Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003
Восковая даль
Когда Мартин подрос и стал помогать ей в работе, приносившей им обоим небольшой приварок к их пенсиям, Алла Викторовна вспомнила наконец (позволила себе вспомнить), как все начиналось, удивляясь самой себе, прежней, крепко стоящей на ногах женщине, имевшей за спиной годы беспорочной службы в райсобесе, надежно связанной многими нитями с жизнью…
В тот черный день, когда ее полузять Дима позвонил ей и торжественным тоном, к которому прибегал, если чувствовал себя чем-то обиженным, сообщил ей ужасную новость, она как раз была занята своим любимым делом — составляла из облитых расплавленным воском лепестков на проволоке бумажные цветы для свадебного венка дочери своих знакомых… Услышав торжественное вступление Димы, что он, к сожалению, ничем хорошим порадовать ее не может, Алла Викторовна крикнула в трубку: “Что, что с Таней?!.”. И пока механизм, запущенный внутри Димы, бормотавшего, что он неоднократно предупреждал ее дочь, до последнего дня продолжавшую ходить на работу, не совершил полный оборот вокруг любимой Диминой темы, что в их семье все делают не так, как принято у людей (что особенно тошно было слушать, ибо Дима уже полгода сидел без работы на Таниной шее), Алла Викторовна лихорадочно перебирала в уме варианты — что могло произойти: кровотечение?.. пришлось делать кесарево?.. что-то с ребенком?.. Она чуть умом не тронулась, пока Дима дожевывал свою речь, а когда он договорил ее до конца и повесил трубку, Алла Викторовна почувствовала вдруг дикую боль в руке, которую от растерянности опустила в кастрюльку с горячим воском. Тряся ошпаренной кистью, она с отчаянием смотрела на фотоснимок старшей дочери Тани, стоящий на столе среди кружек с уже готовыми фальшивыми белыми цветами, думая о том, что судьба этого несчастного новорожденного ребенка, конечно, решена, хотя об этом ни она, ни полузять Дима не проронили ни слова, с младенцем ясно было что делать, следовало только дождаться бывшего мужа Аллы Викторовны, отдыхавшего в настоящий момент в Сочи со своей второй женой, потому что только с его помощью больного малютку можно было устроить в привилегированное заведение, где ему будет хорошо, насколько это возможно в его положении…
Алла Викторовна думала прежде всего о дочери, и без того много выстрадавшей из-за своего Димы, который то разводился со своею бесплодной женой, то не разводился, потому что она грозилась наложить на себя руки, и Тане приходилось со всем этим мириться; она продолжала оправдывать Диму даже после того, как случайно выяснилось, что он уже пару лет как разведен и все это время не переставал мучить ее байками о жене с припрятанным ею запасом люминала на тот случай, если Дима опять заговорит с ней о разводе. И вот опять ситуация Тани, чахнущей над телефоном в ожидании милостивого Диминого звонка или преследовавшей его, вдруг хлопнувшего дверью, в тапочках на босу ногу по снегу, грозила вернуться к своему истоку, поскольку Дима своего слова еще не сказал, того отчетливого мужского слова, из которого стало бы ясно, как он намерен теперь поступить с Таней, ведь он мечтал о наследнике, о сыне, для чего дважды пожертвовал своей драгоценной свободой… Этот Дима и без неполноценного младенца всегда висел на волоске, все время изображал какое-то недовольство Таней — то уходил от нее, то возвращался, когда Таня уже совершенно отчаивалась. Единственное, что немного обнадежило, была фраза, которой Дима завершил свое выступление по телефону: “Что ж, как говорится, первый блин комом…”.
Это была первая, поразившая ее сердце мысль — мысль о собственном ребенке, но в ней заключалась все-таки кое-какая надежда на принятие решительных мер к устройству малыша, грозившего нарушить то хрупкое равновесие, которое наконец-то установилось в жизни Тани и Димы. Зато следующая мысль поразила Аллу Викторовну еще больнее. Это было воспоминание о женщине в бордовом пальто, приходившей к ней на прием несколько дней назад с больным ребенком, оставшимся дожидаться мать за дверью кабинета. Ей, кажется, не в чем было себя упрекнуть, она всегда старалась поступать справедливо и по закону, и в этом случае тоже: женщина и ее больной сын занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире и не могли претендовать на третью, только что освободившуюся. Алла Викторовна говорила, а женщина покорно кивала, соглашаясь с ее доводами, но все-таки не сводила с нее умоляющих глаз. Наконец вздохнула, поднялась со стула. Алла Викторовна встала, чтобы проводить посетительницу, и когда она в раскрытую дверь увидела ее мальчика-паучка, сидящего враскорячку на двух стульях, что-то сильно ударило ей в сердце, хотя до этого случая ей приходилось видеть много разных мальчиков и девочек, которых родители затаскивали прямо в кабинет на руках или ввозили в инвалидной коляске, она уже привыкла к посетителям, пытающимся воздействовать на закон с помощью больного ребенка. Но этот мальчик, поднявшийся, дергаясь всеми конечностями, навстречу матери, и смутил, и опечалил ее, — Алла Викторовна даже вернулась к столу и вынесла ему шоколадку, за что мать со слезами на глазах принялась так сильно благодарить ее, что Алла Викторовна дрогнула и подумала: не дать ли все-таки им эту третью комнату, чтобы они смогли жить в изолированной квартире, не опасаясь лихих соседей. Но чувство справедливости взяло верх. В очереди на жилплощадь стояло много бедолаг, в том числе и инвалидов, ютящихся в полуподвальных помещениях и ветхих мансардах… И вот, вспомнив эту женщину и ее ребенка, подымающегося со стульев, как испорченный робот, Алла Викторовна подумала, что он был вестником беды.
…Теперь Алла Викторовна вспоминала тот далекий мартовский день, погруженный в сгустившийся мрак, внутри которого лежал в казенной кроватке роддома появившийся на свет нежеланный младенец — сын ее дочери, и, удивляясь самой себе, качала седой головой.
Начиная с того самого дня пути Аллы Викторовны и окружавших ее людей — родных, близких и знакомых — стали стремительно расходиться…
Сначала она забрала к себе из роддома ребенка и принялась дожидаться приезда бывшего мужа. Тот приехал через три недели, с полуоборота включился в ситуацию, сделал несколько необходимых звонков в Москву и взял два билета на поезд — себе и Алле Викторовне с больным ребенком. Но перед самым отходом поезда Алла Викторовна с мальчиком на руках вышла из вагона подышать воздухом и в вагон уже не вернулась — вдруг скрылась куда-то вместе с ребенком. И сколько потом бывший муж ни стучал в ее дверь, сколько Таня ни названивала по телефону, она никому не открывала и трубку не поднимала тоже. Спустя какое-то время родным Аллы Викторовны стало известно, что она уволилась с работы и даже перестала платить партвзносы. Правда, до пенсии ей оставалось всего ничего. Она оформила над мальчиком опекунство. Аллу Викторовну в тот момент многие поняли так: она спасает три репутации — свою собственную, родной дочери и своего зятя. Да и к тому же мальчик дышал на ладан, смеси отрыгивал, отощал до того, что на крохотных ручках проступили вены, судорожно задыхался, поводя закатившимися под веки зрачками, жил буквально от одной “скорой помощи” до другой, и стоило лишь Алле Викторовне проспать роковую минуту, младенец отдал бы Богу душу, но она всегда просыпалась вовремя, тянула руку к телефону, — и жизнь мальчика, таким образом, продлевалась…
Алла Викторовна решила назвать его Андреем, но, когда поставила об этом в известность Таню, та заявила, что это будет бестактно по отношению к Диме, мечтавшему дать своему наследнику именно это имя. Тогда Алла Викторовна спросила: а как его назвать? Таня ответила, что посоветуется с Димой, но вечером перезвонила и прошелестела в трубку, что сейчас с мужем разговаривать невозможно, он все еще в депрессии из-за ребенка, и предложила матери самой подыскать ему какое-нибудь имя, — назвать его, к примеру, Владимиром. Против этого имени Алла Викторовна решительно возразила, заявив, что это будет бестактно по отношению к малышу, который никогда не будет владельцем этого мира… Ну не знаю, назови его как-нибудь, устало откликнулась дочь и прибавила, что она не в силах больше обсуждать эту проблему. Алла Викторовна немного подумала и каким-то неожиданным для Тани, мягким голосом сказала, что наречет младенца Мартином. Почему Мартином, воскликнула Таня. Потому что он родился в марте, веско ответила мать. С этим Таня вынуждена была согласиться, только долго не знала, как сообщить Диме об экзотическом имени его первенца, но когда в конце концов сообщила, Дима по своему обыкновению пожал плечами и промолчал, и Таня успокоилась.
Между тем мальчик, как только ему дали имя, стал выправляться, точно оно вдохнуло в него неведомую силу. Он перестал срыгивать смесь и по ночам спал спокойно. Это так поразило Аллу Викторовну, что она позвонила Тане и рассказала ей про то, как наречение имени укрепило дитя, но Таня, помолчав, перевела разговор на другое.
Неподалеку от дома Аллы Викторовны был тенистый липовый сквер с множеством детских площадок, где она всего несколько лет назад выгуливала внуков-близнецов, сыновей своей младшей дочери Веры, которая теперь с мужем-журналистом жила в Венгрии. В те времена она со своей большой нарядной коляской, в которой лежали пышные карапузы, пользовалась почетом среди таких же молодых бабушек. Она помнила то горделивое чувство, с которым катила двухместную коляску, сочувственный к себе интерес, радостное единение между всеми женщинами с колясками, обмен новостями, где достать ту или иную смесь, как выжимать сок и прочее. Теперь все стало иначе: когда она пыталась присоединиться к компании счастливых матерей и бабушек, то сразу почувствовала молчаливое, сдержанно-негодующее сопротивление — люди не знали, как реагировать на несчастного младенца, и предпочитали никак не реагировать, осторожно отъезжая от Аллы Викторовны со своими благополучными колясками, чтобы летучий вирус беды не пристал к их детям. Мало-помалу у Аллы Викторовны появилось чувство, будто она тянет из воды пустые, но тяжелые сети — с тем же мускульным усилием, так же упираясь ногами в землю, но сети пусты, это видят отъезжающие от нее в сторону детские коляски. Но она не сразу перекочевала на другую улицу, тоже тенистую, а какое-то время еще ходила из конца в конец сквера со своей коляской, ни разу не присев на скамейку, с которой смотрели на нее несколько пар напряженных глаз, и в ее угрюмом, целеустремленном шествии чувствовался какой-то вызов. Аллу Викторовну как будто стали раздражать здоровые дети, уже сидящие, уже встающие на ножки в своих красивых новых экипажах, тогда как Мартин, завернутый в одеяло, лежал и лежал с вопрошающим и жалким выражением старческого личика и не делал пока никаких попыток ни сесть, ни встать в своей коляске, только научился в свои десять месяцев кое-как переворачиваться на живот.
В те времена Алла Викторовна была далека от истинного понимания жизни, ее еще оскорблял медленный отлив друзей, которые совсем отхлынули от ее дома после того, как Мартин стал ползать по полу и часами играть единственной доступной его уму игрушкой — скрипучей кухонной дверью, которую он то открывал, то закрывал, зачарованно слушая ее скрип.
И когда ее младшая дочь Вера приехала в отпуск с семьей из Венгрии, то была поражена переменой, произошедшей с матерью. В прежние времена мать радостно хлопотала над своей младшенькой и обоими внуками, забрасывала их вопросами и жадно слушала рассказы об их житье в далекой чужой стране. А теперь мать оказалась неспособной говорить о чем-либо, кроме как о своем уродце, о том, какой он ласковый и смышленый. Между дочерью и матерью, словно пуленепробиваемое стекло, стоял Мартин; они беседовали как глухонемые, каждая о своем. И все это время как будто пилой кто-то водил по стеклу: это Мартин открывал и закрывал скрипящую дверь. И когда младшая дочь повела деликатный разговор о том, что маме все же следует прислушаться к мнению Татьяны и отца и отдать Мартина туда, где его будут лечить и учить каким-то профессиональным навыкам, уродец быстро-быстро, как каракатица, подполз к Алле Викторовне и с воем уткнулся большой головой ей в колени. “Его надо лечить”, — машинально твердила дочь. “Нет, это вас надо лечить”, — торжественным голосом сказала мать.
Таня, конечно, навещала их, но сын никак не реагировал на нее и однажды при ней назвал бабушку мамой. “Вот твоя мамочка”, — сказала Алла Викторовна. “Оставь, пусть”, — разрешила Таня.
Дальнейшие известия, поступающие от обеих дочерей, носили самый утешительный характер: младшая с семьей окончательно вернулась из Венгрии домой, к свекрови, близнецы стали учиться в спортивной школе, Танину девочку (вполне здоровую малышку, которую она все-таки родила после Мартина) водят в бассейн и уже купили ей скрипку, Дима нашел хорошо оплачиваемую работу… Но эти новости, казалось, не приносили Алле Викторовне той радости, выражения которой от нее ожидали. Она думала, что и близнецы, и внучка с ее абсолютным слухом в свое время висели на волоске и что, если б им так не повезло с необходимым набором хромосом, детишки бы как миленькие загремели в привилегированное заведение. Святая святых, материнская и отцовская любовь, как выяснилось, должна быть обеспечена надежной генетической базой, чтобы осуществиться в полной мере и своем праве. Невидимые древоточцы подтачивают скрипку, на которой внучка своими невинными пальчиками исполняет сонатину Скарлатти, в то время как ее родной старший брат, про которого девочке было сказано, что это ее больной дядя, наряженный в нейлоновую сорочку отца, на заплетающихся ногах влачится на ВТЭК, чтоб в очередной раз подтвердить свою вторую группу инвалидности…
Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но, даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.
…Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин как ни в чем не бывало продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота — пережить Мартина, чтобы он, в конце концов, не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, — в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленным в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель — дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые летучие семена, из которых что-то да взойдет.
Дикий виноград
Никто на всем белом свете не знал и не мог знать о том, что, когда Гена выкопал у могилы матери плеть дикого винограда, он извлек из кладбищенской земли свою будущую погибель… Так однажды его мать много лет тому назад, усевшись поздней ночью за письмо, адресованное некоему человеку по имени Петр, представить себе не могла, что она отправляет по почте свою смерть, — от переутомления и отчаяния мать надписала на конверте свой собственный адрес, и ужасное письмо вынул из ящика Генин отец и прочитал его, после чего жизнь их сделалась совсем невыносимой, и мать спустя полгода умерла от сердечного приступа. Гену мать очень любила, из-за него и терпела изощренно-придирчивый нрав отца, работавшего завпроизводством парфюмерной фабрики, где директором была насмешливая и грубая женщина, от которой отец безропотно сносил любые выходки, зато дома, чтобы дать выход накопленной ярости, вышвыривал из таза прямо на пол замоченное белье или ногой вышибал входную дверь, когда мать забывала положить ему в карман ключи. Собственно, матери и бежать было некуда, разве что в могилу, что она и сделала. Фотографию мамы, отклеенную из ее трудовой книжки, за неимением других (отец все уничтожил), Гена в детстве прятал в своих игрушках, а когда вырос, увеличил ее и, отыскав заросшую бурьяном могилу, поставил гранитный памятник с медальоном. В ограде он посадил березу и махровую сирень, а дикий виноград вырос сам по себе, как будто перемахнул по воздуху с другой половины кладбища — старой…
Уже на следующий год виноград оплел ограду, зацепился за ветки березы и, провиснув между ними, задумался на какое-то время, обвивая свои же собственные ветви, как озябший на холоде человек обхватывает руками самого себя, стараясь сберечь остатки тепла. Гена периодически состригал его то с березы, то с кустов сирени, удивляясь дикарской силе растения, цветущего на костях. И однажды он решил выкопать ветвь и посадить ее в ящике на своей лоджии, чтобы растение всегда было с ним, как любовь его умершей матери.
…Гена мастерил на лоджии ящик, а его молодая жена Галя подавала ему то линейку, то гвозди, то бежала в комнату за чем-то еще, стремясь заслужить себе прощение за то, что вчера вечером, не спросясь мужа, приняла подругу, приехавшую в столицу из Украины, и даже попыталась оставить ее ночевать, на что вернувшийся за полночь Гена отреагировал неадекватно. Он поднял подругу с постели и, дав ей минуту на сборы, выставил из дома среди ночи, после чего молча указал Гале на подругину постель, впервые отлучив от себя на ночь, и ушел в спальню. Сейчас он пользовался Галиными услугами молча, спасибо, что не гнал, а Галя все пыталась сообразить, так ли уж сильно она провинилась перед мужем. Сколько ни бросала она осторожные взгляды на его лицо, она не могла прочитать на нем реальную степень своей вины. Генина выдержка, его холодное молчание в течение нескольких дней, а то и недель, с помощью которого он воспитывал молодую жену, пугало Галю больше всяких скандалов и даже рукоприкладства, она сама охотно бы подала ему ремень, чтобы он ее высек как следует, потому что, считала она, телу не может быть так больно, как было больно ее душе в период затяжных Гениных молчанок. “Земельку тут во дворе хорошую привезли”, — заискивающим тоном произнесла Галя, и Гена милостиво пожал плечами, как бы давая понять, что он не против того, чтобы Галя наносила со двора земельку. И Галя так обрадовалась этому жесту, что наносила земли вдвое больше, чем требовалось.
Виноград принялся и в это же лето пустился в рост по длинным прутьям, которые Гена воткнул в ящик с землей, подруга детства по-прежнему посылала к праздникам открытки, как будто никто ее не выставлял посреди ночи из дома, а Галя продолжала размышлять над этим случаем, ничем, правда, себя не выдавая. Расправа над подругой произвела на нее глубокое впечатление. В прежние времена, когда Гена впадал в каменное молчание, Галю утешало сознание собственной вины, которую муж хотел дать ей почувствовать, когда вспоминал, что она досталась ему не девушкой, но в теперешней его репрессии оказался замешан другой человек, абсолютно ни в чем не виноватый. Прежде она хоть считала наказание справедливым, когда, например, однажды за Гениной спиной подала документы в медучилище (ей очень хотелось учиться, а Гена был против) или когда не положила ему в сумку антибиотик, который он всегда прихватывал с собой, мотаясь по командировкам. А теперь она не знала, что и думать, тем более что Гена, разрешив ей наносить землю для винограда, так и не нарушил своего молчания. Он молча ел подаваемый ею обед, ел, можно сказать, из ее рук: как только у тарелки с первым показывалось дно, Гена, не нарушая ритма, переносил ложку в тарелку со вторым, в мгновение ока подставляемую Галей…
Но теперь Галя совсем по-иному вспоминала эти ловко выдернутые из-под его рук пустые тарелки, поспешно замененные полными. Старый, потрепанный чемодан подруги, перевязанный веревкой, который Гена ногой подвинул к входной двери, стоял у нее в глазах, как ветвь дикого винограда, просунувшаяся при порыве ветра в комнату, когда Гена, спровадив подругу, демонстративно открыл настежь дверь в лоджию, чтобы проветрить дом от запаха бедности, запаха подруги и ее чемоданов, и Галя всю ночь протряслась от холода и горя, не посмев прикрыть эту дверь. Галя все думала, размышляла над произошедшим, но помалкивала.
Она знала, что все считают их с Геной идеальной парой, потому что на людях муж всегда относился к ней с подчеркнутым вниманием: подсаживал в машину и застегивал на ней, как на ребенке, ремень, покупал и дарил цветы, поспешно принимал из ее рук сумку с продуктами, и для чего ему нужна была эта картинка, Галя не понимала; ведь стоило им войти в лифт, где их никто уже не мог видеть, и Гена преображался — цедил что-то сквозь зубы, начинал смотреть сквозь нее, хотя только что обнимал за плечи и выказывал знаки нежности… А виноград рос и рос, отбрасывая новые побеги, тянулся по проводам, закрепленным на штырях для бельевых веревок, и тут Галя совершила свою самую непростительную ошибку…
Наверное, она не совершила бы эту ошибку, если б от этих двух улыбающихся молодых людей, которым она открыла дверь, не пахнуло тем же неистребимым запахом дешевой парфюмерии, которым пропахли насквозь ее муж и его приятели, несмотря на все их дорогие дезодоранты, тем незабываемым запахом, просочившимся из Гениной машины в тот далекий день, когда она увидела его в своем родном украинском городке, — смешанным ароматом земляничного мыла, тройного одеколона, “Лесного ландыша”… Вдохнув знакомый аромат, Галя впустила их в квартиру, не удосужившись позвонить мужу, чтобы узнать: правда ли, что это он прислал их за нужной бумагой… Порывшись в столе, Галя отыскала требуемый документ, но, прежде чем отдать его, подумала, что все же стоит позвонить Гене на работу. Правда, визит двух мужчин пришелся на очередную полосу молчания Гены, которое Галя по неписаным законам первая не должна была нарушать. В дверях один из визитеров вынул из своего дипломата игрушечного крокодила и, ухмыляясь, вручил Гале. “Что это?” — машинально спросила она. “Крокодил Гена”, — ответили ей, и тут Галя поняла, что сделала что-то ужасное.
Она села на скамейку в прихожей. Страх внутри нее разрастался с панической быстротой, все тело била дрожь, как будто у нее в считанные минуты поднялась высокая температура, — страх выплеснулся из ее трепещущего существа, стал заполнять комнату. Ей казалось, что она вдыхает воздух пополам с толченым стеклом. Галя изо всех сил обняла себя руками. Да что это с ней, в самом деле! Ведь не убьет же ее Гена! Галя медленно обводила глазами вещи, которые имели гораздо больше прав находиться в Генином доме, чем Галя. Она не могла понять состав этого страха, из чего он сделан: из окружающих ее счастливых и дорогих вещей, которые не трогало ее молчание, из воздуха, которым она дышала, из какой-то другой, более тонкой материи… Почему она так боялась его, ведь все жены его приятелей, которых он ставил ей в пример, уверенные в себе бабы, нередко тоже были из провинции и, тем не менее, умели хорошо управлять своими мужьями, а она, самая красивая, дрожала перед Геной, как будто он был ее палачом…
Прошло еще сколько-то дней. Гена по-прежнему не разговаривал с Галей, — теперь уже из-за документа, который она выдала его конкурентам, и Галя была вынуждена написать ему записку: “Я беременна”, которую Гена смахнул локтем с обеденного стола, и Галя не поняла, прочитал он ее или нет, что, впрочем, вскоре сделалось совсем неважным, потому что у нее случился выкидыш.
А винограду уже некуда было расти дальше; он полз по бельевой веревке, и Гена, поскольку они жили на последнем этаже, решил вбить штыри под самой крышей дома, чтобы виноград рос правильно — снизу вверх и со временем образовал из лоджии что-то вроде беседки.
Галя держала Гену за ноги. Он стоял на железных перилах лоджии, придерживаясь одной рукой за потолок, а другой производил все требуемые операции: вставлял в щель штыри, бил по ним молотком, набрасывал на готовые штыри веревки с петельками. Гена радовался, что ни у кого во всем доме нет дикого винограда и ни у кого, следовательно, не будет зеленой уютной беседки, в которой он с друзьями будет пить чай… Так бы оно и случилось, как представлял себе Гена, если бы, передвигаясь к другому краю лоджии, он на мгновение не потерял равновесие, а Галя, как ни сильно обнимала его колени, не смогла удержать мужа…
Соседи очень жалели и разбившегося Гену, и чуть не тронувшуюся умом от горя Галю, в один день поседевшую молодую вдову. Некоторые из них видели, как Гена из последних сил, лежа в луже крови на асфальте, таращил глаза в сторону выскочившей из подъезда Гали, пытаясь что-то выдавить из себя, даже пробовал указать на нее скрюченным пальцем, как бы обращаясь к людям с последней просьбой — не оставить его вдову… Галю еле оттащили от него, когда приехала “скорая”, которой здесь уже помогать было некому. Галю действительно первое время не оставляли, навещали, приносили поесть, утешали как могли, говорили, что пусть она не корит себя за то, что не могла удержать над пропастью Геннадия, ведь он был очень крупный мужчина, а она хрупкая женщина… Галя не осушала глаз. Она с корнем вырвала из ящика дикий виноград, в который Гена пытался вцепиться после того, как потерял равновесие, и соседи вынесли ящик… И никто в целом свете не знал и не узнает уже о том, чего стоило Гале разжать руки, обнимавшие Генины колени, и слегка подтолкнуть его в пропасть…
Условность
Они так желали смерти своей матери, так желали ее смерти, что она снилась им во сне: одной снилось, что отец с выкаченными глазами прибегает к ней на работу, в диспансер, по лицу его струятся старческие, утратившие соль слезы, и она слышит его голос: “Мама умерла!”, а другой снилось, что она поднимает трубку, а из недр ее эхом отдается: “…мама умерла мама умерла…”. Еще лет десять назад они не желали смерти своей матери, тогда мама только начала болеть, но невидимый циркуль, вонзившись в средоточие родового гнезда — старинный диван, с которого она давала свои бесценные советы, нечасто его покидая, стремительно вращаясь, стал очерчивать сужающиеся круги, мало-помалу отсекая лишнее пространство. Сначала мама прекратила свои ежедневные прогулки в Первомайский сад или на набережную, потом отпал ближайший багаевский магазин, потом дворик, увитый плющом. И когда ей стали выносить на парадное крыльцо скамейку, тогда еще сестры не желали маме смерти. Одна другой со вздохом говорила: “На носу отпуск, и я опять никуда не смогу поехать из-за маминой болезни, а так надо бы развеяться…”. Другая подхватывала: “Да пусть они, конечно, еще лет сто живут-здравствуют, но как осточертела эта привязанность. Только в нашей стране такие трудности со стариками, которых не на кого оставить и за вполне приличные деньги…”. Потом отпала первая часть фразы — пожелание матери “ста лет жизни”, — потому что явилась мысль, что судьба и впрямь может принять его во внимание. Колеса времени стали вращаться с еще большим ожесточением, наматывая на себя жилы обеих женщин, одну за другой отсекая условности. И вот пять лет назад, когда отец в очередной раз прибежал с выкаченными глазами, весь всклокоченный, к младшей дочери Кате в диспансер и закричал: “Скорее, маме совсем плохо!”, и Катя, как всегда, рванулась спасать маму, а за ней бежала медсестра с капельницей, тогда старшая, Лида, встала перед дверью маминой комнаты, бледная, суровая, вся, как родители, седая, и сказала тихим голосом: “Не пущу”. — “Ты с ума сошла, — зашептала Катя, слыша на лестнице приближающиеся шаги медсестры и отца, — это же наша мать!” — “Вот именно, — с силой произнесла старшая сестра, — наша мать. И не надо ее мучить. Ты затормозишь ее на год-два, она будет лежать и больше ничего. Ты же как врач должна это понимать…” Они смотрели друг на друга с одинаковым отчаянием, но то, что еще не стало для них условностью — сострадание и любовь к бедной маме и высшая справедливость, — это было на стороне Кати, и старшая сестра отступила, закрыв рукой глаза, точно желала в эту минуту, в которую она вдруг так ясно увидела будущее, выкорчевать из них весь белый свет, чтобы он уже никогда не манил ее к себе. Она слабым голосом повторила: “Ты затормозишь ее и больше ничего”. Тут приблизилась с участливым лицом медсестра, и все вошли к маме. Шествие замыкал отец, глядящий в спины дочерей с едкой ненавистью, потому что он видел все, что варилось в двух дочерних головах, видел и ничего не мог им прямо высказать, поскольку от них сейчас зависела жизнь мамы. Вызванный медсестрой, приехал муж Кати — Виктор, тоже врач. Осмотрев маму, они принялись вполголоса совещаться, и отец подошел вплотную к участникам консилиума и смотрел в рот то одному, то другой, опасаясь, что они сговорятся между собой на латыни — как им уморить маму. Послушав их немного, он успокоился и стал прислуживать им с покорностью раба, ненавидящего господина так яростно, что эта ненависть давала ему силы не показывать ее.
Старшая сестра тоже теперь суетилась — она переменила под мамой пеленки, помогла установить капельницу, потом со скорбным выражением лица смотрела, как медсестра пытается попасть матери в вену. В молодости их сходство с матерью не было столь разительным, как сейчас: обе старушки, только мама дряхлая, а Лида просто старая.
В последующие пять лет одна за другой опускались условности: в разговоре, поведении, самой жизни. Отец только беспомощно всплескивал руками, когда Катя с металлическим блеском в глазах говорила в ответ на его жалобы: “Вы еще всех нас переживете! Вы успеете меня похоронить”. Так твердила она, призывая смерть на свою голову, разрываясь между своей семьей, работой и лежачей мамой.
…А двенадцать лет назад это было еще крепкое, надежное родовое гнездо, раскинувшееся на три дома. В дни рождений мамы дочери с семьями являлись к ней как вассалы: дожив до пятидесяти с лишним лет, они все еще пикнуть не смели, когда мама с дивана говорила своим властным, привыкшим к послушанию окружающих голосом: “Катерина, машину покупать не смейте. Ни к чему она вам, так и знайте!” — “Мама, мы на свои покупаем”, — слабо возражала Катя. “Что значит — свои? — моментально отзывалась мама. — У нас своих нет, у нас все общее. Только это и помогло нам выжить в эвакуации — мы думали о всех, о вас, наших дочках, о племянниках…” — “Тебя еще на свете не было, — вылезал со своим словом отец, — когда маме пришлось эвакуироваться… Ты родилась в глубокой асфиксии. Мама положила тебя в корыто с оттаявшим снегом, а потом согревала в валенке, и ты ожила”. — “Ладно тебе”, — обрывала его мама. День рождения продолжался, гости чинно пили чай, зачитывали вслух телеграммы от родственников из других городов… Они потом еще лет семь приходили, эти поздравительные телеграммы, пока родственники не ощутили в себе стыд условности, потому что как писать “желаем долгих лет жизни”, когда старухе девяносто пять. Зато все продолжали с теплотой вспоминать “нашу маму”, которая никого не бросила в беде, ни Анюту, каким-то чудом прибежавшую из оккупированной Молдавии, ни Шурика, у которого расстреляли родителей в Минске, ни маленькую Риту, которую бабушка всунула в окно поезда — последнего успевшего уйти на Восток эшелона за час до занятия города немцами — в Новочеркасске, всех вывозила на себе и в Алма-Ате, не покладая рук шила и вязала… Но им эта теплота ничего не стоила, конечно. Они вспоминали, что “наша мама” всегда умела дать дельный совет, с ее мнением считались и соседи. И что касается покупки машины — тут мама, как выяснилось позже, дала свой самый мудрый совет, которому Катя, увы, не последовала — последнему важному совету своей старой матери.
А между тем острие циркуля уже вонзилось в этот знаменитый диван, на котором в возрасте девяносто четырех лет когда-то при царе Горохе скончалась мамина мать. Мама пока продолжала ездить к обеим дочерям в их дальние микрорайоны, чтобы немного помочь по дому.
У старшей, Лиды, была дочь Настя — теперь она жила в Москве, и сын, дурачок Саша. Саша с Лидой жили в коммуналке, в двух комнатушках. К московской внучке Насте бабушка относилась с благожелательной насмешливостью, без особенной любви, но с интересом, как к человеку, который не боится на себе и на других экспериментировать, вообще-то вполне самостоятельному, как всем казалось.
Внуком Сашей, дауном, она брезговала, в течение двадцати лет долбила Лиде голову, чтобы Сашу сдали в подходящее заведение. Саша, ласковый и покладистый, любил всех, в том числе и бабушку, но не ластился к ней, как, например, к соседям по коммуналке, чувствовал, что этого делать нельзя.
Катина семья состояла из мужа Виктора и сына Алика, которого бабушка так любила, что ему одному не умела дать дельного совета, может, именно поэтому он, всеми любимый, вел никому не понятный образ жизни, нигде не хотел учиться, без конца женился, разводился, высылал деньги какой-то женщине в Севастополь, хотя утверждал, что ребенок не от него, водился с самым простым и пьющим людом, работая печником. Катя с ним с ума сходила. Алик пока был единственным проколом в их благополучной семье, не считая, конечно, Саши, который был проколом самой природы.
Двенадцать лет назад мамин дом еще сверкал чистотой. В нем были частичные удобства, но мама все успевала. Прошло какое-то время, и Катя отметила, что салфетки на телевизоре и трюмо лежат чистые и выглаженные, но не накрахмаленные. Это была первая ласточка. Именно с этих салфеток стал стремительно убывать порядок в доме мамы, а заодно и обеих дочерей: люстра потускнела, с пола сошла краска, печка в праздник стоит небеленой, окна затянула пыль.
Дом стал зацветать, как старый пруд.
Был отброшен прочь целый ряд условностей — многочисленные вазочки ушли в шкаф и больше не показывались, соседи разобрали цветы на подоконниках, кормить стали теперь у мамы, в прошлом знатной кулинарки, чем-то не очень съедобным, не слишком чистой была посуда и так далее. Мама все слабела, слабость выжала из ее голоса всю его былую властность, но ее еще слушали, когда она, собравшись с духом, что-то произносила. Потом и слушать перестали, мама начала заговариваться, стала все реже надевать вставную челюсть, переводчиком выступал отец, который — напротив, как-то приосанился, почувствовав, что наступил его час и пора брать бразды правления в свои руки. Да над кем править-то? Катя давно ходит с одышкой, пригоршнями пьет лекарства, Лида вообще развалина, глаза все время на мокром месте, душа устремлена в Москву, где мыкает горе дочь Настя с мужем — долговязым, гривастым, подонистым лодырем и пьяницей, а домой возвращаться не хочет, и ее можно понять. А куда возвращаться-то? После того, как Лида однажды бухнулась перед отцом на колени и закричала дурным голосом, как кликуша: “Христом-Богом заклинаю — пропиши у себя Настеньку!” — старик почувствовал такое горькое одиночество, будто воочию увидел, как чьи-то упорные руки стараются столкнуть их с мамой в яму. Лида совсем обезумела: она как будто не помнила, что в этой квартире прописан внук Алик, который сейчас снимает мансарду, чтобы не сидеть на голове у матери и отца в крохотной квартирке со смежными комнатами — ему и должна была отойти после смерти стариков их жилплощадь.
Дом, устоявший в гражданскую, когда пылала вся улица, в Отечественную, когда немецкая артиллерия с Зеленого Острова обстреливала весь район, теперь стал разрушаться, словно кто-то грыз его изнутри. То и дело лопались трубы, их заменяли — они опять лопались, с лестницы соскочили перила, их кое-как укрепили, почти рассыпалось парадное крыльцо, на котором еще недавно важно сидела бабушка и родственники из проезжавших мимо трамваев иногда махали ей рукой. Все быстрее вращался циркуль: мама уже не могла сидеть, только лежала. Отец смастерил ей специальный стул, под который ставилось ведро. Потом стул отпал, и тогда в доме поселился даун Саша.
Отец, в каждом своем душевном движении подражавший маме, тоже не любил больного внука, но теперь он наконец воздал должное Саше, который, как выяснилось, оказался единственным настоящим человеком среди всей большой семьи.
Саша беспрекословно ходил в магазины, выносил за бабушкой судно, включал ей телевизор, и изображение струилось по блекло-желтой слюде ее глаз, сидел рядом с бабушкой часами, отгоняя от нее мух свернутой в трубочку газетой. Иногда они беседовали. “Саша, кого ты видел во дворе?” — шамкала бабушка, и Саша докладывал, что видел Нижнюю Ольгу, Ченцовых и Караваиху. “Караваиха померла”, — возражала бабушка, а дед, ставший в последнее время особенно раздражительным, тонким голосом выговаривал ей: “Сколько раз тебе говорить: не произноси при Александре этого слова! Он его не должен знать! Не касаются его н а ш и дела!.. Саша, Караваиха ушла в Дальний Магазин. Надолго. Ясно тебе?” — “А что дают в Дальнем Магазине?” — зная, как реагировать на слово “магазин”, спрашивал Саша. “Что? Белых лебедей по талонам!” — шутил отец. “Лебеде-ей”, — подхватывал Саша.
Старик продолжал то и дело бегать к Кате в диспансер. То мама свалилась с дивана, то у мамы живот болит… Кате казалось, что она выстаивает какую-то бесконечную, бессонную вахту, которую у нее уже нет сил выстаивать, и когда отец в который раз завел свое: “Вот ляжем мы с мамой в могилу, вы еще о нас вспомните!”, Катя, глядя в сторону, точно обращалась к невидимому собеседнику, отчеканила: “Никуда вы не ляжете. Вы — бессмертные”. Отец всплеснул руками. “Да если б мама тогда не сунула тебя в корыто с талым снегом, тебя бы и на свете не было!” — “Ой, да выньте, выньте меня наконец из этой воды ледяной!” — не своим голосом вдруг заголосила Катя.
Между тем маме становилось все хуже и хуже. Она держала Сашину руку, а Саша махал над ее головой газетой, хотя была зима, и белые мухи летали за окном. В эту зиму в Катиной жизни наметился небольшой просвет: они с мужем все-таки купили машину, и битком набитые редко ходившие автобусы, на которых Катя и ее муж ездили на работу и домой, отпали как страшный сон. Зато у Лиды получилось наоборот: в ноябре Настя родила мальчика, которого не с кем было оставить, муж продолжал выпивать, играть в карты и таскаться по бабам, а ей надо было снова выходить на работу. И Кате ничего не оставалось другого, как отпустить старшую сестру в Москву.
Они расстались без слез. То, что Катя отпускала Лиду, было чистой воды условностью, — Лида бы все равно уехала, у нее был для этого очень серьезный повод. Но Кате хотелось — и это оказалось ее последним желанием — обставить дело так, будто она добровольно приносит себя в жертву. Обе все понимали и не смотрели друг другу в глаза. Но когда Лида, мучаясь тем, что все же вынуждена принять Катину жертву и дезертировать, сказала: “Это ты, ты тогда затормозила маму своей капельницей!”, Катя ахнула, повернулась на каблуках и пошла прочь, так и не открыв сестре свой козырь: у нее летом обнаружилась в груди какая-то опухоль, которую некогда было даже обследовать.
Катя ушла, унося свои раны, Лида уехала, увозя свои. Между прочим, расставаясь, сестры словом не обмолвились о Саше. Катя могла вспомнить о нем как о своей тоже жертве, поскольку продуктов теперь приходилось на две семьи закупать больше (с учетом Саши), но у Лиды был припасен на всякий случай ответ, что, во-первых, таскать уже ничего не надо, поскольку есть машина, а во-вторых, Саша теперь оказался ой как нужен, он не даром ест свой хлеб, Саша-то.
…Когда Лида вернулась через год, чтобы похоронить сестру и ее мужа, разбившихся на своей новой машине в трех километрах от города по дороге к Левобережному пляжу, она застала все ту же картину: Саша отмахивает газетой невидимых мух от совсем повредившейся в уме бабушки, а отец, ссохшийся, как мумия, третирует бывшую Катину медсестру, которая из-за преданности памяти Кати продолжала приходить к старикам.
Прошли сороковины, и отец наконец сдался. Ворочая маму, двое стариков — отец и дочь — намучались, кое-как смазав перекисью водорода мамины пролежни, потом, отвалившись от дивана, упали в кресла. Отец задумчиво произнес: “Скорее бы все кончилось. Нет у меня больше сил, — и, помолчав, миролюбиво добавил: — Лид, я тебя тогда бы отпустил, забрал бы к себе Алика, а то он совсем в родительской квартире грязью зарос… Хоть для тебя наступила бы наконец жизнь…” — “Жизнь, — повторила Лида равнодушно. — Да, жизнь. Жизнь — это условность”.
Отпустил он Лиду через две недели.
Лида уезжала с деньгами: соседка по коммуналке выкупила две ее комнатушки да отец добавил из своих сбережений; этих денег должно было хватить на квартирку в Подмосковье, где Лида собиралась жить вместе с Сашей и внуком, чтобы Настя, ни о чем не тревожась, могла спокойно работать.
В поезде Лида распаковала один увесистый чемодан, весь багаж, оставшийся от ее прежней жизни, и пошла в туалет переодеться. А когда вернулась, Саша оживленно рассказывал двум приветливым женщинам, матери и дочери, про то, что его бабушка ушла в Дальний Магазин следом за тетей Катей и дядей Виктором. “Хороший, наверно, магазин?” — любезно спросила мать. “Там все есть, все, — заливался Саша, — дают белых лебедей!” — “Да что ты, — преувеличенно удивилась дочь, — лебедей?” — “Да, таких, с большими крыльями”. И Саша несколько раз взмахнул руками, как будто собирался взлететь.
Утюжок и мороженое
Как только они принялись за свое, бабушка усадила Риту и громким голосом стала читать ей вслух “Квартеронку”. Я, с раздвоенным, как жало у змеи, слухом, стояла в коридоре. “Разве я тебя не предупреждал?” — гремел отец. “Молчи и не лезь не в свое дело!” — взвизгивала мама. “…легкое видение возникло у моего изголовья…” — дребезжащим голосом читала бабушка. Сестра прислушивалась к крикам из соседней комнаты, и лицо у нее было сонное, а бабушка продолжала читать своим неискренним, слабым голосом. Мама за стеной швырнула об пол чашку с чаем, раскаленная лава перелилась через порог и хлынула в нашу комнату. Рита подобрала ноги. Бабушка прежде демонстративно закладывала уши ватой, едва они только начинали кричать, и я, когда была маленькой, как Рита, косилась на нее в неприязненном и напрасном ожидании, что она вот-вот вмешается и скажет наконец свое веское взрослое слово, но потом поняла, что нет у нее в запасе заветного слова, она только делает вид, что обладает властью, к которой, чуть что, может прибегнуть, и что на самом деле она беспомощна, как мы с Ритой… Но в последнее время бабушка позабыла про вату, потому что у нее появилась забота поважнее: не дать заснуть Рите, которая по крутым виражам враждующих голосов, как по перилам, соскальзывала в летаргию, будто Морфей дул ей в уши, заглушая вопли за стеной и смораживая длинные Ритины ресницы.
Может, она и прежде впадала в спячку под бурный аккомпанемент родительских ссор, но заметили это только после случая с утюжком, привезенным отцом ей в подарок из Москвы, который Рита, зарабатывая авторитет во дворе, подарила Галинке. Никто, кроме меня, не знал, чем была для нее эта Галинка, а наши родители вряд ли даже подозревали о ее существовании. Я думаю, что никто потом не имел над Ритой такой безоговорочной власти, какую имела Галинка, которую в городке, куда мы переехали, почитала вся мелкота, потому что она была веселая, ловкая, быстрее всех бегала, выше всех прыгала, и вообще все у нее получалось лучше, чем у других. Переехав сюда, мы долго чувствовали себя одинокими, но Рита сориентировалась раньше меня, проявила волю и настойчивость в обживании новых пространств и покорении новых людей, точно надеялась там, во дворе, создать себе другую, дружную семью, свить гнездо где-нибудь под грибком или в песочнице, потому что по нашему родительскому дому то и дело пролетали ураганы семейных ссор, выдувая остатки тепла, и ничего живого там уже не могло вырасти.
Скоро ее стали вызывать со двора новые друзья. Она выходила на балкон, как королева к своему народу, в гордом сознании, что без нее ни одна стоящая игра не заладится. Далеко не всегда долгие унизительные просьбы отпустить ее во двор увенчивались успехом, поскольку отец не терпел пустого времяпрепровождения. Рита выходила на крыльцо с невозмутимым видом, точно замешкалась по причине собственной занятости, как Галинка, обучавшая своего кота подавать ей лапку. Вот и Рита выходила, потягиваясь, лениво щуря глаза, тогда как все ее существо пело от радости, разве что без горбушки с солью, потому что горбушка была бы явным перебором, а Рита в невидимом споре с отцом выверяла свои возможности до миллиметра, чтобы не сорваться, она была очень осмотрительной девочкой. Если светило солнце — королевой была Галинка, она лучше всех играла в классики и в вышибалы, но в ненастные дни она уступала свое первенство Рите, которая интересно пересказывала прочитанные ей бабушкой книги и выдумывала страшные истории: тут уж Галинка скромно сидела на скамейке рядом со всеми, вытягивая шею, чтобы лучше видеть Риту через головы других. Когда же отец не поддавался на ее уговоры, всегда очень дипломатичные и умные (стараясь угодить ему, Рита отпрашивалась “немного разгрузить позвоночник” или “собрать гербарий”, то есть погулять с пользой), — она опять-таки собиралась с силами и выходила на балкон, чтобы сообщить ожидающей ее публике, что гулять у нее нынче нет настроения.
Меня на такие хитрости не хватало. Я была прямолинейной, вся в отца, и на его отказ отпустить меня на улицу отвечала сдавленным воем; на его вопрос, какое кино мне хотелось бы посмотреть, честно отвечала: “Фантомас разбушевался”, тогда как ясно было как божий день, что надо было назвать “Королевство кривых зеркал”, поучительную сказку для таких, как я, детей. Временами я презирала смекалистую и лживую Риту, которая все же в итоге была сокрушительно побеждена бесхитростным отцом, и нечаянным орудием отцовой победы явился тот самый утюжок…
Рита его подарила Галинке. Подарила так просто, будто имела полное право распорядиться утюжком по своему усмотрению; подарила с таким видом, будто могла в перспективе преподнести Галинке весь наш дом, а уж утюжок с красной лампочкой на ручке — такая мелочь, что и “спасибо” не стоит. Галинка, ничего не подозревая, взяла утюжок, который Рита проводила глазами, полными отчаяния, ибо знала, не могла не знать, что ей будет от отца, когда он дознается об этом. Галинка немного поиграла утюжком и в тот же вечер о нем и забыла, а Рита после этого долго не могла заснуть, вертелась и кряхтела, придумывая себе болезнь, которая оттянула бы час расплаты, а днем старалась не попадаться папе на глаза и с неделю жила в таком непролазном страхе, что, когда отец вдруг вспомнил про утюжок и гром наконец разразился над ее отчаянной головушкой, она испытала, наверное, что-то вроде облегчения.
Я вернулась из школы и сразу увидела, что Рита стоит в эпицентре землетрясения, а над ней неколебимо, как скала, в праведном гневе навис отец и допытывается, где утюжок, который папа привез из столицы нашей Родины: он в такие минуты предпочитал говорить о себе в третьем лице, как бы устраняясь от бури, им вызванной, как бы ставя себя судьей между недоброй, рассеянной девочкой и ее заботливым папой. Рита стояла, вобрав голову в плечи, хотя ее еще и пальцем не тронули, вздрагивала от раскатов его голоса, и тут я решила ее спасти…
Честно говоря, не о Ритином спасении думала я в ту минуту — меня тошнило от ее расчетливой хитрости и к тому же я помнила завет нашего молодого любимого учителя истории, который, как-то подкравшись к моей парте, когда я давала списывать соседке основные даты пугачевского восстания, прогремел мне в ухо: “Каждый умирает в одиночку”. Но тут я захотела вдруг почувствовать себя Ритой, поставить на себе опыт, провести эксперимент и выяснить, что бывает, если человек проявит смекалку. Я выступила вперед и детским голосом, косноязычно путаясь в словах, как малый ребенок, сказала:
— Папочка, прости меня, пожалуйста. Мы с Риточкой вчера игрались утюжком, и тут пришла Зина Зимина спросить, что задано по алгебре, потому что она болела, и сказала: “Ой, откуда у вас такой чудесный утюжок?”. Рита ответила ей: “Этот утюжок привез нам папа из Москвы”. Зина сказала: “Ой, а можно я покажу его своему папе, чтобы он тоже привез мне из Москвы такой же точно — с лампочкой?”. Я знала, что без спроса нельзя давать вещи, но дело в том, что мамы и бабушки не было дома, а ты пошел в кабинет работать и попросил тебя не беспокоить…
Я произнесла все это на одном дыхании, как по наитию, но потом, анализируя свою речь, поняла, что ничего не упустила, точно слова мне подсказывал кто-то очень умный. Все было выверено до последней буквы: и упоминание Зинки, дочери папиного начальника, которую мы не выносили, и намек на перенесенную ею болезнь, и нежелание беспокоить папу по такому пустяку; легкая лесть в папин адрес продувала насквозь эту тираду и могла смягчить его слух…
Тут я на собственном опыте убедилась, какая чудесная штука неправда, потому что лицо отца разгладилось, и его большая ладонь улеглась на голову Риты, гася бурю… Я, не мешкая ни минуты, выскользнула из дома и понеслась к Галинке. Я знала: для Риты будет страшным унижением, если я потребую у Галинки ее подарок обратно, но выбирать было не из чего. Галинки не оказалось дома. Я пролепетала ее матери про утюжок; видимо, в лице моем было больше убедительности, чем в словах, потому что, не дослушав, она посторонилась и указала мне на коробку с игрушками. Я нырнула в нее с головой и на самом дне обнаружила утюжок. Забыв поблагодарить, метнулась на лестницу, на ходу протирая утюжок платком, вознеслась на наш этаж и предъявила его отцу. “Хорошо, хорошо”, — рассеянно сказал он, продолжая печатать на машинке.
Для него этот утюжок был небольшим, имеющим воспитательное значение эпизодом. Ему в голову прийти не могло, что утюжок железным катком прокатится вдоль всей Ритиной жизни, выдавив из моей сестры ее осмотрительность и смекалку, что, сколько бы ее судьба ни разматывала свой свиток, на нем все равно можно будет углядеть след утюжка, и в дальнейшем, переняв хваленую житейскую мудрость у Риты, я ничем не смогу ей помочь. Утюжок сделал свое железное дело.
Изобразив на лице равнодушие, как будто победа над отцом ничего мне не стоила, я вошла в нашу комнату и увидела, что Рита сидит на кровати, раскачиваясь взад-вперед. Я подсела к ней и прошептала: “Все в порядке, вот утюжок”. Но Рита с зажмуренными глазами продолжала раскачиваться. И тогда я сказала: “Послушай, Галинка и не вспомнит про утюжок, ее не было дома”. Рита с осоловевшими глазами сдернула с подушки накидку и повалилась в постель, и проспала до вечера; она спала так крепко, что ее насилу добудились, чтобы она почистила на ночь зубы. На другой день ее отпустили погулять, но она молча затрясла головой. Со двора дружно кричали: “Рит, выходи!”, но Рита не вышла и на балкон. Рита стала гулять с папой в парке, ходила за ним как приклеенная, но, когда они с мамой затевали перебранку, она вдруг начинала впадать в спячку, и бабушка как-то обратила на это внимание и стала бояться, как бы внучка ненароком не заснула навеки, поэтому в тот день, когда мама разбила об пол чашку с чаем, как только моя сестра принялась сомнамбулически раскачиваться на кровати, бабушка захлопнула “Квартеронку”, и мы с нею вдвоем вывели Риту за руки на лестницу.
Мы оставили поле брани: я съехала по перилам, бабушка, ощупывая ступеньки палочкой, свела вниз Риту. На улице мы с бабушкой, как воспитанные гости, нечаянно нарвавшиеся на скандал хозяев, заговорили на отвлеченные темы.
Наш молодой город расширял свои богатырские плечи на Жигулевских горах. Он был совсем новый, крепкий, как орешек. Бабушка грустно заметила, что в молодом городе хорошо жить молодым, и наклонилась, чтобы понюхать розовый куст, пенящийся из палисадника. В городе было много зелени, цветов, глядящих с круглых и прямоугольных клумб. Как люди, они селились отдельными колониями. Поскольку городская знать и первостроители жили в центре, городскую площадь венчали чистопородные розы. Вдоль главной улицы бодро гарцевали бордовые георгины, махровые астры, по другим улицам растекались маргаритки, стояли на марше колонны гладиолусов, окраина дышала бархатками, сиренью и прочим цветочным люмпеном.
Мимо нас, перепрыгивая через газоны, пробежал наш озорной учитель истории, мимоходом поделив между мной и бабушкой кивок, весело осведомился: “Прогуливаем?”. “Что вы, что вы…” — любезно запротестовала бабушка, а я крикнула ему вслед: “Прогуливаем, да еще как!”, а бабушке мстительно сказала: “Нам бы с Риткой такого папку!”. Я нащупывала границы, в которых можно было держаться с ней теперь, после того как я поняла, что бабушка только и умеет, что затыкать уши ватой, а чтоб вступиться за детей, так это дудки. И если она не ответит мне на эту реплику, значит, бабуля вправду слаба, перед ней можно на голове ходить. Но бабушка не могла промолчать, что, на мой взгляд, было бы достойней, не могла не сделать замечания, она перенесла акцент на другое. “Не Ритка, а Рита”, — машинально поправила она.
Мы пошли дальше мимо резвящихся девочек со звенящими, детскими, так любимыми отцом голосами, с большими детскими капроновыми бантами, светящимися на солнышке, с детскими царапинами на коленках. Рита едва переставляла ноги, и мы уселись на скамейку в парке. Бабушка снова сказала: “Как славно быть молодым в таком юном городе…”, а я презрительно хмыкнула, ибо терпеть не могла этот город и думала, что стоит мне вырваться отсюда, назад он нипочем меня не заманит, я всю жизнь буду вспоминать его, как дурной сон…
(…Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усеченными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и я не могу отыскать дорогу в аптеку?.. А бывает — пробираешься по знакомой аллее сквозь туман и никак не можешь дойти до редакции газеты “Знамя коммунизма”, в которой бабушка публиковала свои смешные стихи. Снятся мне оба балкона нашего жилища: под одним частенько распевала свадьба, под другим медленно тянулись похороны. Во сне они меняются местами, я смотрю вниз и удивляюсь: в песочнице стоит похоронный оркестр, и у музыкантов, как на льду, разъезжаются ноги, а одна нота вдруг как запрыгает воробушком на теннисном столе!.. Еще бывает — весь город свертывается и утекает в какую-то подробность — в киоск с мороженым возле кинотеатра “ХХ партсъезд”. Рядом со мною сидят люди, которых я хочу угостить мороженым, но ни разу мне это не удалось: ищу мелочь в темном кармане до тех пор, пока сама не закачусь в эту тьму, а потом грустно стою на почте и отправляю немного денег Рите и ничего бабушке, потому что и во сне, и наяву помню, что в той стране, где она теперь обитает, деньги недействительны…)
Мы сидели напротив “ХХ партсъезда”, разминая в пальцах головки львиного зева, и вдруг бабушка произнесла:
— Вот новость! Будка работает! Мороженое продают. Сто лет не ела мороженое!
Сестра оживилась. Мы подошли к будке и встали у самого окошка: и правда — в холодных длинных бидонах было мороженое, и незнакомая продавщица разрезала ножницами упаковку хрустящих стаканчиков. Бабушка, прислонив палочку к будке, захлопала руками по карманам, но, как всегда, оказалось, что кошелек остался дома. И они обе, Рита и бабушка, с надеждой посмотрели на меня. Я смотрела в сторону, стараясь не бренчать в кармане своей мелочью. Мои денежки тоже затаили дыхание. Бабушка сказала:
— Я отдам тебе дома.
Но я больше ей не верила. Она не любила отдавать долги: бывало, купишь им с Риткой подушечек на свои, сэкономленные в школе, а потом бабушка говорит, что отдала всю пенсию маме, да еще громогласно удивляется, чтобы услышал отец — зачем, мол, тебе деньги? А я копила на одну очень нужную вещь, каждый день бегала в магазин посмотреть, не раскупили ли уже.
Рита дернула меня за рукав, но я отвернулась. Дело было не только в той вещи, на которую я копила деньги. Я стояла и думала: а живите вы все, как хотите! мне никто не помогает, когда отец таскает меня за волосы, никто не вступится, будто так и надо, чтоб он тыкал меня носом в мою непонятную вину… Катитесь вы! Я, бывало, обливаюсь слезами, Ритка мирно спит, а бабушка говорит: “Ты сегодня вбила еще один гвоздь в гроб отца!”, мама — та лишь молча приносит мне в кровать мокрое полотенце. Каждый существует в своей норе, хочешь жить — умей вертеться, говорит наш молодой учитель как бы шутя, но я знаю, вижу их всех теперь насквозь — и он не шутит, он думает так, у него вера такая, что каждый умирает в одиночку. Каждый крутится, как умеет, и нечего смотреть на меня жалобными глазами!
Я обернулась к ним, чтобы объяснить, почему не могу расстаться со своими деньгами, и тут вдруг удивилась их неожиданному сходству… Они смотрели на меня с одинаковым выражением лиц, круглыми детскими глазами, в которых не было никакой хитрости, одно лишь желание полакомиться мороженым. Они смотрели на меня, как бы заранее облизываясь. И я плотней прижала ко дну кармана мои денежки, чтобы они ненароком не высвободились и не ушли от меня, как и вновь обретенная житейская мудрость, и в тот день не купила им мороженое.
Снимок
— …Я до того обожаю весну, что прямо шалею, когда она начинается! Бросаю все дела, беру больничный — ты же знаешь, я могу взять его в любой момент — и все хожу, брожу, слоняюсь по весне, как пьяная!..
Эти слова, сказанные голосом, переливающимся наивом и детским капризом, прозвучали из глубины равномерно гудящего монолита толпы. Извилистое тело очереди, тянувшее многочисленные шеи к прилавку, вдруг, как ужаленное в одном своем изгибе, обернуло головы внутрь себя, чтобы взглянуть, кто это слоняется по весне, как пьяная, и на какое-то время эту пару, до сих пор незаметно влекущуюся черепашьими шажками к прилавку, общее любопытство окружающих людей словно прибоем вынесло из толпы…
Она заметила устремленные на них взгляды, а он — если и почувствовал их, то совсем не изменился в лице, точно на них со всех сторон смотрели далекие звезды морские, а не близкие человеческие глаза. Он держался куда более скованно, чем она, поскольку в эту минуту вся его судьба была в ее руках; он не обращал никакого внимания на очередь. Глаза людей перебегали с него на нее и снова на него, потому что не находили в ней объяснения той безграничной веры и смирения, которая была в его взгляде.
По возрасту она годилась в матроны, если б не ее худоба, даже изможденность. Годы бурно прожитой молодости, как годовые кольца, сомкнулись вокруг ее горячих карих глаз. Щеки, губы, веки, волосы, подкрашенные басмой, переживали осень. Видно было, как устала жить кожа; вместе с пудрой, кремом, помадой стекла с лица свежесть, сколько слез горючих ушло, как прошлогодние снега, и любовь, меняющая лишь имя и облик, как вампир, высосала румянец, но глаза горели стократной жизнью и неотразимой отвагой, какие лишь вообразимы в человеке, тонущем в черном колодце, хватающем ртом воздух, а над ним спокойно, как тесные годовые кольца, сужается сруб, смыкается высокое небо.
Вот так и она хотела выпрыгнуть, выброситься из ленивой воды на недостижимую сушу, где стоял себе безмятежный и неловкий ее спутник, и руками, переливчатым своим голосом, детскою заколкой с бабочкой в волосах пыталась развернуть течение времени вспять или, по крайней мере, закрепиться в нем. И она еще лепетала что-то про весну, на которую уже не имела права, пытаясь заклясть темную воду, и очередь, рассосавшись по всему окоему колодца, в котором она барахталась, свесив головы, с интересом смотрела на нее.
Зря она так боялась, зря цепляла на себя игрушечную заколку и играла голосом: ее спутник теперь имел такое же малое отношение к ее помилованию, какое имеет обыкновенный гонец — вот он доскакал до места казни, вот поднял правую руку, и все стихло вокруг. Остальное во власти ее величества; он сейчас не человек, он вестник взбалмошной королевы.
Тот, которого она, не стесняясь очереди и ее жадно оттопыренных ушей, очень для него подходяще называла “мой птенчик”, был весть, в которую она суеверно вникала своими чудотворными глазами, понимая: там, за колеблемым ветром пологом, за сплошным водопадом весны, за оползающими по склону небес созвездиями, стоит капризная королева, и, как она распорядится, так и будет.
Очередь несла их, как эскалатор. Рядом стоял высокий мужчина в красивом плаще с умудренным, безнадежно усталым лицом, держа за руку терпеливую дочку. Женщина с горячими карими глазами перестала лепетать, но тут ее взгляд, просеивающий скучные серые лица, точно с размаху ударился о его твердые глаза — он тонко усмехнулся в усы. “Что, слопала птенчика? — говорил его снисходительный взгляд, зажегшийся последним доступным его сердцу чувством — иронией. — Вообще-то ты ничего, отважная деваха, я бы и сам не прочь. Младенчик дает тебе вперед ладью в виде своей невинной юности, но ты, киска, даешь ему вперед ферзя — свой огромный, как видно, по амурной части опыт…” Она слегка улыбнулась, ей было приятно и такое внимание. Мальчик не заметил этой игры взглядов, и она продолжала щебетать. Она рассказывала ему о том, что у ее прежней квартирной хозяйки затерялись ее детские снимки, один из них ей особенно дорог, там она пятилетней малышкой в кудряшках наряжена в костюм снежинки, о да, ей жаль этих фотографий, жаль детства, которое они могли бы напомнить.
— А адрес ты помнишь? — горячо допытывался ее мальчик. — Мы должны отыскать эту женщину, серьезно. Да, мы обязательно разыщем ее и потребуем отдать твои карточки.
Мужчина в красивом плаще переглянулся с женщиной по соседству, с презрительной усмешкой слушающей этот разговор. Женщина была того же возраста, что и щебетунья. Да и все, кто слушал их, испытывали, наверное, одно и то же чувство: скованное раздраженное презрение. Мужчинам хотелось взять за плечи эту куклу и встряхнуть ее хорошенько, чтобы не заедало на кукольном слове, женщинам хотелось плюнуть этой порхающей бабочке вслед — в ее маленький, улетающий в сторону от их убогой, праведной, мученической жизни след. Две девушки, подружки, тоже усмехнулись, одна сказала другой: “Старуха впала в детство”. “Это точно”, — подтвердила вторая. У третьей женщины, постарше, дума клокотала в голове, как вода в котелке: “Бедный паренек! Не дай Бог, моему мальчику попадется такая же стерва”, четвертая точно продолжала ее мысль: “Глупый парнишка клюнул на старую идиотку от одиночества, от неуверенности в себе…”. Только одна девочка, дочь своего высокого усталого отца, смотрела на эту сцену, открыв рот, и слушала, слушала, глядя на влюбленных, как слушают глухие, боясь пропустить слово, незнакомое слово…
Через несколько минут щебетунья подошла к прилавку и тут принялась долго щупать, смотреть на просвет ту вещь, которую хотела приобрести.
— Пожалуй, мне будет чересчур велико, — сказала она своему спутнику, — вечно на мне взрослые вещи болтаются, такая я худенькая, право… Нет, я беру, беру, — торопливо проговорила она продавщице, уже уставшей от нее, — жаль, велико, но что делать… Обычно я все покупаю себе в “Детском мире”.
Продавщица в ответ только завела глаза и глубоко вздохнула, и следующую покупательницу обслужила очень душевно.
А влюбленные, получив вещь, пошли себе дальше, провожаемые взглядами, и видно было сквозь витрину магазина, как она то и дело забегает вперед и заглядывает ему в лицо, как младшая старшему; а потом они, как дети, взялись за руки и перебежали через дорогу между машинами с той и с другой полосы, точно перед носом у хищников, и куда они направились, на какой слабой ветке свили свое гнездо — это, конечно, осталось вне поля зрения людей, смотревших им вслед.