Л. Аннинского. — Иркутск: Издатель Сапронов, 2002.
** Становится ясно, почему Г. Грасс дал своему произведению такое не совсем обычное в наши дни жанровое определение: ибо “новелла зиждется на <…> беспричинности “слепой Фортуны”, этого “космического” эквивалента “свободной конкуренции” индивидуальных воль, правнучке <…> языческого Рока” (М.А. Новикова. Жизнь как житие. Пушкин и Чехов // Московский пушкинист. Вып. V. М., 1998, сс. 24—25).