Конспекты романов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2003
Родился в Ленинграде — С.-Петербурге в 1961 году. Учился в Ленинградском университете. Работал журналистом в газетах города. Автор нескольких книг стихов, прозы, пьес, две из которых опубликованы в Болгарии. С 1989 года — главный редактор альманаха “Петрополь”. Издал более 200 книг современных авторов: от Саши Соколова до Иосифа Бродского. Соучредитель Царскосельской художественной премии (1991 год) вместе с А. Сокуровым, С. Курехиным, А. Дольским, В. Кривулиным, Б. Блотнером. Живет в Царском Селе.
Хемингуэй, Сэлинджер, Беккет — однажды эти три товарища настойчиво проявились в моем сознании. Почему именно эти трое, никогда друг друга не знавшие? Тайна сия велика есть. Общий мировой метафизический кокон, из которого произрастает вся наша психическая жизнь? Или ассоциативный поток подсознания?
Итак, явились. И им пришлось вступить в некоторые взаимоотношения. Я — записывал. Так родилась пьеса “Хемингуэй, Сэлинджер, Беккет — три товарища”. Только что, к слову, поставленная в Национальном рижском “Дайлес театре” на латышском языке непредсказуемым гением Дж.Дж. Джилинджером.
Кажется, Нагибин говорил: когда лепишь историческое лицо, то либо о нем знаешь все, либо ничего.
Юрий Тынянов, писавший “Пушкина”, уже больной, — к М. Лозинскому: “Миша, вы идете гулять? Посмотрите, какой там гравий в лицейском саду на дорожках”.
Бог творит прошлое, настоящее и будущее — одномоментно — и проявляется в деталях. Остается обнаружить их и зафиксировать. Хотя бы конспективно.
И вот появились: Басё, Нижинский, Элюар, Хармс… Я бы назвал эти встречи конспектами романов.
Недавно явился “Белый Петербург”, где снова встретились Блок, Белый, З. Гиппиус, Л.Д. Блок… В минуты вдохновения я ощущал присутствие Андрея Белого… Странное, мистическое чувство в реалиях этого мира.
Впереди, надеюсь, встречи с Достоевским, Маннергеймом, Нероном и другими современниками.
27 июня 2003 г.
Царское Село
Мацуо Басё
Вот уходим — и я, и осень. — Басё, тяжело опирался на кипарисовый посох, мигал кроткими, выцветшими, чуть голубоватыми глазами.
Мы стояли на горном перевале, на самом гребне. Я смотрел на своего знаменитого нищего друга, и сердце мое сжималось от жалости. Совсем истрепался халат из белой рисовой бумаги, пропитанной лаком. Плащ из тростника и соломенные сандалии — для чего они, когда сырь, мрак и холод вокруг?! Шляпа из кипарисовых веток — подарок богатого купца из замкового города Уэно — совсем не спасает от ярого ветра. А в сумке дорожной — немножко стихов, немножко влаги. Да, еще флейта! Вот, собственно, и все!
Скитания — вечная радость Басё. То тут, то там открываются сотни пейзажей, и каждый достоин быть запечатленным.
Нежный коллекционер дорожных пространств — неутомимый усталый поэт Басё.
Страстно пылают побеги
в осенних полях. Под утро —
ласковый иней — или — песни цветов.
Сюрреалистический средневековый странник — японец, Басё.
Вот он прощается со мной на перевале, стряхивает снежинки со шляпы, грустно обнимает глазами вечереющее, неуютное небо. О чем он думает — уходя в осень, старея?
Радость узреть:
как этот январский ливень
ночью вернется метелью.
Медлительный Басё, медитативный. “Банановое дерево” — так переводится это босое имя — Басё.
— Жизнь иссякает, — говорит тихо мой друг, — а небесная нищета моя всего лишь свидетельство моей независимости…
— Или гордыни, — говорю я как бы самому себе.
Но Басё уже услышал эти слова, и достал флейту, и пытается мне возразить — звуками музыки.
На черной ветке
ворон, нахохлившись, чистит перья.
Осени тень подступает.
Андрей Белый (Борис Бугаев)
Боря Бугаев шептал страстно, заговорщицки, выбивая слова, словно шампанское из бутыли.
Отец его тоже был чудаком, нет, скорее казался таковым.
Андрей Белый же всем естеством выламывался из бытового канона.
Уже в детской болезни в 1890 году прорезался весь будущий оригинал.
Дифтерит. Я помню, как метался в тягостном бреду маленький гений. Хныкал, подвывал. Порошки, снадобья, которые я назначал, отчего-то не действовали. Единственное, что укрепляло силы больного, — проза Гоголя. Красавица с белыми волнующими плечами — Александра Дмитриевна — читала сыну вслух.
— Мама! Еще! Еще!
Вскоре мой подопечный оправился окончательно.
— Послушайте, неужели Гоголь для него лучшее в мире лекарство? Невероятно!
Я даже впоследствии сложил на эту тему доклад на губернском съезде эскулапов.
С тех пор я наблюдал Бориса постоянно.
Уже с отроческих лет он поражал меня своими монологами.
Говорил, приседал, встряхивал гривой волос, замирал на секунду, потом опять, словно заведенный, выкрикивал бесконечный сумасшедший набор слов.
Он был неким трансформатором, посредником. Все время в движении.
— Меня двинул Гоголь!
Если не говорил, то хотя бы писал. Стремительный рой слов. Безадресный.
Запойный работник — Белый.
Вот письмо его (август 1909 года): “Рассвет, — заставал за работой меня”. (Хм. За работой. Слова, слова, слова. Карусель их.) “Отоспавшись до двух — я бросался работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне вносился), а в пять с половиной бежал исполнять мою службу: отсиживать в “Мусагете” и взбадривать состав сотрудников, чтоб, прибежавши к 12 ночи, опять до утра вычислять и писать”.
Его кабинет (когда я входил) являл странное зрелище: кресла сдвинуты, дабы очистить пространство ковра, а на нем веером три десятка развернутых, распахнутых книг (справки, выписки); между веером, брюхом в ковер, лежит литератор Белый и строчит комментарии к услышанной и прочитанной жизни: рука бешено летает по книгам.
Запой до самой зари. Наркомания своего рода. Синдром гениального безумца.
— Всё Гоголь! Он — виноват. Виноватее его поискать, — это уже на склоне лет, когда мы все постарели. Я — со своими амбициями психиатра-исследователя. Он — как носитель ярких полночных словес.
Оставалось доживать. Сидели, вяло спорили за чашкой чая о людях больших и малых. А за окном стоял степенный белый Духов день. Все почивали в ясных грезах. Потом смеркалось. Жизни — моя и моего визави — почти завершились. В терракотовой советской России.
Белый уже не писал и не подпрыгивал. Я более не практиковал. Сидели.
Серый рассвет вползал в мутный испитый графин. А за окном, на опустелом тротуаре, озаренный бедными фонарными огнями, семенил человечек в пенсне на вытянутом носу.
Тень Гоголя?
Блюмкин
Яков Блюмкин. Уже при рождении имя его припахивало анархизмом. Он любил черные цвета, романтические прогулки при луне и чтобы пахло лавандой. Горной лавандой. Революционная замять завертела Блюмкина: в общем-то неудачника, гордеца, фрондера, авантюриста. Блюмкин поспевал повсюду: и в расстрельные подвалы Лубянки, и на свидание с женой немецкого посла Мирбаха.
Мелитопольский еврей.
Глаза — маслины.
Его словно окутывал запах беды и полыни.
Нас познакомил самый неожиданный поэт Серебряного века Евгений Рейн. Это случилось за несколько дней до убийства Мирбаха. Ревность. Старая, как мир, история. Блюмкин был влюблен в чужую жену. Его наэлектризованные глаза вращались. Ремни его новой кожанки поскрипывали.
— Я за себя не ручаюсь! — выкрикнул он в ажитации и выбежал в ночь.
Мы с Женей только покачали головами и продолжили изыскания биографии грузинской царицы Тамары под маслянисто-ясное “Саперави”.
События нарастали. Блюмкин адскую машину раскачал и отпустил. “Брестский мир” лопнул. Мирбах скончался. Мы с Рейном ужаснулись.
Обыкновенная ревность. Никакой политики.
Свидетелем еще более дикой сцены с участием Блюмкина я стал через лет пять в театре МХАТ. Актер Игорь Ильинский опаздывал к началу спектакля. Поскольку чернела глубокая осень, по его штиблетам стекала грязь. Игорь на ходу наклонился и мхатовской портьерой поелозил по ботинку. Стоявший неподалеку Блюмкин выхватил револьвер и не мешкая выстрелил. Попал в ногу артисту.
Несмертельно.
Муть безумия?
А вскоре эта волна накрыла и его самого — нежного еврейского мальчика — от слабости кроящего кастетом этот несправедливый мир.
Луис Бунюэль
Истинный испанец. Истый. Неистовый.
Крепко стоящий на ногах крестьянин с башкой сюрреалиста.
Долгая неспешная страстная жизнь. Глухота в конце пути, которая, собственно, не мешала искусству: делать кино. Звуки мира постепенно покидали Луиса, поэтому в некоторых фильмах он вообще обходился без музыки.
В конце двадцатых я часто встречал его ладную основательную фигуру в кинотеатрах Парижа. Однажды мы вместе смотрели “Броненосца “Потёмкина” Эйзенштейна. Впечатлительный Бунюэль так распалился, что готов был возводить баррикады тут же, неподалеку от кинотеатра “Алезиа”. Он уже было притащил несколько деревянных ящиков из-под пива и попытался перевернуть автомобиль. К счастью (?), вмешалась полиция.
О, эти юношеские порывы, связанные с великим и непредсказуемым миром фантасмагорического искусства!
Луис, наклонившись к моему уху, горячо шептал (сквозь пары чесночного эфира): “Хочу делать фильмы. Но как? Ведь я испанец, случайный персонаж в Париже, среди высоколобых французов, живу обособленно и не имею никаких связей среди киношников, познакомьте меня, а? Ну, хотя бы с Виноградовым”.
— Не знаю, не знаю. Разве что с Эпштейном.
И я свел с ним Луиса.
Бунюэль нервничал и говорил каким-то униженным тоном:
— Послушайте, я вам пригожусь! Меня потрясает кинематограф, но я абсолютно не знаю техники съемок. Я не прошу денег. Возьмите меня курьером, разнорабочим, да кем угодно — в конце концов.
И вот Бунюэль наконец-то оказался в гуще кинособытий. Играл жандарма, исполнял трюки. Немое кино.
Постепенно Луис осмелел. Стал грубить (это от застенчивости), оценивать работу других (как правило, негативно).
Лет тридцать спустя мы случайно встретились в Мехико. Крепко выпили. Вспоминали молодость, общих друзей: Лорку, Борхеса, Сальвадора Дали.
Бунюэль в ту пору много снимал. Некоторые его фильмы стали привечать в Каннах.
— Мне смертельно надоело кино, ведь мне скоро шестьдесят, и успехи почти не греют, как осеннее солнце. И только сны… Вот если бы мне сказали: тебе осталось жить двадцать лет. О, сказал бы я, — дайте мне два часа бодрости в сутки, а остальные двадцать два заполните снами! Я обожаю сны, даже если это кошмары… Именно токи сновидений, — это высшая мудрость и реальность. Я никогда не пытаюсь их истолковывать. К чему? Это и есть сюрреализм. Однажды я заявил своему продюсеру: если фильм слишком короток, то я включу туда мой сон. А самая знаменитая моя картина, “Андалусский пёс”, родилась в результате встречи моего сна и сновидения Дали.
Больше, к моему сожалению, мы с Бунюэлем не встречались.
Говорят, к концу жизни он не только оглох, но и почти ослеп. Его практически никто не навещал.
Может быть, именно тогда он окончательно погрузился в свои любимые сновидения.
Ионеско
Я вспоминаю Ионеско. Очень нервный, неотчетливый человек.
Страхи и алкоголь. Опущенные вниз уголки глаз.
Помнится, когда он перестал писать (и правильно сделал!), то открыл мастерскую живописи. Жи-во-пи-сал! Скажите на милость! Но я любил его позднюю прозу. (Сейчас ее мало знают.) Она медленно прорастала из его пьес.
Иногда, крепко выпив, он пытался разговаривать с Провидением. (Коньяк раскачивался и морщился в рюмке золотистой.)
— Жизнь прекрасна! — и он поднимал взгляд вверх, к верхушкам платанов. (Мы сидели в сумерках, после жаркого дня, за столиком уличного кафе.)
— Я говорю тебе спасибо, Провидение! — Ионеско торжественно вставал, слезы капали, рука с рюмкой коньяка дрожала.
Потом он присаживался на белый пластмассовый стульчик и молчал. И совсем не театрально, а очень естественно. И что-то шептал себе под нос. Можно было разобрать:
— И зачем я благодарил? Дурак… дурак… Лучше на Провидение обижаться. Как бы. Может, ему нравятся недовольные! И оно попробует утешить нас всех, да?
Косая тень от платана ложилась на его чело.
По-моему, он так и не верил до конца своих дней, что его пьесы воспринимают всерьез. Он не мог уразуметь: вся эта его игра в бирюльки, в сущности, в стеклярус, неужели так значима?! И словно все время ждал разоблачения — сейчас придут и прогонят.
И все же я очень любил этого человека: за его легкий нрав. Даже когда он напивался — от него исходило ощущение разноцветного сновидения.
Вацлав Нижинский
Высокие скулы Нижинского. Татарско-польское лицо. Печаль и высокомерие. Недоумение и детскость. Высокая гениальность — поднявшаяся слишком близко к Богу — и безумие как финал.
Я видел его всего один раз, в Голливуде, у Чаплина. Чарли снимал очередную комедию, кажется, она называлась “В больнице”. Все, кто наблюдал репетицию эпизода, просто покатывались со смеху. И только один человек не смеялся — Вацлав Нижинский.
Его глаза, напряженно-загадочные, словно обнимали иные миры.
Он сидел позади камеры и внимательно-тревожно всматривался в пируэты и коленца, которые выделывал Чаплин.
Хохотали все, кто пришел в тот день. Хорошо помню крупно-роскошного, ухающего, с седоватой, словно ветка сирени, прядью Сергея Дягилева; простодушные взвизги и всхлипы Анны Павловой…
Надо заметить, что Чаплин очень любил талантливую публику на съемках — это его бодрило, словно брызги шампанского.
Когда гости покинули студию, Чарли подошел ко мне с озабоченным лицом.
— Послушай, что это за странный русский — ни разу не улыбнулся? Говорят, он великий танцор, но с чувством юмора у него плоховато. Не мой зритель…
Однако на следующий день нескладно-точеная фигура Нижинского вновь выросла у дверей студии.
— Вчера ваша игра доставила мне волшебное наслаждение. Позвольте поприсутствовать еще раз, — обратился он к онемевшему Чаплину.
— Разумеется, — ошеломленно пролепетал Чарльз.
И дал знак к началу репетиции.
Профи Маэстро старался как только мог: выходило и забавно, и органично, но я-то чувствовал: что-то угнетает актера: он играл абсолютно без вдохновенья.
И вот, в финале восторженные отзывы Нижинского, сказанные, впрочем, размеренным, скучным, глуховатым голосом.
— Неужели он притащится завтра вновь? — в сердцах взъярился Чаплин. — Еще один день псу под хвост!
Когда наутро, как штык, явился этот король балета, Чаплин переменился в лице, но тут же взял себя в руки. Только успел шепнуть оператору, чтобы тот не заряжал камеру. На этот раз вообще ничего не получалось — в прямом и переносном смысле слова.
Тем не менее, Нижинский торжественно произнес:
— Ваша комедия — это почти большой балет. А вы — прирожденный танцор. Сегодня мы даем “Фавна”. Приходите. Будет забавно.
Знаю, что Чаплина всерьез потрясло искусство зачарованных и таинственно-мрачных миров Вацлава Нижинского.
Как-то Чарли показал мне открытку, вскоре после этого полученную от гениального танцора.
“Смерть пришла внезапно — ибо я ждал ее прихода. Я не хотел жить, и я жил недолго. Мне говорили, что я сумасшедший, но я существовал, не имея никакого покоя. Когда я жил и ощущал счастье, обо мне говорили, что я злой… Я не сделаю более ничего, кроме того, что буду слушаться Бога…”
Параджанов
Он творил праздник ежесекундно. Даже во сне.
Разноцветные вещи этого мира. Он владел лавкой старьевщика.
В один момент задумывал что-либо и тут же осуществлял. Ни мгновенья на раздумье. Творческий импульс без участия рацио. Смелость гения. Лицо благородного разбойника XVII века.
Капризы нежнейшей души.
Вот он приходит на съемки — смурной, усталый. Все и вся его раздражает. И в первую голову мы — преданные — стоящие вокруг.
Кстати, появляется он всего минут за пять до начала на тощем сереньком ослике. Где он его взял?
— Этот тоже будет сниматься, — с ходу машет рукой Параджанов. — Посадите на него человека в штанах XV века!..
Какие штаны носили в Стамбуле пять веков назад, не знает никто. Даже сам Маэстро. Но…
— Лоботрясы! Вам бы только деньги в мешках воровать!.. Массовка готова?
— Все здесь — триста человек.
— Триста?.. А пятьсот лимонов купили?
— Да, Маэстро.
— Где персидские ковры, сирийские сабли, китайские веера?..
— Вот они!
— А где верблюды и погонщик?
— На месте!
— А старые арабские попоны?
— Достали. Можно начинать, Маэстро… Единственное… вот оператор считает, что с украшениями перебор — ведь мусульмане носят серьгу лишь в одном ухе…
— Да?! А я повешу ему вторую и возьму семнадцать международных премий за красоту! Не вам, бездарям, меня учить! В конце концов, это у меня тридцать одна медаль за вкус! Значит… подготовились?! Ну и снимайте свое кино сами! Без меня! Я-то вам зачем?
Конечно, впоследствии все произошло, и фильм, конечно же, получил все сто сорок две премии за образность и гениальность.
Я вспоминаю еще одну историю, которая, опять же, абсолютно в духе того фантастического праздника жизни, сочиняемого Параджановым.
Ив Сен-Лоран. Когда-то пригласивший Маэстро в Париж. Но власти не разрешили: а хватит ли у кутюрье площади, чтобы разместить вселенскую персону гениального режиссера?
Не факт.
Сен-Лоран ответствовал веско: имею 578 метров полезной жилплощади.
Все равно не пустили — уже без причины.
Спустя год Ив прибыл в Москву. Каждый час расписан. Интервью, выставки, встречи.
И Параджанов в его честь созидает фантазийный альбом коллажей, где Сен-Лоран живет удивительной жизнью.
Вот он голый, словно в первый день Творения, в неизменных очках, возлежит среди немыслимой красоты переливчатых шелков. Лоскуты материи, словно бабочки, танцуют вокруг.
И этот альбом Параджанов передает своему другу, где ожидают визита Сен-Лорана. Подъеду, мол, и подарю.
Короче говоря, Ив заскакивает в этот дом, где сюрпризом таится волшебный альбом.
О, он листает его взахлеб: “Божественно! Ни на что не похоже. Браво, гений!”
Но они разминулись.
Великий кутюрье мчится дальше по железным путям. А Параджанов не поспевает.
Что делать?
Решение, единственно возможное для Маэстро: кинуться вслед и подписать альбом.
Гостиница “Националь”. Номер на последнем этаже. На стук никто не открывает. Параджанов с досадой толкает ногой дверь. Та неожиданно поддается.
Сен-Лоран в ванной, увлеченно чистит зубы.
Параджанов тут же входит в образ косматого разбойника, засовывает два кулака в карман, что твои пистолеты.
Кутюрье падает на растерянного режиссера вместе с зубной щеткой. Занавес. Финальный титр: конец фильма.
Неистощимый Параджанов. Удивляющий и удивительный. Похожий на разномастное прихотливое облако над примолкнувшей, вечерней пустыней.
Генри Дэвид Торо
Эта странная шотландско-французская комета явилась миру в небе девятнадцатого века.
Торо — один из самых оригинальных умов, встреченных мною за годы странствий.
Судите сами: он не имел точной профессии, не был женат, любил одиночество, не посещал церковь, ни разу не голосовал, отказывался платить любые налоги (за что отсидел один день в тюрьме), не пил вина, не ел мяса и никогда не пробовал курить. Прожив два с лишним года отшельником в лесу, ни единожды не пользовался ни ружьем, ни капканом… Постоянно вел дневник (спустя годы, уже после смерти Торо, было издано около двадцати томов ежедневных записей). При этом любил и умел писать письма.
Вот характерная цитата из его письма ко мне от 14 июля 1845 года (берег Уолденского пруда, близ Конкорда):
“Дорогой мой! Бывает так, что я не могу пожертвовать прелестью мгновения ради какой бы то ни было работы — умственной или физической… Иногда… я с восхода до полудня просиживаю у своего залитого солнцем порога, среди сосен, орешника и сумаха, в блаженной задумчивости, в ничем и никем не нарушаемом одиночестве. А птицы поют вокруг или бесшумно скользят сквозь мою хижину, пока солнце, заглянув в западное окно, или отдаленный стук колес на дороге не напомнят мне об утраченном времени”.
И дальше следует очень важная мысль, которой делится со мной Торо: “Дорогой мой, — нет сомнений, что моим согражданам все это показалось бы абсолютной праздностью, но если бы моими судьями стали цветы или птицы, им не в чем было бы меня упрекнуть”.
Феллини
Вот Федерико! Вот Феллини! Кинорежиссер и все такое прочее.
А я знал его еще тогда, когда он был вообще никому не известен!
Представьте себе (если сможете): Рим, 1943 год, вполне еще фанфаронит дуче, раннее воскресное утро, улочка неподалеку от Колизея. Играет свет на стенах имперских розово-серых домов. Воздух промыт. Я радостно брожу по сонным переулкам, задрав подбородок к небу. И… натыкаюсь на длинного, нескладного молодого человека, завязывающего шнурок. Лакированный ботинок на поребрике. Одна штанина задралась кверху. И сияет во всю улицу ослепительно-белый носок!
— Простите, — смущенно обронил согбенный франт в мягкой фетровой шляпе.
Мы тут же познакомились. Феллини в ту пору был вполне преуспевающим журналистом. Но ему уже тогда начинало претить его ремесло. Фантазии распирали его большую с изящными надбровными дугами голову.
В тот день мы болтали о чем-то малосущественном. Странно, конечно, — война и все такое. Но — понимаете?! Молодость, кипение планов, сладость надежд.
Раза два мы перезванивались, потом разлетелись по своим орбитам.
Следующая встреча произошла в дождь, в 1964 году, в июне месяце. Феллини стоял, вытянув руку, а ливень пригибал его мощную, сильную ладонь к асфальту. Голосовал.
Я остановился. Он назвал адрес. Его лицо было обрюзгшим и усталым. Он молчал, погруженный в свои думы.
— Интересно, — спросил я, — вы по-прежнему носите белые носки олимпийца?
— Что? — встрепенулся он.
— Мы с вами встречались лет двадцать назад.
Конечно, он не вспомнил меня. Что делать! Он окончательно, по-моему, переселился в мир своих грез.
Несколько раз я смотрел его фильмы по телевизору. Они показались мне странными и скучноватыми. Почему-то сегодня, вспоминая о Феллини, я прежде всего вижу высокую ногу спортсмена в сиятельно белых носках.
Даниил Хармс
С Хармсом нас очень сблизили велосипедные прогулки. Вдоль канала. Мимо дубовой рощицы в Царском Селе.
Хармс — это не абсурдист и безумец громкий, отчетливый. Шумно-эпатажный. Нет!
Прежде всего — тихий и тайный мистик.
От ужаса жизни он вынужден был фонтанировать.
Религиозный экстаз его впечатлял. Полет в небеса.
Хармс надеялся, что его спасет чудо.
И при этом: страх. Ужасы. Дворник. Люди в штатском. Приходят и забирают.
Даня, Данечка. Отменный велосипедист в английском костюме. Большой стиль.
Трубка. Религиозные белые клубы дыма.
Мы встречались на аллеях Царскосельского парка. Клетчатый Хармс. Гетры. Удивленное, детское выражение лица.
Энергия фантастических случаев. А ведь реальность страшнее.
Я помню почерк Хармса. Абсолютно ясный, школярский, идиотско-правильный. Скучный, собственно говоря.
Вот это сочетание экстравагантности и невероятной правильности.
Последние годы я все реже встречал его велосипед на аллеях Царскосельского парка. Все реже.
До меня доходили слухи о его запредельной бедности. О его фанатичном упрямстве продолжать прежний образ жизни.
Его взяли так, как он сочинил когда-то: понятые, дворник. Он вышел во двор в тапочках. И не вернулся никогда.
Жена Хармса Марина, словно повинуясь его мистическим установкам, переселилась в Южную Америку, торговала эзотерическими книгами то ли в Парагвае, то ли в Венесуэле. Хармс уже давно умер, но и был рядом с ней, конечно.
Ольга Чехова
Эта неописуемая, прелестная женщина как-то сразу поразила меня своим громким серебряным светом.
Мы плыли на фантастически огромном пароходе “Европа” в Нью-Йорк. Я впервые пересекал Атлантику. И поневоле частенько размышлял о судьбе “Титаника”.
И вот — явление на палубе этой неожиданно праздничной женщины. Во время завтрака, изо дня в день, пожилой посыльный фирмы “Flores Europas” ставил ей на столик букетик пармских фиалок.
Над нами пылало надатлантическое солнце. Легкий бриз уносил брызги шампанского из початой бутыли. Все это способствовало великолепно простому знакомству и болтовне о всякой всячине.
— Эти цветы, — каждое утро новые — как это интригует, заставляет полный день составлять в уме списки обожателей, — Ольга кокетливо вздыхала.
Она выбрала меня своим конфиденциальным собеседником. Я был на седьмом небе от счастья. И большей частью восхищенно молчал. Меж тем она продолжала.
А я всматривался в черты ее лица: одновременно романтического и властного. При этом, несомненно, она была авантюристкой с фантазиями. И отделить вымысел от реальности в ее рассказах было не так-то просто.
— Ведь каждая женщина остается дочерью Евы, — вы согласны?!
Ей совершенно не требовалось мое согласие. Она солировала. Как всегда.
— Мужчины, мужчины, — Ольга томно выгибала руку, словно преподнося мне ее для поцелуя. — Помню, когда уходила от своего первого мужа и, как говорят, гениального актера Михаила Чехова, сказала ему напоследок: “Миша, какой ты некрасивый! Ну, прощай! Скоро забудешь!”. И поцеловала его вполне дружески. Вы скажете — стерва! Отнюдь. Так сказала ему, чтобы он перестал меня боготворить и идеализировать! Для его же блага!
Я верил и не верил ей. Мне она виделась обольстительной, жестокой, сентиментальной, неуверенной, брутальной, доверчивой, расчетливой, простодушной, продажной, безапелляционной, недоступной и, в конце концов…
— А, смотрите! Опять несут фиалки! Я догадываюсь, от кого… Либо от Адольфа… я разумею Гитлера, либо от Муссолини… Что?! Задрожали? Вам стало страшно?! Перестаньте! Из них сделали монстров! Скучные восторженные мужчины с бездной комплексов. И предпочитаю я Бенито. Он хорошо начитан и блестяще образован… Это его тонкий вкус: фиалки из Пармы…
Мы приближались к Америке. Ольга весело переносила трансатлантическую качку: она обожала жизнь.
Поль Элюар
Эта связь Поля с Гала (Еленой Дьяконовой) невероятна. Уже после разрыва с предельно фантасмагорической женщиной (она ушла к Сальвадору Дали) Элюар по-прежнему задыхался от любви.
Как это произошло? Мы все каникулярничали в Кадексе, в доме Сальвадора. Кое-кого из тех, кто там тогда произрастал, вы отлично знаете. О, этот вулканический, пыхтящий, пытающийся разговаривать с Богом на равных Луис Бунюэль. Он много эпатировал, сверкая глазами, свергал и опровергал всех и вся. Но я-то видел однажды, как он истово молился рано утром перед образом Богоматери.
Итак, однажды утром, стоя на террасе, мы увидели Дали в страшном волнении. Он подскочил к Бунюэлю и громко зашептал: “Луис! Приехала необыкновенная женщина!”.
И пред нами предстала Гала (Элюар придумал ей особое имя: по-французски — “праздник”). С тех пор Сальвадор и эта женщина почти не расставались. Надо заметить, что Элюар одновременно и страдал без своей Музы, и с настоящей радостью приветствовал ее роман с Дали. В общем, это был комплекс сюрреалиста.
Новое увлечение Элюара — Нуш: тонкая, изящная. Но по-прежнему его влекла магнетическая Гала. Они время от времени встречались как любовники.
Как-то он пожаловался мне на заседании редколлегии журнала “Минотавр”.
— Послушай! Что ты будешь делать! Я, конечно, бесконечно признателен Нуш. Все при ней — она мила, покладиста. Но! Отношения наши становятся все более дружескими. А Любовь куда-то утекает, понимаешь? А с Гала я связан уже почти двадцать лет! И все еще хочу ее. Всю! Всю! Парадокс в том, что я не могу жить с ней, но желаю бесконечно. Это отнимает у меня всякую свободу, превращает в старика. Мучительная страсть заставляет смотреть на Гала, да и на связь с женщинами вообще, как на крайнее средство. Словно это — самая жалкая необходимость. Вот до чего я дошел!
И Элюар смахнул легкую хрустальную слезу.
При всей тонкости, чувствительности, поэтичности, изощренной извращенности Поль был, как и всякий истый француз, не лишен практической жилки.
Бесконечные его разговоры о приобретении и продаже картин своих же товарищей (Пикассо, Дали) порядком утомляли.
Франки, франки, доллары, сестерции, драхмы. И даже немецкие марки.
Деньги! Вот предмет вожделения не менее сладостный, чем любовь и поэзия.
Бесчисленные расчеты, расчеты…
Вот его хвастливое письмо из Берлина, где он просто-таки захлебывается от счастья удачных спекуляций (17 марта 1929 г., отель “У зоопарка”): “…представь себе — у Гюрмитт я купил предмет из Абиссинии, похожий на тот, что я продал Раттону за 5000 франков для Салля, и кость из Новой Гвинеи (очень красивую). Обе вещи удалось прикупить за 3900. А ведь эту кость можно продать Раттону по меньшей мере за 3000. Для тебя же у меня есть три потрясающие перуанские серебряные маски. Ласкину я их, конечно же, не продам. Одна из них просто изумительна: большая, красно-зеленая. Таких я никогда не встречал. Отдам (если, конечно, ты будешь в Париже, по дружбе за 500 марок”.
Через неделю, по возвращении, он показал мне эту реликвию инков. Я, конечно же, не задумываясь ее купил. Мы долго сидели в тот вечер за столиком “Куполя”, обмывали покупку. Элюар быстро хмелел, потом эйфория сменилась беспокойством, и он потребовал у официанта перо и бумагу.
“Гала, не могу без тебя”, — пробормотал он и, разбрызгивая чернила, стал стремительно заполнять белый лист.
Я слегка скосил глаза и прочитал текст, который навсегда врезался мне в память:
“Моя прекрасная, священная девочка, будь разумной и веселой. Пока я люблю тебя — а я буду любить тебя вечно, — тебе нечего бояться. Ты жизнь моя. Неистово целую тебя всю целиком. Хочу быть с тобой — обнаженной и нежной. Так называемый Поль. P.S. Привет малышу Дали”.