Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2003
У. Х. В.
(опыт иного)
А я нет, я больше как месяц июнь ценю. Когда уже с огорода, свое уже все. Когда чеснок молодой, какой же он белый, сочный, красивый до чего. Каждый зубочек в три пеленки завернутый! И незлой нисколько. А у Лары моей, у сестры, ну вот на всё суждение — от моего противоположное. Для меня это так удивительно. От одних отца с матерью. И всего-то она от меня на год и восемь месяцев старше будет. А вот чеснок если, так чтоб всю глотку повыжег! И от борща ее, знаешь, мне даже хуже, чем от Наташкиного харчо! Такая у меня изжога стала бывать, так стала меня замучивать. А соду мне докторша запретила. Так меня моя Лара, сестра, чагу научила заваривать. Чага — это гриб такой, березовый. Не подберезовый, а прямо на самом стволе нарастает, нарост. Залить его кипяточком, и пускай стоит. Помогает, между прочим. И крепенько так помогает.
Меня слушать у тебя уши свянут. Я говорить долго могу, подольше телевизора.
А Лара моя говорит: “Не люблю молодого чеснока. И даже не агитируй!”. Как его не любить можно, ума не приложу. А вот что она любит, мне все наоборот. У меня с запаха гречки, пока она варится, прямо настроение падает. Я лучше совсем с кухни выйду, мне она лучше пусть даже снизу маленько прихватится. Честное слово. А Ларе только этим нанюхаться дай. А есть ее она не особо и любит. Такие мы разные с ней, и ладно бы чужие были люди! У нее, например, эти золотые шары уже по всему двору. Так она их любит, я прямо удивляюсь, как их вообще заводить можно. Настолько у меня к ним душа не лежит, настолько с них настроение падает. И не потому, что осень, что они предвестники, нет, мне что астры, что георгины — да за милую душу, да у меня их у самой два ряда! Потому что это цветы с понятием. У цветка, как у человека, тоже должно понятие о своем месте быть. А золотые шары, как сказать, нахальные они, вот что! Во все стороны так и лезут, им лишь бы себя показать. И до того хулиганистые, прямо вот через слегу норовят. Зарапортовалась бабка, слегу вспомнила, заборы у всех давно. А они и через забор! Им волю дай, они весь сад заглушат. А Лара говорит: “Я их прямо с мая месяца начинаю ждать. Ничего ты, Ульянка, в красоте не разбираешь!”.
Прийдет ко мне, с чашки не станет пить ни за что. Ей хоть фужер, хоть стакан — лишь бы со стеклянного. Она у себя дома чай со стакана в подстаканнике пьет. И Бориса, мужа, тоже приучила. Я говорю: “Вы у нас прямо железнодорожники!”. А по мне лучше алюминиевой кружки, прохладненькой, и чтобы край был валиком загнут, и чтобы я в ней каждую метину пальцами знала, и чтобы вкус от нее к воде особенный шел, — чего лучше-то?
Говорят, у нас дедушка, когда еще в Сибири жил, работал в железнодорожном депо. Может, Лара в него? Я теперь в наследственность очень верю. Такая у нас тут история приключилась, такая военная тайна наружу-то выпросталась! Не знаю, говорить, нет. А ты кому скажешь? Ты и фамилию нашу не знаешь, правильно? Вострюковы мы.
Ну? Зачем сказала?
Так это ж мы по отцу. А так мы с Ларой давно уже от мужей фамилии носим. Я — Взводина. А она… Не скажу. И так уже разболталась бабка.
У нас и кошки с ней, вот как специально, ни в чем не схожие. У Лары, знаешь, какая? Черная — антрацит, голошерстная, а злющая! Чупсой зовут. Дети Наташкины обозвали. У ней беленького только на самых кончиках первых лапок есть. Как в сметану их сунула, а после: фу! — стряхнула, барыня. А брезгунья какая! Ее только погладь, только захоти, как шикнет, а после час себя вылизывать будет. А у меня хоть и котик, а какой ласковый до чего, шерсть, вот как мизинец мой, не совру, а сам, такой цвет у него интересный… Горшок глиняный знаешь? Вот такого он цвета и будет. А в горшке молоко. Это у него грудка такая богатая, белая. Роскошный кот! А Лара говорит: “От него шерсти комья по всему дому! И проку ноль!”. Она про него думает, он если ласковый, так он и не охотник уже. А ничего подобного. Он третьего дня опять мне мышку принес. Конечно, ленится, и то бывает. Так у него уже возраст — десятый год. Ну полежит лишку у калорифера, а я ему говорю: “Ты лежи, лежи, дедуля!”. Его если на наш возраст перевести, у него пенсионная книжка давно! А Лара, она вообще больше себя понимает. От одного отца с матерью. Мне что удивительно? Мне всю мою жизнь казалось, что после сестер никого роднее и не бывает уже. Муж какой ни расхороший человек, а он одно слово — мужчина. Он из-за этого краника своего весь другой. Дети, они только покудова маленькие, такие кровиночки кажутся… А повырастали, своих кровиночек наметали — спасибо, если с праздником вспомнят. Мне Наташа-племянница говорила, что в допрежнее время стариков вообще на закорки сажали и в лес несли, а где горы были, в гору несли — куда подальше, только бы молодым от голода не помирать. Не у нас это, нет, у этих, у раскосых. Даже у японцев, говорит, такое было заведено. В целях выживания рода! А Лара говорит: “Быть такого не может. Японцы такая почтительная нация к старшим! Ни за что не поверю!”. Мало ли кто во что не поверит, правильно? Ты слушай, что тебе молодежь говорит. Они насколько культурнее, у них насколько возможностей больше нашего было познания получить. А я, к примеру, ни за что не поверю, что посреди нашего Белого моря монахи жили в допрежнее время, сами прямо на камнях жили, а в оранжереях дыни с арбузами разводили. У меня вон перцы в том году под целлофаном и не взялись, а мы уж насколько от этого Белого моря к югу будем! А Лара говорит: “Я сама про этих монахов по телевизору слышала и фотокарточки видела!”.
Ларе по телевизору что ни скажи, все правда. Не знаю, зачем мы такие разные. Даже обидно бывает. Мы же и в интернате вместе росли. У нас в поселке школа тогда только начальная была, а дальше надо было до Губиц десять километров — один конец, восьмилетка-то там только была. Вот мы при ней и жили. В распутицу и не забирали нас. И голодовали маленько, не подкинет папа картошки, вот мы и ходим по Губицам, уборщица или грузчик какой в магазине закосил, под забором прилег, а мы тут как тут. Двое из ларца! Или картошки у бабки уродило, а копать нету сил — самое наше счастье и было. А только это все молчком надо было, втихую. Потому что мы свои силы должны были для колхозных полей беречь. Мы только зимой и учились, считай. А так с уроков снимали и по неделям, по месяцам в колхозе, бывало, и пололи, и корни выдергивали… А кормовую свеклу? Ее уже снегом прикрыло, вот чем хочешь ее, хоть зубами с земли выгрызай. Ой, если все вспоминать! А муж мой, покойник, он сам с Краснодарского края был. Они там, говорит, в сорок шестом тоже голодовали. Земля-то у них народила маленько, а только все колхоз отобрал. Так у них что хорошо? Плавни у них были. Говорит, где Краснодарское море сейчас, там плавни эти были. В плавнях камыш рос, а еще рогоз. Какой такой рогоз, не понимаю, у нас он такой и не растет нигде. Степан специально ходил, все болота наши облазил, хотел мне показать его. Нет, не растет! А только корни у него очень крахмалом обогащенные. Говорит, они с матерью накопают корней рогоза этого, наварят и сыты! Им и спаслись. А с камышового пуха, слышь, подушки делали. Пухом с камыша набивали. А печку кизяком топили.
Сиди ты! Не знаешь кизяк? С-под скотины говно. Усохло, вот тебе и кизяк.
Потому что природа для человека — мать. От одного говна вон сколько видов пользы бывает. Лара говорит, от каждой травки польза кому-то: не человеку, так птице, не птице, так зверю. Да если она и от пчелки малой! Я когда слышу, как они мне в саду и жужжат, и жужжат, фрукты-ягоды мне оплодотворяют, как хорошо станет, честное слово. А Лару пчела ужалила раз, так ты же глаза имей, — сосок у рукомойника подбивать стала, а там пчелка воду пила, — так Ларе потом палец резали. Что же пчелке и воды уже не попить? Глаза-то у человека на что? А теперь ей в дом кто залетит, она сразу за мухобойку. Врага народа нашла. Я говорю: “Лара, не та эта пчелочка. Не та. Эта перед тобой не в ответе!”. А только во всем она упорная. Рассказывать, нет? У нас откудова эта военная тайна-то выпросталась? Вот пусть Наташка ей третьего внука рожает, и как рогом уперлась. Хочу, говорит, чтобы девочка была и на меня похожая. Наташке на аборт уже был самый срок. Нет, рожай, и все. Два раза ее у больницы ловила. На третий раз, вроде как, уже все, проворонила, это Наташа так вообразила по наивности характера, а у Лары там засада сидела. В регистратуре — подружка ее. Увидала, куда Наташа пошла, в какой кабинет, и прямиком — за Ларой. Наташке укол уже ввели. Так Лара ее под уколом со стола сдернула.
Что было Наташке делать, бедной? Села в автобус. Дай, думает, в район поеду, там незадачу свою решу. А Ларе Витька, муж Наташкин, с пьяных глаз разболтал, что Наташа в район поехала. Прибегает Лара в гаражи, сует флакон первача шоферу. Хорошо еще он от него несильно хлебнул. А то ведь все могло быть! Они этот автобус за переездом догнали, обошли, поперек ему встали. Автобусный шофер перепугался, люди в панику. Рэкет, думают. Сейчас, думают, отберут, у кого сколько есть. Люська из кафетерия кольца глотать додумалась. Анекдот!
Не буду дальше рассказывать. С этой Ларой можно вообще не заснуть. Внуков ей мало было. У нее от Наташки два пацана. И у младшего ее, у Андрюшки, в Калуге — еще трое. Ну не привозят — так там своя бабушка есть. Нет, хочу от Наташки внучечку, самую мою что ни на есть кровиночку. Наташа ей и так, и сяк. И говорит: Витя всю ту неделю пил, мы когда эту кровиночку делали, ты, может, деци… буци… децибила (или вроде этого, ну, идиота в смысле) хочешь, чтобы его сразу в Солнечное везти? Такая Лара странная женщина! Да, хочу, говорит, мне сон в том месяце был, что в этом ребенке мне на старости лет будет все мое утешение. А я тоже подумала: такие случаи на свете интересные бывают. В том же Солнечном, двадцать километров от нас, интернат там для деток с умственной отсталостью, так одна девушка у них есть — только слюни пускала, и не говорила совсем, мычала, — может, кто и снасильничал, а может, и по расположению с кем сошлась, — и у кошек взаимное расположение бывает, мой Марсик пять лет к одной кошечке бегал через две улицы, а других и не желал, как ни кричала у нас тут Муська одна, соседская, прямо во дворе у меня каталась, — нет, к своей бежал… Вот. И, значит, родила эта девушка интернатская мальчика, три с половиной годика ему сейчас, и такой, говорят, получился развитой, бойкий мальчик, пытливый такой, буквы уже разбирает, цифры узнаёт, ну? Видимо, так: отдохнет природа, а потом опять за дело берется. Да крепенько как! И еще я один случай вспомнила, это я уже в нашей газете районной прочитала, как у одной беременной женщины был СПИД, а ребеночек от нее родился и абсолютно здоровенький. Называлось “Чудеса в решете”. Не знаю, я поверила. И даже вырезала ее. Думаю, Наташа со мной советоваться придет, я ей и покажу. А решает сама пускай. В таких вопросах нельзя мешаться.
Не пришла. Ладно. Не нужны ей теткины советы. Хорошо. Тут как раз моя очередь подошла в грязевый санаторий, есть у нас такой в области, я туда два года ждала. Как на пенсию вышла, суставы меня стали замучивать. Руки-ноги выкручивало, как в гестапо. Лара мне лекарство дала хорошее одно, “Софья с пчелиным ядом”. Ничего, помогало маленько. А то б я до этой льготной путевки и недотянула б уже. А за полную плату очень дорого. У меня Светланка, дочка, в городе Калинин живет. Был Калинин, теперь Тверь. А когда-то был Тверь, стал Калинин. Так вот и живем: с-под пятницы суббота. Это мама наша так всегда говорила, когда с-под одной кофты другая высовывалась. Нет, доченька моя, Светланка, Светлана Степановна, ничего не скажу, когда может, мне всегда копеечку шлет. А только свекровь у нее болеет, сама она по-женски болеет. Ванечку рожала, а он неправильно шел. А доктора ей неправильно помогали. Не разбираюсь я в этом. Короче, опущение у нее. Как кошка с отбитым низом, вот так и ходит. Написала: “Мучаюсь, мама, до сих пор. Скажи Наташе, пускай дома рожает!”.
А если они из Наташки, как горох, выстреливают? Ей доктора не помеха!
Вот слушай, я пока в грязях лежала, все-таки надумали они с Витей Семочку оставлять. Только один Борис уже против был. Но он там, у Лары, особо-то не котируется. Он, как сперва-наперво не сумел себя поставить, так и до сих пор перед Ларой себя, можно сказать, влачит. Он как был газовщик, когда она за него выходила, так и на пенсию вышел газовщиком. А Лара с санитарки начала, на медсестру выучилась, а закончила трудовой путь заведующей аптечным киоском. А мужик Боря — хороший, только зря он себя правильно не поставил. И в особенности когда Лару заместитель аптечного управления чуть что в район стал вызывать, и на курсы повышения квалификации в область каждый год забирал, и их то в театре видели вместе, а то вообще в ресторане, и очень многие от Бори ждали другого отношения по этому вопросу, а он сказал, что в ресторане люди едят, а в театр ходят, чтобы свой уровень культурный повысить. Я ничего не хочу сказать, но когда у тебя муж принужден такое от людей выслушивать, разве не нужно его огородить хотя бы? Не одну себя надо понимать, правильно?
Мы когда со Степаном жить начинали, он мне сразу сказал: “Все деньги у меня, все решения принимаю я. Кто тебя обидит, тому на своих ногах с того места не уйти. Плохое от людей про тебя услышу, ничего тебе не сделаю. А вот в глаза тебе посмотрю, и, если правду от них, от людей, там увижу, ты мою решительность знаешь!”. Шесть лет за ним прожила, вот как чеснок молодой, в три раза обернутый. Посередь черной земли, а все мне было белым-бело. Один раз только кулаками учил. А сама виновата. Позволила одному парню себя с борта проводить. У нас бортами грузовики назывались. К конторе нас с прополки на борту подвезли, а он как раз тоже с конторы вышел. А вообще он с области был, ветеринар, на практику к нам приехал. Про искусственное осеменение животных рассказывал. Какая это прогрессивная технология будущего. Вроде, и не очень мне ловко слушать было, а как же интересно до чего! Я сама Степану и рассказала. Он тогда новых комбайнов ждал, старые сыпались все, он же в ремонтных мастерских — по ремонту работал. Ну я и сказала, что вот, новые технологии большими шагами к нам, в село, смело шагают навстречу завтрашнему дню, приближая час коммунизма, что от одного племенного быка можно теперь будет… Он говорит: “Не можно!”. Я говорю: “Мне Алик с области сам рассказывал!”. И он меня тогда раз по морде, два по морде. “Запомни, говорит, мужчина, когда такой разговор заводит, одно на уме содержит! Хорошо запомнила?”. Я реветь. А он: “Ничего, ничего. Сотрясение небольшое, а в мозгу от него все уложилось по полочкам!”. А я еще горчее реву. От правды-то всегда горчее ревешь. А он вдруг бах и на колени передо мной. А ведь казак! Казакам такого никак нельзя. “Ну ладно, говорит, ну всё, всё!” А когда второй был раз, то уже и последний. Уже по слабости. Уже на ногах почти не стоял. Обнял за колени меня: “Прости, говорит, в чем виноват перед тобой…”. Совсем зарапортовалась бабка. Такого про казака никому сказывать нельзя. Сальмонеллез у нас в районе сначала в Вацлавке был, потом в Нижних Комьях, а потом от нашей столовой были четыре случая. И все четыре на одном стане — как уборочная, так у них и ломалось все, так мой Степа в поле и ночевал. Им туда яйца сырые завезли, чтобы они сами себе еду горячую сделали. А наша докторша уперлась: никакой это не сальмонеллез. Стала их от дизентерии лечить. А они воду теряют и теряют через кровавое дристание. При этой болезни можно всю до капельки жидкость из организма утратить. Девяносто процентов жидкости в организме при том что! Он уже голову не держал, мы его с Борей и Ларой как затащили на подводу, не понимаю. Он был от Бори раза в два здоровей! В район повезли. А там воскресенье. Мы, говорят, по воскресеньям не принимаем больных. Так Лара своих медицинских знакомых подключить хотела. А июль месяц! Жара! Никого не найти, кто по ягоды, кто на озерах. Главный врач, мы как обрадовались, дома был, а только он в лежку пьяным оказался. Лара ему уже и нашатырь, еле мы его позвонить растрясли… Уже стемнело, приняли наконец-таки, в коридоре положили. Я говорю: можно я тут буду, при нем, хоть губы ему смочу? А они говорят: отделение инфекционное, будете так себя вести, удалим обоих. Лара говорит: ему такое-то лекарство нужно срочно, а такое-то лекарство у вас есть? А они ей отвечают: “У нас тут доктора работают с высшим специальным образованием. Уж как-нибудь разберутся!”.
А утром позвонили оттудова на центральную усадьбу: мол, передайте в отдел кадров и в семью, что нету больше Степана Взводина. Полмесяца до тридцати одного года не дожил.
Он какие цветы любил, все ему на могиле высадила. И дубы он больше всех других деревьев ценил. И дубок посадила. А Лара и тут свое слово должна была поперек. Кто же это, говорит, на кладбище дубы сажает — свиней приваживать, ты бы еще тополь посадила, чтоб он с него последние соки вытянул, сажают березки, сажают елочки! Я говорю: у меня с этих елочек всегда настроение падает. А она говорит: ты ж туда не веселиться будешь ходить, правильно? А ей так сказала: там, где мой Степа, там мне и радость.
Я раньше думала: может, елки мне на сердце плохо влияют. Я только недавно про них поняла: они же упадочные стоят, руки повесили. Ты вот домой придешь, ты встань перед зеркалом, ты, как они, встань. Бабка дело говорит. Руки свесь да еще чуток разведи. Тебя такая тоска проймет! А сосна отчего такая красавица? А ты вот опять перед зеркалом встань, а только ручки вверх подними да пальчики еще подтопырь. И жить сразу хочется. Я и Семочку нашего так научила. Он как упадет теперь, хочет заплакать, нет, встанет, ручки поднимет вверх: “Баба Уйа, я сосна?”. Конечно, сосна, говорю, пусть елки-палки плачут. Уж шестой годик ему. Совсем на Степана похожий стал. На голову от своих погодков выше. Такой здоровущий парень будет!
Я только первую неделю проплакала, какие мы с Ларой разные. Как ей это не стоило ничего. И как сейчас ничего не стоит. Мы когда до этого разговора-то с ней дошли… а Семочка до года вообще был на Витю похож, в ту родню, потом Боря стал говорить, что он на его бабку, вроде бы, очень похожим делается, а уже на четвертом годике смотрю: а Боже мой, вылитый Степан! Вот я к ней прихожу, Лара, говорю, как же это такое может быть? Моего ума, говорю, на это не хватает. А она, оказывается, только этого разговора и хотела. А боялась сама. Ей, оказывается, нужно было, чтобы я умерла и ни одной Степиной фотокарточки от меня не осталось. Говорит: у нас это все с ним так мимолетно было, даже нельзя было этому никакого значения придать, тем более про последствие подумать, так что очень может быть, что это все только игра природы! а только все равно, говорит, очень тебя прошу, ты фотокарточки Степины порви, сожги и пепел над могилкой развей, а иначе я не знаю, что будет, это меня перед Наташей всякого авторитета лишит! А про Борю, как и всегда у нее, — ни полсловечка или только в том смысле, что вот Наташа если вдруг заподозрит, что Боря ей не отец, и опять на себя все повернула: кто нам на старости лет стакан воды поднесет? И снова-здорова: а если это только игра природы? от нашей матери разрез глаз, от Вити лобная часть, носогубная от Наташи, а вместе сложилось и вот — поразительное случайное сходство.
Конечно, случайное, говорю. И родинка на жопе в том же месте ровно. И голос хоровой! И вместо “лэ” “уэ” говорит! “Наша Таня гр-ромко пуэачит”. Рэ говорит, а лэ не может! До сих пор. “Баба Уйа, а беый кит против подводной уодки есьи — кто победит?” Такой пытливый мальчишка растет до чего.
Мне что обидно? Мне не шашни ее. Мне, может, за шашни ей еще руку надо поцеловать. Я к Наташе зайду прянички Семе отдать, или Наташа ко мне его приведет, или с сада скажет забрать, я ж теперь с этого и до этого — как по вешкам в пургу.
Мне обидно, что мы до чего с ней разные такие, что я ни в чем понять ее не могу. Так я что придумала? Я теперь коробку с фотокарточками беру, которые у меня остались, на которых мы с Ларой, раскладываю перед собой: и где мы маленькие на подводе и еще два наших брата старших возле стоят, а между нами с братьями еще было двое деток, так те маленькими поумирали, и еще беру фотокарточку, на которой мы с Ларой уже девушками, волосы у нас одинаково на пробор и на затылке двумя косичками уложены, и платья на обеих в белый горох, или лучше Ларино фото на паспорт беру, у меня оно тоже есть, и так говорю себе: Лара — это ведь я, я — Лара! И стараюсь вообразить себе, какой же вкусный с гречки запах идет, как я им восхищаюсь и как золотые шары люблю, так люблю, что по всему двору у себя посадила, и вот они от меня уже к соседям лезут, а я смотрю и радуюсь будто бы. И как я пенки люблю (они у меня только еще на губах бывают, а меня уже на рвоту ведет). А я нет, я себе говорю: как же я их люблю, раз уж я Ларой уродилась, вон у меня какие брови манерные, одна другой на палец выше, какие у меня волосы белые, взбитые, меня в партию принимают, сама-то я сроду там не была, нужна я там была кому, а Лара нужна была. Она и сейчас им нужна. Они к ней сговариваться ходят, прокламации свои какие-то носят, чтобы за Зюганова голосовать, чтобы на старое жизнь повернуть. Ей при старом как хорошо было. Тому лекарство под прилавком упрятала, этому дефицитное с района привезла. Моя Светланка от ее Наташи все вещички носила, что Наташа выбрасывать уже хотела, а они бывали и почти не одеванными даже. И не штопала ничего, и не перелицовывала ни разу, такой барыней жила, меня на улице встретит — едва кивнет перед людьми. Чтобы люди разницу знали, кто она и кто я.
Одно у нас с Ларой теперь одинаковое: мне на пенсию не прожить и ей не прожить. И вот стану я думать: Лара я, Лара, обидело меня государство на старости лет, не учло моих перед ним безмерных заслуг, а потом снова про пенку только подумаю, как я ее на язык беру, как каждую складочку в ней целую-милую, и опять меня на рвоту ведет. Вот такая Лара из меня никудышняя.
А из нее Ульяна бы никудышняя вышла. Потому всякий человек на своем и стоит, что он на другое не дееспособен!
А мне лично Путин даже очень нравится. Молодой, симпатичный, незаносчивый такой. Взял бы этого Зюганова запретил уже совсем и Ларе бы покой дал, честное слово. Они что у себя на ячейке-то постановили? Чтобы про кого узнают, что он против коммунистов голосовал, ему газ за деньги будут вести. Не хочешь коммунистов, богатый, значит, вот и плати. Такой слух по поселку пустили. Да нас этот поселковый совет этим газом, а Боже мой, двадцать лет уже как морочит — и при советской власти, и при антисоветской власти!
А Степин большой портрет, который у меня в зале висел, такой он там молодой, красивый, видный мужчина, я Светланке еще в том году отослала. Пусть ее радует. Ванечку радует. Если ему тут у нас больше и порадовать некого стало. И фотокарточки Степины, и где я со Степой, и где уже с маленькой Светланкой втроем, в бандероль сложила, написала Свете: хочу, чтоб для будущих поколений у моих потомков сохранилось в надежных руках. Правильно? Зачем мне людей расстраивать? Если мне эти люди на старости лет такую радость преподнесли. Я Ларе так и сказала: за фотокарточки можешь теперь не волноваться, поскольку я хочу, чтобы всем было хорошо. А Лара говорит: всем хорошо не бывает, что одному хорошо, то другому очень часто наоборот!
Только если я буду во все ее слова вдаваться, мне Семочку будет видеть в полтора раза меньше. Потому что я его в пятницу с сада беру и к Ларе веду. А в субботу утром от нее беру и веду его в клуб на хоровое пение. Только они заставляют его переучить букву “уэ” говорить. А мне до того жалко будет, если Наташа с Витей его переучат!
А вот Ларе не так жалко, честное слово. Ей и вообще не жалко. Все равно ей, что в нем от Степана останется. Пусть бы и поменьше осталось, мне кажется, у нее такой подход. Я ей говорю: “Вот я лично против этого переучивания, Степан всю жизнь с этим “уэ” прожил, а за ним девушки еще больше бегали”. А она бровь свою манерную приподняла: “Не знаю, говорит, не знаю, кто за ним бегал, а за кем и он приударял…”. Ну? Надо такое мне было сказать?
А только мама наша как говорила? Прошел день, спать прилегла, ты всем спасибо скажи, отменили Бога, так ты людям спасибо скажи, кого за день-то встретила, да не молчком скажи, а в голос, в голос не можешь, так хоть шепотком, и земле спасибо не забудь, что кашу с хлебом дала. Вот я по-мамину теперь и стараюсь жить. Кто-то ведь в маму должен пойти. Лара-то наша точно не в маму. У нас папа тоже идейный был, только в другую сторону. В колхоз ни за что не хотел, мыло дома варил. К нему раз пришли: записывайся в колхоз, к нему два пришли. А он все ни в какую. Тогда они ему и говорят: “Ах ты, подкулачник, мыло для кулаков варишь! Да мы тебя!”. Испугался папа и пошел в колхоз. Это мама наша нам перед смертью сказывала. Мы-то с Ларой потом, мы уже ближе к войне родились. А войну я очень даже хорошо помню, в войну папа опять мыло варить стал. Мама масла с семечек надавит, а он с масла этого и варил. Черное было мыло. Чернющее. И до того скорлупками царапалось больно. Он его в город носил — на соль, на одежду сменивал. А может, и продавал маленько. Потому что в сорок седьмом как деньги менять стали, видимо, с того мыла и было у нас деньжат. Так все пропали, подчистую! Нарочно так сделали. Одна сберегательная касса была на три колхоза — наш, “Ленинский путь” и “Соцтемп”. И один день меняли всего. Как же папа наш убивался. Один раз я его в жизни таким и увидела. Стоял в хлеву и бился об столб головой. А мы с Ларой в щелку смотрели. И пихались еще: дай я посмотрю, нет, дай я! Дуры две малолетние.
А я теперь спать прилягу, да и нашептываю, как наша мама учила: спасибо тебе, Лара, большое за все, что у меня через тебя столько в жизни хорошего. И за Семочку моего пусть тебе Бог здоровья пошлет на долгие годы. И что хотела ты его больше всех, и что своего добилась. И что он у тебя, между прочим, эту манеру взял своего добиваться, и как ему через это в жизни легко будет. И что ты в Бога не веришь и я не очень умею, а что мне Бог столько дал, о чем я только могла мечтать. И что на маму нашу ты фигурой так хорошо, так приятно походишь, особенно к старости стала, что я тебя, как увижу, и мне уже на душе легко делается. Особенно когда ты сдалека, с огорода, идешь и еще когда куру держишь вот таким же манером, как наша мама держала. И чагу я завариваю и натощак стакан выпиваю, как ты меня научила. И Семочке дай Бог здоровья и счастья, и Наташе с Витей, и Светланка чтоб моя не болела, и чтобы Ваня в институте как следует выучился, а чтобы родных все равно не забывал.
Ой, бабку слушать. Зарапортовалась бабка. А я еще долго, я еще подольше телевизора могу! А ничего! Вдруг и бабка дело скажет.
Я.А.Ю.
(опыт исчезновения)
На вопрос “для чего мировая культура?”, знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень — в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.
Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.
Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!) И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.
А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.
Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?
В апреле лондонцы, все до единого, носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точками и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты неисправим.
В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.
Я не форсирую голос. Но, если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну — какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа — гемма! У нее есть в роду прадед чех. И по легенде — прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней — еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь — спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые — наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один — три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: “Сделай меня”. Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: “Он тебя уже сделал!”. Я не спорила, я жалобно говорила: “Тогда сделай, пожалуйста, маму!”. Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!
И вот! Город Лондон — столица островного государства Великобритания.
Островное государство Великобритания — родина привидений.
В Лондоне быть привидением — это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу — вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения отражаются только в зеркалах.
И развалины Парфенона в Британском музее — они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично — разносят тебя на куски.
И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах, — все Вестминстерское аббатство в них, — не сами, конечно, лежат — их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы — до полной обугленности. Они есть, а ты — опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:
“Car mon pis et mon mieux
Sont les plus dиserts lieux”.
(Ибо лучшее и худшее во мне — места, что всего пустынней.)
И во мне, Алешенька, во мне тоже!
Я думаю, в подкорке в эти несколько дней что-то накапливалось, даже как будто бы воцарялось. Возникла тема незаконченности произведения. Интеллект-то в общем работал.
Слушай-слушай! Это важно. Незаконченный Тёрнер 20-х годов ровно тот же, что законченный 40-х. Значит, в 20-х он был еще просто не готов к откровению по имени импрессионизм. А незаконченный Дега? Его “Причесывание волос” (или “Причесывающая волосы”? — “Сombing hear”) — огромное огненно-рыжее в полстены полотно! Потому что длинные волосы героини поджигают собой все вокруг. Уже Пикассо его счел бы сделанным абсолютно! Это гениальная картина. Вместе со мной возле нее буквально сходил с ума пожилой дяденька такого, знаешь, изысканно небрежного вида — явно художник. Он хватал себя за седую голову. Отходил, подходил. Замирал. Сжимал тонкими пальцами виски. Из соседнего зала за ним пришла очень стильная пожилая женщина, наверняка жена. Но он только сдержанно помотал головой, а когда он снова ушла, его опять повело, он опять с этим рыжим пламенем наедине заметался, он снова не мог понять: как, ну, как это сделано?
Понимаешь? Все, что кажется незаконченным предыдущему веку (или даже десятилетию), размытые очертания, непрописанные мотивы, утопленные в вибрациях света сюжеты, и наш с тобой, Алешенька, сюжет тоже, я ведь к этому на самом деле клоню, только кажется незаконченным.
Просто нужна правильная дистанция. И еще, конечно, новая мифология. Да, я думаю, надо все время что-то в себе менять. Чтобы выжить. Культура-мультура выживает ведь именно этим.
Я сейчас поняла про мистику года! Если люди пробыли вместе целый год (пускай почти целый, неважно), значит, все у них уже было. Была зима. И поцелуи на зубодробильном морозе. А иначе как бы они узнали, что сначала индевеют усы, потом челка, чуб, потом примерзают друг к другу ресницы?.. А весна? Без конца и без края… В первую ночь ты сказал, что потом нам будет лучше и лучше. Я не поверила: лучше, куда уже? А ведь было. Лучше, лучше и лучше. Лучше некуда, Алешенька! Было! Мы ходили с тобой, как пьяные боги. Соразмерные только друг другу. И все вокруг трепетало, трепетом исходило вместе с нами: боги — мы эманировали! — и поэтому над твоим балконом вырастали все новые сосульки — целый месяц, логике, климату вопреки, а над моим — впервые в жизни ласточки стали лепить гнездо. И когда ты задремывал у компьютера, я варила тебе кофе, и оно убегало, — я ведь стояла над ним, оно убегало потому, что это во мне было всего-всего через край. А каким настоящим — не в камне, не в городе, не на пикнике было у нас с тобой лето. Целых десять дачных дней! Макс пустил нас к себе, не к себе, на дачу бывшего отчима, и, значит, с условием полной прополки двенадцати соток. Прополка не задалась. Но дача, которой не было у меня никогда, была! Нашей! За высоким забором. Все десять дней на замке: богам положено не стеснять своих вольных движений ничем. Зеленые кузнечики сидели на дорожках, после чего без всякого перелета раз — и оказывались травой. И лютики в мураве, подраненные, снесенные, умудренные газонокосилкой уже столькожды раз, расцветали сразу, в трех сантиметрах от земли. Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта — “Фрагменты речи влюбленного”, с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием — слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю — стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! —Такса. — Нет, сеттер! — Нет, такса! — Нет! Сеттер! — Такса — это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата — их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике, им положено гибнуть — именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка — как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. “Убийца! Убил?”. Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: “Янка, go home!” (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах — твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, — полгода снов вообще не было, никаких! — ты опять смотришь так.
А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: “А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!”. И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, — в одном большом несколько маленьких, — как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!) И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве — про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги — про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, — и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…
Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.
Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр “Глобус” не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?
Театр “Глобус”, во-первых, восстановленный, а во-вторых, восстановленный не на том даже месте, на котором во времена Шекспира стоял (хотя и неподалеку), белый, округлый, вознесенный над ступенями за черной решеткой и, значит, для прикосновения недостижимый, — а так почему-то хотелось приложиться к нему ладонями, как припадают к святыням, к Каабе, к стене Плача, — но чего бы я у него попросила? Стать “обратно” Джульеттой? Я сидела на парапете. Сзади плескалась Темза. Солнце (знаешь, апрель — самый солнечный английский месяц) уползало за краны и строящиеся небоскребы того, другого, главного берега и акварельно расцвечивало этот. Он уже не был белым, театр “Глобус”, он был весь из оттенков желтоватого, розоватого, сиреневого. Он был теплым, он весь был в рефлексах — он был рефлексирующим, вот, и потому подлинным. А подлинное, ведь оно обладает удивительным свойством, оно тебя подключает к себе — всего, целиком. И меня вдруг догнала, здесь, сейчас, вводная лекция Веревочкина к Шекспиру, прочитанная там и тогда. Про судьбу, которую Шекспир изображает как общую всем, каждый его герой еще не вычленен из всеединства сущности, каждый объединен с другим общей судьбой — именно потому, что поднимается с ним из одного и того же потока. Ромео и Джульетта были обречены гибели изначально, потому что были порождены потоком взаимной ненависти двух родов… Я упрощаю, невероятно. Этот трансцендентный поток, по Шекспиру, он не в человеческом коренится, а в трагическом устройстве всего мироздания, всего космоса, в человеческое же он только выплескивается. Алешенька, это важно. Это снова про нас! Слушай внимательно. Сейчас я могу уже это тебе сказать: мы живем в другую эпоху, мы утратили чувство потока и даже чувство слова “поток”… “Мысль изреченная есть ложь” — и все, и этого нам от него довольно! Как катастрофу людям двадцать первого века, к сожалению (к счастью?), дано пережить одно: невстречу означаемого с означающим. Или даже лучше сказать так: их двойное самоубийство (потому что плохо им друг без друга!). Они и есть современные Ромео и Джульетта, вот что я вдруг там поняла. И все это архетипическое: бабушки, дедушки, род, биологическое предназначение — оно потому и всплывает во мне сейчас, понимаешь, — в опустевшей вселенной! По крайней мере, свою жизнь я трактую именно так.
Я верю в себя, в своих близких, в своих предков, делавших все, чтобы я на этом свете была, правдами и неправдами — делавших. Один мой прадед выносил в голодные годы сахар с сахарного завода по две чайные ложечки в день для моей маленькой бабушки, чтобы она не стала дебильной, знаешь, как? Он посыпал сахаром подкладку пиджака, потом сахар для вида струшивал, но кое-что на нем все-таки оставалось. Остаток (до двух чайных ложечек в день) он выбивал уже дома на чистую наволочку. И я тоже, Алеша, я хочу банального счастья — со здоровенькими детьми, с теплым домом, с сеттером — да, обязательно. У моего сеттера будут твои глаза, и этого будет довольно!
Но я про катарсис — на берегу Темзы, к заходящему солнцу спиной. Я заплакала первый раз за эти полгода, за шесть месяцев, за сто восемьдесят семь дней без тебя. У меня в грудной клетке что-то вдруг так разболелось. Душа, Алешенька, это, оказывается, то, что болит. И это было так круто! Я больше не была привидением. Сеттер — на собственной даче — с твоими глазами, подумала я, это ведь тоже, можно сказать, трагизм — маленький такой, одомашненный, прирученный. Классный такой трагизм — раз все прочие нам уже недоступны —чтобы жизнь не была вся в шоколаде.
И вот! Теперь наконец о том, чего ты про нашу осень не знаешь. О том, до чего я “должна снизойти”, разговаривая с тобой. Не надейся. Не снизойду. Как и ты — симметрично.
Когда в октябре приехала из Рязани твоя сестра, я позвонила — тебе, но тебя дома не было. А Валентина вдруг в трубку расплакалась. У вашей мамы наступило резкое ухудшение, “и сдавать ее жалко, и дома не стало никакой возможности уже держать”. Валя приехала в Москву договориться о консультации, “но здесь все такие черствые люди, такие подлые вымогатели засели во всех местах…”. Я спросила: “А ухудшение связано с чем?” — “На почве климакса обычные ее отклонения настолько усугубились! Месяц депрессия, месяц мани’я… (да! ударение на втором слоге). В депрессии не ест почти, жить не хочет, а в мании по городу носится, все покупает, пенсию профукивает в один день, под ноги от счастья не смотрит, в прошлую манию ногу сломала!”.
Вот, Алешенька, все дословно. Можешь сам у Валентины спросить. Потом я пошла в библиотеку, зарылась в разные медицинские книжки. Маниакально-депрессивный психоз — рядовое психиатрическое заболевание. Значительно чаще встречается у женщин (70% всех случаев). Как все психиатрические заболевания, в большинстве случаев передается наследственным путем. Наследственная отягощенность (у заболевших) достигает 80%.
Когда Валентина уехала, я у тебя спросила (по телефону, наверно, надо было наяву, но уж очень не терпелось), я спросила: “А зачем она приезжала?”. Ты сказал: “Так, какие-то у нее тут свои дела!”. — “У нее был голос какой-то расстроенный…” Ты сказал: “Да? Нет. Тебе показалось”.
И перевел разговор на то, какую ты разработал классную базу данных. И что если они рассчитаются с тобой вовремя, на ноябрьские праздники можно будет, “как ты хотела”, рвануть в Питер. Я спросила: “А маме ты денюжку подкидываешь?”. Ты сказал: “Да, конечно, она же на инвалидности”. Хоп! Я спросила: “Да? На какой?”. Я так знаю твой голос, Алеша. Он же всегда был мой, свечной, парафиновый, подпалишь его чуть-чуть, он и поплыл… А тут вдруг весь ощетинился: “На второй… или на третьей? Не помню! — и без всякого перехода: — А что там у нас с арт-хаусным кино? Джаггер… нет, как его?” — “Джармуш. Он — Джармуш. Кассета уже у меня!”.
Удивительно, как все это уместилось в одной неделе: мои перешептывания с твоими, не твоими бегониями, разговор с Валентиной и кульминация (сцена мышеловки!) — твое сватовство. Я же сказала: не надо, не приходи, подожди. А ты мало того что пришел, как дурак, в черном костюме, с белыми розами, ты еще торт двухкилограммовый принес. Мама с перепугу пошла и тоже надела свое маленькое черное платье, дома до того неуместное, даже белый жемчуг его не взбодрил! Папа тоже думал недолго, надел свой, якобы, лучший (хотя на самом деле единственный) серый костюм и в самом деле свой самый шикарный галстук. Слава богу, хоть бабушка выглянула и спряталась. Бабушка говорила потом: “Ой, все были такие нарядные. Мне было не в чем!”. Лучшая сцена моей жизни, Алеша. Диспозиция. Мама все уже знает, мама на моей стороне. Рука нервно, как четки, перебирает искусственные жемчужинки. Папа практически счастлив, потому что любит всех, кто любит меня, и ни во что больше не посвящен. Бабушка, как в ситкоме, вот-вот выпадет в дверь. Я, как обычно, в джинсовом прикиде. Я тебя люблю, ненавижу, жалею, презираю за ложь, я умру без тебя, я умру с тобой… Папа тем временем уже говорит, что да, безусловно, лично он будет счастлив. Мама под столом наступает ему на ногу. От неожиданности папа толкает блюдце, блюдце — бокал, скатерть — в красном вине… Я говорю: “Плохая примета! Да, мам?”. И мама вступает. Она говорит, что, оказывается (она только сегодня узнала!), нынешний год, по японскому гороскопу, крайне неудачен для заключения браков и что, безусловно, имеет смысл (ведь всего же несколько месяцев) подождать. Ты смотришь на меня, мой человеческий сеттер. Скажи им, скажи, умоляет твой взгляд, о семечке, уже проросшем в тебе. Они что — ничего не знают? Мама знает. Но на уме у нас с мамой одно: четыре недели не срок, ну мало ли что еще может случиться?! Торт даже толком не начат. Папа зачем-то предлагает тебе партию в шахматы. Что-то происходит с твоим черным костюмом. Вдруг всем делается очевидно, что он с чужого плеча. Он повисает на тебе — ты повисаешь в нем? Я вдруг поднимаюсь, я говорю, что мама права, и что вообще у меня появилась идея — проверить свои чувства разлукой, если Алеша, конечно, не возражает. Алеша не возражает. Алеша молча встает. Алеша, видимо, вспоминает про шахматы. И делает ход конем. Он говорит: “А может быть, это ты… ну… особенности твоего токсикоза?”. Ронять папе больше нечего. Папа, как ребенок по лужице, хлопает рукой по мокрому пятну. Ситком! Только бабушке с темпераментом грузинской княжны осталось выпасть из двери. Нет, все остаются на своих местах. В полном молчании. Ты тоже молча поворачиваешься и уходишь. Папа бежит открыть тебе дверь. Не знаю, может быть, и утешить.
Потом еще несколько дней твои мучительные глаза оказываются развешенными по всему дому. Даже папин портрет (между прочим, работы Зверева) смотрит на меня твоими глазами. Даже буква “ё” в твоем имени. Отчаяние, бездонное твое отчаяние, а не благородное предложение руки и сердца залетевшей по неосторожности подружке, говорит о твоей любви. Кричит. Первый раз в моей жизни с такой несомненностью. И несколько дней я, правда, не знаю: мне очень плохо, мне лучше некуда? Мне очень круто, вот.
Ну а теперь нам пора возвратиться к теме подлинности. И собирать все темы нашей …надцатой лекции, как завещал нам профессор Веревочкин, воедино.
Картина ван Эйка “Супружеская чета Арнольфини” (Лондон, Национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед за щекой находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, — не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни — смотреть мешать! — я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это — больная тема — вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому — зачем?
Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации — какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: “Вот и все у нас хорошо!”. Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы — с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, — и только после этого расцеловал.
Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под “Намедни” в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: “Янка таким молодцом. Так держит удар!”. Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: “Какой удар?”. Мама сказала: “Судьбы. Я бы так не смогла”. Папа дожевал: “А как Алеша? Как он?”. Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. “Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо”. Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: “Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий”. — “Между прочим, очень вкусный пирог, — сказал папа (это значит, пирога уже не было). — Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?”.
Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.
А правда, я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное — необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по-черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело до тла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: “Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность”? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?
А мне — мы никак тогда не могли понять, почему, — открылась страница с сюжетом про слезный дар, — теперь понимаешь? — в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.
Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!
На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини, якобы, только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви — на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь, по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.
Ну так вот, дорогой Алеша, в табличке, висящей при картине (а ей не верить у меня нет оснований), говорится совсем о другом: чета Арнольфини принимает гостей. Оказывается! Но гостей на картине нет. Даже стоя к картине вплотную, их практически не различить. Картина-то совсем небольшая. А гости-то, гости, оказывается, отражаются в зеркале — в небольшом круглом зеркале, висящем на задней стене, — два смутных абриса. Над зеркалом же, прямо по светлой стене, — латинская надпись. И надпись эта гласит: “Здесь был Иоганнес ван Эйк / 1434”. Представляешь? Ты смотришь в зеркало и в крошечной, в едва различимой фигурке не видишь, только угадываешь его. Он здесь был, он здесь есть. Но в это самое зеркало смотришь сейчас и ты. И, значит, это еще и твое отражение. Не по принципу “привидения отражаются в зеркалах”… Наоборот! По принципу: он здесь был, я здесь есть. Вот такая, какая есть. Здесь, теперь. Разлива две тысячи второго года. Яна Александровна Юркина, Бегичева по маме. Юнгер по исторической справедливости. Мечтающая о более престижной работе (папин лондонский друг обещал позвонить их третьему другу в Москве!), двухэтажном загородном доме, где мы будем жить всей нашей большой семьей: родители, обе бабушки, дед, я с мужем, детьми и, естественно, сеттером с твоими глазами, — отвечающая за всех за них вместе, по отдельности, сейчас, всегда. А ты заведи себе, пожалуйста, сиамскую кошку с глазами василькового цвета и, пожалуйста, я не против, назови ее Яной. Когда она загуляет, ты будешь высовываться и кричать на весь двор: “Янка! Go home!”. Означаемое и означающее будут трагически, будут комически не совпадать. И все-таки кошка тебя поймет. Только кошка. И только я.