Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003
В последнее время и в читательской среде, и в литературном сообществе заметно увеличился интерес к “литературе факта”, non fiction. Это побуждает нас как журнал актуальной современной литературы вносить коррективы в редакционную политику, о чем свидетельствует уже тот номер журнала, который вы держите в руках. Нам также хотелось бы знать, как сами писатели, критики, социологи, издатели и читатели осмысляют процессы, происходящие с литературой non fiction в стране и в мире. Мы попросили их ответить на следующие вопросы.
Согласны ли вы с тем, что литература, основанная на художественном вымысле, потеряла свое главенствующее место в читательском восприятии или даже окончательно девальвировалась, уступив место non fiction как новому типу прозы: эссе, документальным повествованиям, философско-эстетическим трактатам, мемуарам, эпатирующей исповеди и т.п.? Если да, то временное ли это явление и связано ли оно просто с отсутствием среди ныне пишущих прозу талантов уровня Булгакова, Кафки или Маркеса, либо можно говорить о кардинальном изменении в структуре самого понятия — литература (и чем это тогда обусловлено)? А может быть, дело просто в недостатке качественной остросюжетной прозы?
Можно ли говорить в данном случае о кардинальном различии в предпочтениях массового и элитарного читателя?
Александр Абрамов,
доктор физ.-мат. наук, профессор Московского государственного института электронной техники
Если отвечать кратко, то не согласен. Я провел среди своих студентов (первокурсников Московского государственного института электронной техники) анкетирование: сколько и какого содержания они прочли книг за последний год? Результаты следующие: в среднем один студент прочитал за год 17 книг, причем 35% прочитанного составляла классика (вероятно, необходимая для написания выпускного сочинения) и романы (novel, fiction); 17% — фантастика, 12% — детективы, 5% — исторические романы, 5% — мемуарно-биографические книги, остальные 26% составляли философия, спорт, шоу-бизнес и другие книги. Опросы, проведенные среди коллег — людей в основном пожилых, дали, естественно, более высокий процент non fiction, но тем не менее читается и художественная литература. Правда, эту категорию читателей следует, видимо, отнести к элитарной, для которой, по моему убеждению, качественная художественная литература никогда не потеряет своего значения. Я также считаю мнение, что сейчас в литературе отсутствуют гении, ошибочным. Во времена, когда творили Чехов, Толстой, Бунин, Блок и другие гиганты, критика, выражающая общее мнение, кричала об упадке и кризисе русской литературы. Советские времена, когда создавали свои произведения Шолохов, Булгаков, Платонов, Ахматова, Зощенко и другие, некоторые современные критики также называют безвременьем и упадком. Средний уровень того, что печатается сейчас в журналах (несмотря на их мизерный тираж), существенно выше, чем в советские времена. И если судить о литературе как о зиккурате, то чем выше отдельные его этажи, тем выше само строение. Пройдет несколько десятков лет — и некоторых современных нам писателей (которых сейчас большинство не знает, а кто знает, не считает великими) назовут гениями первой величины.
В то же время следует сказать, что причины, по которым люди сейчас читают меньше, чем раньше, связаны с изменением общих условий жизни:
1) Резкое увеличение свободного от работы и учебы времени, затрачиваемого на просмотр телевизионных программ и на общение с компьютером (получение информации по Интернету, у молодежи — компьютерные игры и поп-музыка). Достаточно послушать разговоры молодых людей в общественном транспорте — это почти на 100% обсуждение вопросов, связанных с компьютерами.
2) У большинства людей стало значительно больше времени уходить на зарабатывание денег (из-за общего трудного положения в стране и из-за увеличения возможностей купить что-то, предлагаемое современным обществом потребления).
3) Хорошие книги стали менее доступными: в библиотеки они почти не поступают, а стоят относительно дорого. Например, если раньше при зарплате 200 руб., книга ценой 1 рубль 50 копеек составляла 0,75% от зарплаты, то теперь при зарплате 3000 рублей книга ценой 150 рублей составляет 5%, что в семь раз больше.
Михаил Айзенберг
Факты и вымыслы
Разумнее всего было бы не участвовать в дискуссии, если не можешь дать точный ответ ни на один из поставленных вопросов. Основное затруднение в том, что с некоторой (достаточной) уверенностью я могу говорить только о собственном “читательском восприятии”. Даже предпочтения некоторых близких знакомых становятся подчас неразрешимой загадкой. Тем более трудно говорить о том условном читателе, который всей своей массой читает каждый раз какую-то одну книгу.
Но этого и не требуется. В условиях свободного книгоиздания такой читатель сам яснее ясного говорит о своих вкусах: достаточно просмотреть наименования и сравнить тиражи. Картина, думаю, будет примерно следующая: доля non fiction постепенно увеличивается, но и “литература вымысла” не сдает позиций. Вывод не сокрушительный, даже не слишком интересный. Еще и потому, что смена жанровых вех ровно ничего не гарантирует: ни повышения художественного или интеллектуального уровня, ни их понижения. У “литературы факта” есть некоторые гарантии (сама ее “фактичность” гарантирует некоторую близость к реальности), но ведь и реальность имеет, увы, свое бульварное толкование. И, кстати, отдельное “спасибо” упомянутым в вопроснике авторам “эпатирующих исповедей”, считающим, вероятно, что показывают людям то, что те не могли бы увидеть без их помощи. А люди просто отводили глаза.
Вот и начну сразу с последнего пункта: о массовом и элитарном читателе. Можно предположить, что имеется в виду разный уровень образования, подготовленности, филологической изощренности. Но в сознании помимо воли являются какие-то образы, один хуже другого. Один читает наспех и без разбора, другой взыскательно щурится и брезгливо морщится. Спрятать свою книжку хотелось бы от обоих.
На мой взгляд, разделение идет по другому принципу: один читает, чтобы забыться и заснуть, другой — чтобы проснуться и — что? Понять? Ну, понять. Или почувствовать, ощутить что-то. Вместе с автором, а на самом деле — вместо автора. То есть как бы встав на его место.
Помните анекдот про тронутую умом даму, которая, услышав стук в дверь, спрашивает: “Кто там?” — “Мама, это я”. — “Не-ет, — отвечает дама. — Мама — это я”. Вот и Флобер может сколько угодно говорить о своем тождестве с героиней романа, но мы-то точно знаем, кто здесь Эмма Бовари.
Я уже цитировал в другой статье одну удивительную фразу Мандельштама, а повторяться, знаю, нехорошо, но мне без нее не обойтись. “Должно быть, величайшая дерзость — беседовать с читателем о настоящем в тоне абсолютной вежливости, которую мы почему-то уступили мемуаристам”. Ведь сколько разговоров о падении литературного спроса и исчезновении читателя, и ни в одном даже не мелькнуло такое слово — “вежливость”. Я согласен, что читатель уже не ищет книгу-учителя. Но едва ли он ищет книгу-провокатора, книгу-вымогателя. За неимением лучшего можно перетерпеть необязательное воркование автора-попутчика. На перегоне “метро — больница” я еще могу занять себя произведением, на котором написано “купи меня”. Но ведь на большинстве сработанных для продажи книг написано совсем не это. Там ясно читается: “купи меня, как я тебя”. Эта литература полагает, что она меня купила, и совсем незадорого. Что цена мне в общем ломаный грош. (“Это стул не для вас, а для всех” — было написано когда-то на одном нехитром художественном объекте.) Писатель уверен, что знает вкус покупателя и уж как-нибудь сумеет его поймать. Читатель нехотя ловится, а чаще — вообще перестает читать.
Первый вывод: читатель выбирает не литературный жанр, а то или иное отношение к себе — читателю, человеку. И ищет книгу, автором которой он мог бы стать — на время чтения. Набоков сказал однажды (пересказываю очень приблизительно), что сверхзадача писателя — заставить увидеть написанное им. Странная, казалось бы, идея при том, что есть кинематограф (к которому Набоков всю жизнь присматривался с хищным интересом). Но вот “Война и мир”. Все читали роман, все (многие) видели экранизацию. В первом случае ты действительно видишь происходящее: внутренним зрением, собственным воображением. И запоминаешь почти как эпизод собственной жизни. Или как свой невероятно яркий сон. Во втором — проглядываешь захватанные иллюстрации.
Еще одна цитата. “Вскоре темы как таковые перестают интересовать; источником наслаждения становятся не судьбы, не приключения действующих лиц, а их непосредственное присутствие” (Х.Ортега-и-Гассет). Что привлекает нас в художественном повествовании? Не сюжет, вероятно, а тонкая связь разных обстоятельств, дающая возможность как-то участвовать в происходящем. Текст становится прозой при личном участии читателя. Сердце, бьющееся в такт повествованию, — не метафора, а физиологическая данность: скорость письма и сложноподчиненный ритм вызывают вполне определенные сокращения сердечных мышц.
Нужно оговориться: речь здесь идет не о реализме как литературном направлении, а о реальности в искусстве. О ее возможности. О ее природе. Я думаю, что эта реальность всегда известна художнику, но как-то вслепую: темно записана на подкладке его сознания. И он всю жизнь ищет, подбирает подходящую оптику.
Вижу, что разговор незаметно изменил направление: мы уже говорим не о читателе, а о писателе. О том, существуют ли сейчас писатели, готовые разделить свое авторство с читающим. Сделать его соавтором. А если существуют, то где обитают — в каких жанровых областях. Человек — это уже не стиль, а жанр. Боюсь, что устоявшийся, снабженный мощной инерцией жанр заслоняет человека. А кто-то возразит: на то и инерция, чтобы ее преодолевать.
Факт и вымысел. Работа памяти или работа воображения. Но уже у Пруста трудно (пожалуй, невозможно) разделить эти стихии, да и последователи Джойса едва ли уверенно укажут свое место в одной из двух областей. (А если все равно пошел перечень великих имен, то замечу в скобках, что никак не могу поместить рядом, на одном уровне, Булгакова, Кафку и Маркеса.) В каких-то случаях речь идет о мимикрии или искусной имитации, и именно эти случаи необыкновенно показательны. Едва ли не лучшие вещи, прочитанные мной в последние годы, использовали все доступные средства, чтобы стать (или показаться) не “романом”, не “повестью”. Хотя, возможно, ими и являлись на самом деле. Примеры? “Философия одного переулка” Александра Пятигорского, “Ложится мгла на старые ступени” Александра Чудакова или совсем недавняя “Берлинская флейта” Анатолия Гаврилова. Их авторы как будто открещиваются от чего-то, сразу дают понять, что они не “писатели”. По крайней мере — другие, не те писатели.
И действительно: что-то произошло с авторами, ставящими на “вымысел”, как на темную, но верную лошадку. Они поняли вдруг, что писательство — это просто такая профессия.
И, честно говоря, с этим не поспоришь. Но что-то все же не то, неладно. Может быть, решение правильное, да выводы слишком поспешны. Хочу уточнить: я говорю сейчас об относительно новой литературе, ловко сплавляющей стилизацию и симуляцию. О литературе, не меняющей нашего представления о природе художественного текста, а только обеспечивающей ему (тексту) более комфортное существование. О литературе, в общем идущей от Умберто Эко и его последователей. Это, на мой взгляд, “бумажная” литература (как есть “бумажная” архитектура — вещь в своем роде занятная), но именно она все плотнее заполняет магазинные полки и журнальные полосы. Обживаемое такой литературой пространство напоминает театральные подмостки, но читатель смотрит не из зала, а из-за случайной кулисы, как любопытный рабочий сцены. Вся фанера этих стен, кисея далей и рабочий пот откровений даны ему “в ощущениях”. Никакое воображение не заставит его поверить, что это действительно дали, стены, страсти. Не заставит угадать в этом настоящее.
Я не в состоянии читать прозу, которая решает свои задачи, минуя реальность письма. Это заведомая фальшивка. Меня обманывают, хотят прикарманить мое время. Текст лепечет, бубнит, назидательно диктует или кликушествует. Никогда не говорит. Это никогда не речь — кого-то, с кем я хотел или мог бы поменяться местами. Но зачем мне слушать какого-то никого? Что в этом может быть интересного?
Марина Балина,
профессор кафедры современных языков и литератур
университета Иллинойс Уэслеан, США
Начну с последнего вопроса. Еще Мопассан приводил высказывание Тургенева о том, что “книга, нравящаяся толпе, чаще всего нам вовсе не нравится. А если она нравится нам, как и толпе, то будьте уверены, что это происходит по совершенно противоположным причинам” (очерк “Иван Тургенев”). Однако нынешняя сверхпопулярность non fiction, и в первую очередь мемуаристики и авто/биографии, как в России, так и в Америке, заставляет усомниться в правоте Тургенева. Интерес к “фактам из жизни” на время объединил домохозяек (в США это, допустим, читательский телеклуб Опры Винфри) и тонких интеллектуалов, хотя, понятно, интересы этих групп четко различаются по выбору субъекта и объекта воспоминаний. Однако если отвлечься от рассуждений о преимуществах или недостатках мемуаров Эммы Герштейн в сравнении с записками Нонны Мордюковой, то выяснится, что сегодня и причины повального увлечения non fiction разными читательскими аудиториями очень сходны. В основе их лежит недоверие к истории, к тому, что принято называть “историческим документом”.
“Разоблачение” истории стало явлением повсеместным: им страдает не только наша отечественная история, но и история всемирная. Открытие архивов службы госбезопасности в бывшей ГДР заставило по-новому взглянуть на соседей по дому и коллег по работе, а истории финансовых вкладов жертв холокоста пошатнули вековые представления о швейцарской нейтральности и заставили по-новому интерпретировать поговорку о надежности банковской системы этой страны. Трагедия 11 сентября повлекла за собой переосмысление многих устоявшихся представлений об американской действительности. Все эти пересмотры, переосмысления, переоценки постоянно сопровождаются публикацией все новых и новых “сенсационных” документов-разоблачений о всевозможных тайных встречах, договорах, переговорах и прочая. Часто эти документы противоречат друг другу, создавая тем самым еще большее ощущение хаоса и неразберихи, внутри которой приходится выполнять повседневные обязанности, работать, растить детей… выживать, одним словом. Отсутствие уверенности не только в завтрашнем (что объяснимо), но и во вчерашнем дне, обнаружившаяся сомнительность всего того, что казалось незыблемым, — переводит человеческое мышление в малый регистр: интерес к эпохальному и вымышленному переходит в желание узнать о малом и конкретном. В таких условиях возрастает ценность личного опыта одной человеческой жизни: именно этими категориями мыслят люди, “выброшенные из своих биографий, как шары из биллиардных луз” (О. Мандельштам). Интерес и даже потребность в non fiction, в отличие от обезличенной “правды” документа, обусловлены, по-видимому, интересом к личной истории, к индивидуальному факту, к биографии конкретных людей, выживших в истории. Причем как историческая дистанция, так и историческая ценность личности в такой ситуации не играют решающей роли. Примером может послужить недавно вышедшая в Америке и сразу оказавшаяся в списке бестселлеров книга Лисы Бимер, вдовы Тода Бимера — пассажира самолета United Flight 93, организовавшего сопротивление террористам 11 сентября. “Данная книга не является произведением большой литературы, — отозвалась о ней одна из читательниц, — вместо этого (большой литературы. — М.Б.) она предлагает читателю глубину личной истории (story)”. Story на данном этапе главенствует над History, на смену универсальному опыту жизни приходит опыт индивидуальный: история отдельной человеческой жизни перестает быть метафорой истории человечества.
Но здесь, как мне кажется, и начинается размежевание внутри читательской среды. В отличие от массового читателя, увлеченного подробностями быта знаменитостей и вообще внешней сенсационностью, читатель более культурный невольно читает non fiction как серьезную литературу и естественно ищет за внешней событийностью внутренний мира автора/героя. И дело тут не в вымысле или его отсутствии. Ведь и non fiction совсем не исключает возможности вымысла, это не not fiction. Недаром в западном литературоведении появилось определение faction — литература, базирующаяся на факте, но оставляющая за собой право его свободной интерпретации. (В России пионером этого жанра безусловно был Валентин Катаев с его “мовистическими” квазимемуарами.)
Достоверность вообще довольно спорное мерило художественной ценности non fiction. Так, один из самых громких “автобиографических” скандалов был связан с напечатанными в 1993 году воспоминаниями Беньямина Вилькомирского о его детстве в концлагере. Его автобиографические фрагменты (Fragments. A Childhood: 1939—1948) были признаны достоверными всеми мыслимыми экспертами, с тем чтобы позже их автор был разоблачен журналистом в создании fiction.
Оказалось, что у памяти действительно есть свои права, и пишущий по ее праву автор оставляет за ней и собой возможность и вспоминать, и забывать, по-своему пересказывая события и даже придумывая что-то по логике вероятного и необходимого. Как ни странно, non fiction оказывается в современной ситуации лучшим реализмом и тем самым если что и замещает, так отсутствие убедительных реалистических произведений. Естественное желание “проверить” предлагаемый нам текст на достоверность в таком контексте представляется скорее противоестественным — ведь перед нами литературное произведение со своими достоинствами и недостатками, использующее иллюзию “правды жизни” как особый прием, задающий определенную установку читательского восприятия — но не более того!
Кроме того, память в культурном процессе вообще выступает как достаточно недостоверное понятие, во всяком случае память и вымысел отнюдь не образуют некой несокрушимой оппозиции. Американская исследовательница Элисон Ландсберг пишет о наличии так называемой протезированной памяти (prosthetic memory). Эта память базируется на культурной памяти поколений, но основывается не на личных, непосредственно пережитых воспоминаниях, а составляется из смеси широко доступных и распространяемых средствами массовой информации фактов, легенд, мифов. (Так, в свое время Маканин в “Отставшем” убедительно описал такой протез памяти, возникший в сознании молодых шестидесятников, впечатленных литературой и документалистикой о ГУЛАГе.) Весь этот сплав прочитанного, пережитого, услышанного поступает в “личный архив” как писателя, так и читателя и интенсивно переживается ими, формируя их отношение к реальности. Сегодняшний читатель приступает к литературному произведению уже нагруженным такими миражными, полуфиктивными, полуличными воспоминаниями. Именно эта почва и создает общность переживания, именно на основе этой общности начинается интенсивный диалог читающего и пишущего. Сознательная игра с этим неопределeнно-личным биографическим опытом читателя создает тот принцип, на котором строится автобиографическая проза Сергея Гандлевского — единая несмотря на то, что “Трепанация черепа” формально non fiction, а “<НРЗБ>” формально fiction. В том же ключе работает Нина Горланова, на этом принципе основывается и “Альбом для марок” покойного Андрея Сергеева.
Интерес к жанрам non fiction, на мой взгляд, совсем не связан с отсутствием талантов в современной литературе или с изменением самого понятия о литературе. Скорее, изменилось наше представление о том, что сегодня представляет собой “литература факта”, какие у этой литературы возможности. Прививка постмодернизма помогла этой литературе освободиться от привычной линейности нарратива: “клочковатая” природа памяти, подмеченная еще Шкловским, как нельзя лучше отражает современное выживание с его нестабильностью и фрагментарностью. Поменялось и само понятие документа — сегодня это не только письма и дневники, но и разрозненные карточки (М. Безродный), филологические записки и каталоги (М. Гаспаров, А. Жолковский). Раскрепощенность новой мемуарной прозы, ее открытость для смежных жанров (филологического исследования, эссе, рецензии, анекдота, путевого очерка) открывают огромные возможности для писательского эксперимента. Показателен в этом отношении успех “колумнистики” Льва Рубинштейна или таких книг, как “Гений места” Петра Вайля и “Довлатов и окрестности” Александра Гениса.
И хотя всегда кажется, что подобный взлет “литературы факта” уже был раньше, надо честно признать, что краткий расцвет документальной литературы в период оттепели не предоставил такого разнообразия повествовательных структур. Это была скорее скриптотерапия (по определению Сюзетт Хенке), мотивированная желанием освободить заблокированные зоны памяти. Сегодняшнее увлечение (как читательское, так и писательское) документальными жанрами продиктовано заново открытыми возможностями этой литературы.
Сергей Гандлевский
С конца 70-х годов по середину 80-х мой близкий товарищ, умница и артистическая натура, предпринимал тщетные попытки эмигрировать. В горбачевскую пору, когда это намерение стало вполне осуществимым, он забросил отъездные хлопоты с таким вот комментарием: “Я — авантюрист, — сказал он. — Если прежде эмиграция была лучшим способом пуститься на авантюру, то теперь авантюризм — остаться”. Может быть, замечание моего товарища кое-что прояснит в случившемся со словесностью.
Лет пятнадцать назад общественная жизнь в России утратила привкус рутины, страну как подменили — все мы оказались волей-неволей в положении эмигрантов. И подобно тому, как для многих сограждан отпала надобность в физическом “исходе”, у литераторов пошла на убыль потребность в таком проявлении эскапизма, как “сочинительство”, фантазирование. Хроника остросюжетной действительности потеснила на время в сознании очевидцев катаклизма (и пишущих, и читающих) художественный вымысел. К произошедшему применимы строки А. Цветкова: “Я писал бы об этом стихи, / если б не было это стихами…”. Первое соображение.
Теперь второе. Я не знаю человека, которого бы “перестройка” не застигла врасплох. Году в восемьдесят четвертом я спросил нашего замечательного современника Семена Израилевича Липкина, долго ли, на его взгляд, простоит советская власть? “И-и-и, Сережа! — ответил мне умный, прозорливый и многоопытный Семен Израилевич. — С тем же вопросом ваши внуки обратятся когда-нибудь к вам”. Через считанные годы СССР прекратил свое существование, ухнул в небытие. Атрибуты быта целой цивилизации на наших глазах очутились на барахолке, причем буквально — есть магазины, специализирующиеся на перепродаже советского китча. Сонмы людей, принадлежавших к трем-четырем самым разным, но советским поколениям, спохватились, что хорошо ли, плохо ли, но они там жили — и вот теперь, вдруг, едва ли не в одночасье этот незыблемый, как казалось, туземный уклад и быт со всеми сопутствующими им сантиментами пошли, что называется, прахом. Мы разом почувствовали себя историческими личностями, инстинкт исторического самосохранения обострился — и дал о себе знать в числе прочего и повышенным интересом к документальным жанрам, запечатлевающим уходящую натуру, утоляющим и культивирующим ностальгию.
И наконец. Семьдесят долгих лет официальная советская культура врала и не краснела. Ее стараниями место объективной реальности в наших головах заняла особая мифология — слащавая и кровавая одновременно. Вполне понятно поэтому возникновение массовой аллергии на вымысел как таковой. Все объелись казенной “Правдой” — с заглавной буквы и в кавычках, захотелось правды просто, как тянет на водопроводную воду после чревоугодия и чрезмерных возлияний.
Наверняка, как у всякого серьезного явления, у бума документалистики, свидетелями которого мы стали, причин куда больше, чем названные мною навскидку. Скорее всего, есть и внутренние, собственно литературные причины, обусловленные закономерностями литературного процесса — было бы интересно выслушать мнение на этот счет стоящего ученого-гуманитария.
Но с некоторых пор не оставляет ощущение, что время вернулось в берега, течение стихло и вода зацвела. Впору подводить кое-какие итоги недавнего прошлого, извлекать уроки из последнего опыта — достаточно пищи для размышлений, и можно ждать оживления “вымышленной” литературы.
Когда общество обросло опытом и появилось чувство хорошего знакомства с очередной современностью, иллюзия ее предсказуемости, кому-нибудь рано или поздно непременно захочется пофантазировать на темы жизни, сыграть в “сделай сам”.
И напоследок — одна существенная оговорка, с которой следовало бы начать сегодняшнее высказывание. Если быть точным, все на свете воспринимается нами сквозь призму вымысла — не чужого, так своего. Строго говоря, вымысел — тут как тут в дневнике, в частной переписке, в мемуарах; даже в зеркале — “говорящем правду стекле” — отражается не столько реальный человек, сколько выдуманная им персона. Правда — одна только правда — водится разве что в морге, да и то в отсутствие живой души — того же сторожа.
Жизнь напрашивается на легенду, норовит взглянуть на себя самое со стороны искусства, остро нуждается в гармоническом осмыслении — а слова “смысл” и “вымысел” состоят в родстве. И в этом что-то есть, другое дело — что?
Лев Гудков
Меня всегда удивляют вопросы, которые ставятся литературными критиками, — потеряла ли художественная литература своего читателя или нет, есть ли она вообще еще как таковая или ее вытеснили документалистика, мемуары, философские трактаты и проч. Все время хочется спросить — какая литература, кем написана, о чем и как? Неужели все дело только в формальной — фикциональной и игровой — рамке текста, а не в том, что, собственно, артикулируется текстом? Как будто способностью захватывать внимание и дух обладает только беллетристика! Кант не менее, а пожалуй, и более драматичен и авантюристичен в своих интеллектуальных ходах, чем Шекспир, а интрига анализа, например, у Койре или Зиммеля гораздо более сложна и занимательна, чем в любом романе Томаса Манна. Все-таки подобные разграничения (художественные/нехудожественные) могут иметь смысл (и то весьма относительный) только для сравнительно простых и тривиальных представлений о человеке, для оперирования расхожими идеями и ценностями, жестко связанными со способом воплощения в текстах разного рода и теряющими свою значимость и притягательность для публики при обнажении своей сути в ситуации логически строгой определенности.
То, что происходит сегодня с отечественной литературой, никак не связано с самим качеством “художественности” или беллетристичности, а связано с истощением и деградацией смыслов, питавших существование образованного слоя, советской и постсоветской “публики”, которая была не чем иным, как “государевой” бюрократией. Распад советского общества, вызванный, конечно, не политическими или экономическими причинами (последние всего лишь феноменологическое выражение социальной и культурной несостоятельности советского типа человека), растягивается на десятилетия, сопровождается усиливающимся некрозом самых субтильных и рафинированных материй — моральных ценностей, субъективности, способности к идеальному, к сложным формам солидарности и проч. Попытки насильственно преодолеть чернуху, грубость мысли и нравов, убогий стеб, которые занимают значительную часть нашей суррогатной элиты (точнее, тех самозванцев, кто претендует на эту роль — от “постмодернистов” до националистов или смеси тех и других), путем почти директивного “введения” патриотических или общечеловеческих традиционных ценностей — религии, “архетипов” русской культуры, возвращения к корням и проч., являются беспомощными реакциями бывших распорядителей на процессы усиливающегося разложения. (Мне это напоминает характерный стиль брежневского времени, когда пышно расцветали “планы социального развития” заводов, совхозов, городов, когда директор крупного комбината ничтоже сумняшеся издавал “приказ о введении нового морального климата на предприятии” — подобный документ я видел своими глазами.)
Речь идет не просто о том, читают ли сегодня художественной литературы меньше или больше так называемой деловой (учебной, справочно-инструктивной, технической или научной), а в том, что принципиально изменилась сама структура организации литературы — той литературы, которую знали, к которой привыкли полтора-два поколения интеллигентов (где-то с конца 50-х годов), сегодня больше не существует. Она кончилась где-то в начале или в середине 90-х годов. Та литература стала просто неинтересной для общества. Умерла не только соответствующая поэтика, но и способы ее поддержания, механизмы ее воспроизводства. Конечно, сегодня еще есть десяток-полтора литературных критиков, вырожденных, реликтовых экземпляров прежней интеллигентской популяции, но уже потерявших способность к литературной оценке, все равно — вкусовой или социально-критической, а потому не привлекающих к себе публичного внимания, не вызывающих своими статьями какого-либо интереса. Их уровень понимания или характер выносимых суждений ничем не отличается от оценок и представлений читателей, если не считать за отличие часто большую примитивность и грубость мысли, особенно характерную для газетных рецензий. То, что создавало напряженность чтения советского интеллигента — ложность и двусмысленность своего зависимого от начальства существования, ограниченность интеллектуального кругозора и возможностей действия, страх, моральный релятивизм или собственная человеческая экзистенциальная неопределенность, оборачивающаяся маниловской мечтательностью и принудительной сентиментальностью государственных служащих, — все это сегодня потеряло смысл и значение. Нет управляемой и цензурируемой, контролируемой властью литературы, а стало быть — нет и того, что могло читаться сверх-, вне-, между- и т.п., что создавало ложную игру читательского и критического воображения, чувство собственной значительности, недосказанности, иллюзию глубины и т.п. фантомные переживания. Нет журнальной системы, через которую проходили новинки, отбиралось достойное внимания, что создавало основу для интеллигентской солидарности (корпорации образованных служащих в противопоставлении “начальству”) и самопонимания и что далее разносилось по стране, уходило в провинцию и там тихо умирало в библиотечных подшивках. Сегодня литература поступает через магазин или книжный киоск вне критики и обсуждения, без всякой оценки, если не считать устных рекомендаций “из рук в руки”.
Величина читательской аудитории за 10 лет уменьшилась в два-три раза, а по интенсивности чтения худлита (частоте и объемах) — в 5—6 раз. Конечно, не совсем правильно было бы говорить, что фактически читают только самые крупные города (80% всей литературы издается в Москве! И очень немногое отсюда распространяется по другим городам), но известный резон в этом есть — книги не доходят до периферии. Поэтому сменилась и сама читательская публика или слой — сегодня это другие люди, нежели в доперестроечные годы. Разумеется, от той интеллигенции что-то осталось, но это “что-то” составляет реально не более 0,5—1% прежних аудиторий.
Приведу данные одного из самых последних опросов ВЦИОМ о том, что читали люди в день опроса (названные книги и предпочтения сгруппированы в большие жанрово-тематические классы). 40% населения вообще ничего не читают (и эта цифра год от года растет: пять лет назад, в 1996 году, не читали 30%, в 2000 году — 34%). Те же, кто читал что-то помимо местных газет и тонких журналов, читал и беллетристику, и “деловую” или нехудожественную литературу (причем объемы того и другого хотя и различаются, но не принципиально: нехудожественную литературу в целом, вне зависимости от типа и назначения, читают примерно две трети читателей). Если же взять только беллетристику, то на первом месте окажутся различные варианты детективной литературы: классический детектив — 30%, женский детектив — 26%, советский/российский милицейский роман-детектив — 23—25%, что-то типа Акунина и его подражателей — 7—8%, западный детектив ХХ века — 6%. Историко-приключенческая и авантюрная литература (от М. Дрюона, А. Дюма до В. Пикуля и К. Мая и проч.) — 20—25%; столько же людей привлекает “крутой боевик”. Довольно значимы позиции “любовного романа” (своего, самоварного, и переводного) — 20%, исторического романа во всех видах — 14%. По-прежнему популярна (особенно среди старшеклассников и технарей) классическая научная фантастика — 12%, фэнтези и готический роман ужасов — по 8—12% (каждый из названных видов беллетристики) и т.п. Современная зарубежная и русская проза — относительно высокого качества, или, по крайней мере, претендующая на то, чтобы быть “серьезной” литературой, — по 3—4%. Но именно такие объемы и у читателей мемуаров, и эссеистики, документальных повествований, книг по истории и т.п. (это, естественно, в общем и целом — понятно, что аудитория какой-то одной книги, даже сверхзначимой и важной, на три порядка меньше). Классику читают (включая школьников и студентов, обязанных читать “программные” вещи) — 11%. Другими словами, тех читателей, которые бросались на каждый номер “Нового мира” и “Иностранной литературы”, сегодня нет. Это другая публика, в каком-то смысле — с более примитивными запросами, в каком-то смысле — более развитая и взрослая, но, во всяком случае, — другая. Даже беглый взгляд на состав чтения говорит о том, что общество переживает кризис нормативных систем (о морали уже речь не идет), что оно растеряно и дезориентировано — проблема “преступления”, игры с “нормой”, или, иначе, сомнительность общеобязательных “норм” (отсутствие безусловного согласия о допустимости насилия по отношения к своему “ближнему”), занимает в мозгах наших граждан гораздо большее место, нежели что-либо другое. В социологии подобное состояние называется явлениями “аномии”. Ничего другого разложение военно-мобилизационного и репрессивного общества дать и не могло. Несколько десятилетий оно жило самообманом — убежденностью в своей исключительности, культом героичности и самопожертвования, сопровождаемого одновременно привычными страхами и отсюда — подсознательным пониманием своей низости, канализируемой в разнообразных образах врага, диффузной или открытой ненавистью к чужим и равнодушием к близким. Это не вино культуры, это уксус и тухлятина прежнего интеллигентского вранья и “энтузиазма”, которым предавалась советская образованная публика.
Безусловно, “деловая” литература сегодня занимает все более важное место в чтении, особенно — молодежи, в меньшей степени — людей среднего возраста, уже не успевающих приспособиться к вызовам и требованиям нового времени. По объему времени, уделяемого чтению этих книг, денежным расходам на них соответствующие показатели, конечно, приближаются к чтению беллетристики, у молодых — значительно превышают их, хотя и уступают свое место новым глянцевым журналам. С ними связаны и другие ценности существования, и другие модели самопонимания, типы человеческих отношений и проблем, характер обсуждаемых конфликтов и переживаний. Можно сказать, что в отличие от отечественной художественной литературы эти тексты становятся основанием (или только предпосылкой) наверстывающей вестернизации, торопливого усвоения того, что происходило в мире культуры, философии, публичной мысли за последние 70—80 лет, снимающего чудовищные разрывы российского образования (и интеллигентского самосознания) и современного европейского, американского и т.п. Эта торопливость не означает глубокого усвоения или осмысления идей, которые проживала Европа или западный мир в целом, но все-таки это не та спесивая гордость мертвыми, которой живет наша “культурная общественность”, не националистический или православный культурный китч и не беспомощный цинизм. Короче, это другой мир, он может быть даже более убогим в психологическом плане в сравнении с обиходом советского застоя, переживаниями битовского Инфантьева или героев его “Пушкинского Дома”, но — хуже или лучше — для публики он более интересен и важен, нежели рутина сегодняшней журнальной литературы и внутренний мир нынешних литературных героев, писателей и критиков.
Игорь Клех
Получите причитающееся
Если литература, основанная на вымысле, до сих пор не утратила простодушия, то это либо дремуче-эпигонская литература, либо продукт строчкогона, — для меня это несомненно.
Бывает так, что вдруг в нужный момент книга сама прыгает в руку. Ко мне попала книга Джона Фаулза “Кротовые норы”, что позволяет не только высказать какие-то спорные мнения, но и проиллюстрировать их свидетельствами образцового западного романиста второй половины ХХ века. Он автор не без лукавства, однако близко к сердцу принимающий дело своей жизни, что и вынуждает его оправдываться на протяжении всей книги (кажется, большинство наших беллетристов не посещает даже тень сомнения в своем ремесле). Жанр романа ему лично дорог, и он ухаживает за ним, как за тяжелобольной дойной коровой. По убеждению Фаулза, “что-то в романе изо всех сил стремится к реализму в обыденном значении этого слова” (“Мои воспоминания о Кафке”, 1970). Оттого писатель-реалист, как правило, “стремится звучать как можно правдивее”, постмодернист, напротив, “является с повинной”, Фаулза же просто гложет ощущение вины за “постоянное притворство прозаического литературного сочинительства” (1973). И он дает ему выход в своих эссе, которые его никто писать не заставляет, но ему важно нечто понять, по-русски говоря: мысль разрешить. Ремесло свое он освоил и изучил вдоль и поперек — но от этого только нарастает “чувство тошноты из-за сочиненности наших сочинений” (“Харди и старая ведьма”, 1977). В интервью 1995 года о том же: “Во-первых, меня уже тошнит от той неизбежной лжи, которая лежит в основе всей художественной литературы” (то есть искусства придуманных историй — fiction). В своем эссе “Экранизация “Женщины французского лейтенанта” Фаулз датировал начало заката романа 1895 годом, связав его с изобретением братьев Люмьер и публикацией первых научных работ Фрейда. Удачи случались и позднее — все реже, — “но ни хороший фильм, ни хороший роман никогда не создавались без риска”. Но довольно цитат.
Я полагаю, что речь следует вести о системном кризисе и исчерпанности определенной литературной конвенции, доминировавшей на протяжении примерно двух—двух с половиной столетий, — и роман ее коронный жанр. Это не значит: давайте жанр романа “закопаем”, упаси боже — стольких людей (авторов, издателей, книготорговцев, читателей) сделать несчастными. Это значит только, что искусство придуманных историй (роман в т.ч.) перепробовало подавляющее большинство всевозможных комбинаций: основные типы конфликтов, характерологию героев — Чичиков, Раскольников, Душечка и т.п., — даже способы письма, т.е. стили, в рамках предлагаемых жанром обстоятельств (по проницательному замечанию Фаулза, на данной стадии словесности уместным было бы появление некого литературоведческого Линнея, хотя я лично предпочел бы сразу Дарвина). Таким образом, в силу совокупности факторов — от улетучившегося творческого духа до постепенного превращения книги в разновидность товара без специфических свойств — искусство придуманных историй само благополучно мутировало, переместившись из области мифологии (эпохи “великих романов”) в область беллетристики (занимательного, поучительного или развлекательного чтения). Оно подверглось ритуализации и превратилось в производство жесткого набора обусловленных ценностей, приблизившись в этом отношении к классическому балету: оно имеет опосредованное отношение к красоте, волнует в нужных местах и при этом совершенно безопасно и предсказуемо. В результате, вслед за западным миром, погоняемые “букером”, мы превращаемся в эстетическом отношении в подобие Древнего Китая до появления в нем даосов и чань-буддистов (оставим здесь в скобках все виды так называемого актуального искусства и т.п., поскольку даже в счастливом случае такого рода экспериментально-творческая деятельность — исследование болезни и ощупывание пределов, не обещающие покуда выхода из тупика). Условно-реалистический герой условно-реалистического повествования существует ныне у нас в трех планах сразу: на голубом глазу, как некий имярек, в собственно таком повествовании, в ни живой ни мертвой литературной критике как запущенный Генисом “Иван Петрович” и уже просто как “Петрович” в карикатурах Бильжо, — все это одно лицо и исторический персонаж, перекочевывающий во все более “низкие” жанры по пути на свалку.
Спасающаяся от окостенения часть читателей и писателей вынуждена обращаться к незадействованным беллетристами жанрам и к более ранним стадиям словесности, когда в нее включалось на правах искусства все перечисленное в заданном вопросе, и не только (замечателен, кстати, приводимый Фаулзом в эссе “О мемуарах и сороках” перечень любимых книг, собранных им на протяжении жизни, — все исключительно в жанрах нон фикшн!). Конечно, только в страшном сне может привидеться, что большая часть беллетристов вдруг переквалифицируется в эссеистов, мемуаристов, путешественников и проч. (уже случалось похожее в живописи: прискорбный бум абстракционизма в пятидесятых годах минувшего века).
Пусть беллетристы строгают свои романы, пока на них есть какой-то спрос (думаю, какой-то спрос будет всегда). Пусть в сфере острой борьбы и воспитания новых читателей остается корпус великих мифологических текстов человечества. Пускай совестливые писатели помучаются. А кто сумеет, пусть скромно попытается оживить и наполнить сегодняшним смыслом те жанровые формы и виды письма, которым отдает предпочтение всевозрастающая часть читателей (“массового” читателя поменьше среди них, “элитарного” побольше, но не думаю, что и основную читательскую массу, сильно поредевшую, удастся бесконечно долго удерживать выдохшимися сказками). В конце концов, кто чего ищет от литературы — тот то и получает, по вере своей.
Ольгерт Либкин,
директор издательства “Текст”
Мне не очень ясна тема обсуждения, может быть потому, что не вполне понятен ключевой термин, для которого не нашлось подходящего русского слова. Название “нон фикшн” выглядит слишком расплывчатым, чтобы стать термином. Исповедь и философский трактат — они из этого множества понятий? Если так, то под нон фикшн следует разуметь все, что не фикшн, не выдумка. Справочник, учебник и словарь — тоже. А “Севастопольские рассказы” — нет.
(Забавно, что ярмарку интеллектуальной литературы в Москве, которая вот уже несколько лет проходит в ноябре в Доме художников на Крымском Валу, — и, кстати, отличную выставку, весьма посещаемую молодежью, — обозвали тем же американским словосочетанием, не очень осознавая его смысл и полагая, видимо, будто это противовес массовой, вульгарной, бульварно-попсовой литературе. Насколько могу судить по собственному опыту, беллетристика и поэзия — вполне приличного уровня — там явно преобладают над мемуарами и очерками.)
Вероятно, сопоставлять надлежит литературу факта и литературу вымысла, и опасение вызывает, насколько я могу судить, преобладание первой над последней или, по меньшей мере, сдвиг в читательском сознании в сторону, которая литературному журналу представляется нежелательной. Возможно, такой сдвиг действительно есть, но никакой особой тревоги по этому поводу у меня не возникает. Вопрос, собственно, в том, какую группу читателей мы берем на рассмотрение — читателей журнала “Знамя” или читателей полицейско-милицейских романов. У этих двух множеств есть, конечно, область пересечения, и всегда найдутся подписчики, которые скажут — да, мы читаем Маринину! — но эта область все же невелика. Так вот, в том пространстве, где читают поэзию и прозу, всегда пользовалась признанием литература факта, будь то “Путешествие на Сахалин” Чехова или воспоминания Надежды Мандельштам. В другом, вполне уважаемом мною пространстве, где преобладают вкусы, несколько отличные от моих, взахлеб читались и читаются мемуары актеров и актерок, биографии венценосных особ и их любовни(ков)ц, леденящие кровь истории о преступлениях века. Интересы весьма часто трансформируются, и одна и та же книга может иметь успех и там, и здесь, никоим образом не меняя литературных пристрастий в целом.
Со всей очевидностью нашему времени присуще внимание к факту как таковому и его прямой трактовке, — слишком уж много происходит в мире и сыплется на наши головы из неумолкающих источников информации. Однако я не чувствую оттока интереса от литературы вымысла. Во всяком случае как издатель. В среде, привыкшей к чтению не только как к способу добычи информации, по-прежнему льют слезы над вымыслом. Хотя, наверное, и реже, чем прежде. Еще недостаточно расстояние, чтобы оценивать литературу последнего десятилетия и давать оценку, кто там из авторов Булгаков, а кто — Кафка, но спад интереса в России к современной родной литературе для меня очевиден.
К счастью для издателя, есть неисчерпаемое море мировой литературы разных времен, и в нем множество трудов, по разным причинам, в том числе идеологическим и узконациональным, забытых, невостребованных, непереведенных и неопубликованных. Я понимаю, что впервые изданные здесь романы Уильяма Фолкнера или Генриха Белля обречены быть прочитанными, лаже если сами авторы при жизни их немножко стеснялись. Равно как роман молодого, лет сорока—пятидесяти, современного автора, может прогреметь во всем мире, когда автору до этого уже не будет никакого дела. Поэтому наше издательство, называемое “Текст”, пытается печатать и те, и другие тексты, заранее осознавая, что далеко не все напечатанное принесет сиюминутную удачу.
Порой случается неожиданное. Мы издали сборник из трех повестей “Английский флаг”, единственную в России книгу венгерского еврея и бывшего узника Освенцима, ныне живущего в Германии, Имре Кертеса, — а он возьми и стань Нобелевским лауреатом 2002 года. Увы, кроме венгерских и немецких коллег нас даже никто не поздравил — не говоря о том, чтобы заказать книгу или хотя бы попросить на недельку почитать. Отклики в некоторых газетах были на удивление забавными (лет сорок назад, в эпоху Пастернака и Хрущева, они выглядели бы несколько иначе): Кертес писатель малоизвестный, поскольку лично я его не читал, а следовательно, Нобелевский комитет по-прежнему принимает странные, скорее политические, нежели литературные, решения…
Ну да ладно. Весы качнулись в сторону литературы факта — и пусть их себе качаются. Когда-нибудь, пройдя нижнюю точку, двинутся в обратном направлении, к вымыслу, как только он облечется в слова, приличествующие нашему мировосприятию или, точнее, тому, чего мы ожидаем от мира. Не надо только думать, что ежели сегодняшний “Новый мир” напечатает нечто на уровне “Ивана Денисовича”, а “Москва” — “Мастера”, то номера журналов расхватают в киосках и станут передавать из рук в руки, а вышедшую вслед за тем книгу разберут на ура что твоего Акунина.
Мы изменились вместе с временами. Мы колеблемся в своем выборе, ибо он, как и выбор в продовольственном магазине, перестал быть скудным и стандартным. Вспомните, как в первые времена выхода из состояния пустых прилавков мы покупали невесть что в ярких упаковках, радуясь самой возможности иметь то, и то, и это. Теперь мы стали переборчивее и привередливее. Особенно те, у кого хватает денег.
Не хочу уподобить беллетристику ветчине, но некоторая аналогия прослеживается, не так ли? Литературного товару довольно много, и почти весь он, если использовать криво употребляемое ныне словечко, “качественный”, вот только качество у него не всегда… как бы сказать… в отличие от количества.
Нет смысла сравнивать времена. Мы стали другими независимо от того, насколько остер сюжет у предлагаемой нам прозы. Это касается читателя и “массового”, и “элитарного”, каковые слова я взял в кавычки, относясь к ним иронически и с некоторой опаской, поскольку не знаю, прежде всего, к кому себя самого отнести. Тот, кто ходит в театр на Островского, — массовый, а кто на Беккета — элитарный, так, что ли?
А если говорить совсем откровенно, то пусть читатели читают. Что им угодно, что хочется и нравится. На любом языке, с любыми дефинициями. Фикшн и нон фикшн, кволити фикшн, мистериз, сайенс фикшн и тру крайм. И многое другое. Пусть хоть на полчаса выключат телевизор, зажгут лампу и раскроют книгу.
Остальное придет само собой.
Самуил Лурье
По-моему, весь этот разговор касается только “современной” прозы, и то лишь в определенном смысле: такой прозы, “в которой отразился век, и современный человек изображен…” — даже не важно как. Читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности — к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой, как и вообще другие люди. Другие обесценились. Вера в существование других ослабела. Читатель ушел в себя.
Скучливое отношение к людям обесцвечивает, конечно, и классику “добротного” реализма: охота была — вникать в оттенки характера какого-нибудь Обломова, в оттенки чувств какого-нибудь Живаго. Но Гоголь не надоедает. И Вальтер Скотт, и Дюма-отец, и Кафка, и Платонов — кому кто. Так что литература еще какое-то время будет, извините за выражение, окормлять человечество.
Но читатель повзрослел, сделался своекорыстней. Мемуар снабжает его фактами, эссе поощряет игру его ума, детектив позволяет скоротать время (оно там движется рывками по прямой: от следствия к причине и обратно), метафора и гротеск… В общем, понятно. Все дело в скорости. Человек, читая, думает. Думает быстрее, чем читает. Догнать мысль проза почти не в силах, зато может обогнать. Если автору это удалось, читателю интересно.
Рутинная беллетристическая манера ни на что такое не способна в принципе, ничей талант ее не спасет. Прозе — и, между прочим, России — жизненно необходим гений. Сочинитель с неожиданным и неотразимо увлекательным взглядом на вещи, на их взаимосвязь. Ему понадобится, наверное, новый набор инструментов. Но это уж его дело.
Завидую тем, кто доживет и прочитает. Если он вообще явится.
Николай Работнов
Пожалуй, не согласен. Анкету редакции я получил в тот день, когда ликвидировал отставание по чтению критики в “Новом мире” за текущий год. Некоторые из этих работ имеют прямое отношение к заданным вопросам, поэтому я на них буду ссылаться. Так, Владимира Губайловского в статье “Обоснование счастья” (№ 3) занимает проблема, буквально противоположная первой из выбранных для обсуждения редакцией “Знамени”: “почему российская (и не только российская, конечно) литература направилась в область фэнтези?”. Эти “ножницы” в озабоченностях достаточно показательны. На самом деле, как мне кажется, произошло вот что: если представить себе воображаемую ось, на которой отмечена доля чистого вымысла в данном литературном произведении — точно известная, разумеется, лишь автору, — то вдоль этой оси в последние годы произошла сильная поляризация. В одних случаях указанная доля упала практически до нуля, вызвав у читателей и критиков искушение отнести соответствующие произведения к “литературе факта”, в других достигла ста процентов — отсюда и расцвет фэнтези.
К первой категории принадлежат прежде всего упомянутые в вопросе редакции исповедальные автобиографии. В этом жанре последним шагом к началу координат на нашей оси является отказ автора хотя бы придумать лирическому герою имя и фамилию, поэтому в романах и повестях появились главные действующие лица, которых зовут Эдуард Лимонов (практически все, что им создано), Ромка (“Минус” Романа Сенчина, премированный “Знаменем”), Семен Файбисович (свежо, но крайне резко написанные “Вещи, о которых не”). Это заставляет задуматься: если отнести к мемуарам все названное — то почему бы, скажем, и не толстовское “Детство”? Только потому, что мальчика там зовут не Левушка?
Соответствующим жанровым оттенкам можно, разумеется, придумывать новые названия. Так, Ольга Славникова (“К кому едет ревизор?”, № 9) использует сочетание “субъективная документалистика” по отношению к “Малыш наказан” Сергея Шаргунова и “Больше Бэна” Сакина и Тетерского, хотя сама является координатором премии “Дебют”, которой авторы названных повестей награждены в 2001 и 2000 годах соответственно в номинации “крупная проза”.
Другие “почти мемуары” — значительная и, пожалуй, наиболее интересная часть военной прозы, от “Севастопольских рассказов” через “На западном фронте без перемен”, “Прощай, оружие”, “В окопах Сталинграда” и “далее везде” вплоть до повестей и рассказов юных ветеранов афганской (десять лет назад) и чеченской (нынче) кампаний. Последних “Дебют” тоже не обошел вниманием — и это оценка по достоинству (рассказы Аркадия Бабченко).
Осмелюсь предположить, что указанная жанровая поляризация преходящим явлением не станет, а, напротив, окрепнет, обогатится, разнообразится и получит своих заинтересованных исследователей.
Теперь насчет Булгакова, Кафки, Маркеса и потери традиционной серьезной литературой места в читательском восприятии. Я не знаю современной издательской или опросной статистики по названным классикам, но думаю, что тиражи даже Булгакова сейчас упали во многие десятки раз по сравнению с советскими и ранними постсоветскими временами, о Кафке уж и не говорю. И дело тут не в уровне таланта. Один из самых коммерчески успешных авторов масскульта американец Микки Спиллейн в свое время сказал: “Все эти большие писатели так и не доперли, что соленых орешков продается больше, чем черной икры”. Наш отечественный аналог американского подсоленного арахиса — жареные семечки. Лузганьем соответствующего литературного продукта, а то и употреблением его вместе с шелухой, сейчас увлечено как бы не девяносто девять (по оценке Вл. Новикова — “Алексия: десять лет спустя”, № 10, — девяносто пять) процентов платежеспособных российских читателей. Они, кстати, особого различия между фактом и вымыслом не замечают и даже — тенденция, единодушно отмечаемая критиками, пишущими об исторической прозе — отдают явное предпочтение выдумке, выдаваемой за факты (см., например, статью Виктора Мясникова “Историческая беллетристика: спрос и предложение”, № 4). Сие относится и к огромному числу произведений, которые авторами без стеснения названы документальными, в то время как настоящая non fiction — прошу прощения за тривиальный каламбур — это прежде всего не-фикция, фактическая сторона тут должна быть скрупулезно достоверна.
А вполне качественной остросюжетной прозы, на мой взгляд, сейчас издается не так уж и мало, если не мерить остроту сюжета только количеством трупов на печатный лист. Различия же в предпочтениях массового и элитарного читателя были и будут кардинальны всегда. Собственно говоря, определением, основной чертой элитарного читателя можно считать физическую неспособность без серьезного насилия над собой пробиться через пять страниц “легкого чтения”. А жизнь массового читателя сейчас очень заметно разнообразилась тем, что значительная часть интересующей его литературы фактически перешла в категорию зрелищ. Эта компонента необходимой народу с античных времен диады пополнилась у нас наконец глянцевыми журналами вполне мирового полиграфического уровня. “Караван историй” — весьма успешный проект, но кто бы стал читать его истории, не будь они так богато иллюстрированы и поддержаны чисто фотографическими, с выдумкой организованными сериями. Один Жириновский в костюме и гриме Ивана Грозного чего стоит. Конкуренция со стороны Кафки и Маркеса этому изданию не грозит.
В упомянутой выше статье Ольги Славниковой приводится одна цифра. На соискание премии “Дебют” ежегодно представляется тридцать пять тысяч произведений. Напомню — условиями конкурса возраст авторов ограничен двадцатью пятью годами. Если установить аналогичные премии для прочих возрастных категорий с шагом лет в десять, картина, думаю, будет та же самая. То есть людей, считающих себя писателями, способными претендовать на литературные премии, у нас буквально сотни тысяч. Если б каждый из них читал — и покупал — серьезную книжку хоть раз в месяц, этот рынок выглядел бы по-другому. Но известный анекдот относится, увы, не только к электорату Романа Абрамовича — отнюдь не каждый писатель читает. Основная проблема в этом.
Александр Чудаков
В последние годы повесть, рассказ, не говоря уж о романе, сильно потеснились мемуарами, эссе, литературно-философскими повествованиями. Простого ответа, отчего это произошло, нет, как и объяснения тому, что когда у нас наступила свобода, не случилось ожидаемого невиданного расцвета литературы.
На первый взгляд кажется, что собственно художественная литература, bell lettre и non fiction — полярны. В первой — сюжет, действие, несуществующие герои, диалоги, занимающие значительное повествовательное пространство. Во второй — ничего этого нет, одни авторские наблюдения и медитации.
Но эта полярность — только в случае литературы второго, третьего и прочих рядов. В большом искусстве иное: в литературе “вымысла” мы имеем автора (“образ автора”), в “документальной” — ощущаем авторскую же — и очень своевольную — группировку “реального” материала.
Non fiction, таким образом, не временное явление, которое может пройти. И между этими ветвями словесности нет непереходимой границы, они одноприродны. Это всегда чувствовали те, кто зачислял в высшие достижения отечественной литературы “Былое и думы” и считал, что одной рукою написаны “Фрегат “Паллада” и “Обломов”, “Остров Сахалин” и “Скучная история”, “Архипелаг Гулаг” и “Один день Ивана Денисовича”.
Теоретически это важнейшее положение было обосновано Л.Я. Гинзбург: для того, чтобы текст стал литературой, элемент вымысла не обязателен — обязателен только отбор, словесная организация. Последнее — фундаментальные признаки обеих этих ветвей литературы.
И сам художественный опыт Л.Я. Гинзбург блестяще доказал верность этой мысли: ее “Записки блокадного человека”, “Возвращение домой”, “Мысль, описавшая круг”, эссе 1920—1980-х годов — среди самого замечательного в русской литературе двадцатого века. Как и книги Виктора Шкловского. Их проза пока недооценена. Но это не страшно. Такая литература — навсегда.