Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003
Знаменитый манифест (1998 года) будущего аполлонгригорьевского лауреата: “Я, Павлова Верка, / сексуальная контрреволюционерка, / ухожу в половое подполье, / идеже буду, вольно же и невольно, / пересказывать Песнь Песней / для детей…” (с. 263).
Вот так нынче звучит контрреволюция. В исполнении Павловой — задорно. Смело. Признание сделано в такой форме, что в недвусмысленных формулировках чудится то ли иронический, то ли цинический подтекст. То, что иногда побуждало угадывать в авторе запоздалую пионерку фемино-сексуальных свобод.
Подтекста нет. Контрреволюционность Павловой вполне искренна и абсолютно однозначна. Просто она не похожа на ангажированность и фронду реакционных стихослагателей с идеологическим хомутом на натруженной шее. Павлова не желает брюзжать и отплевываться в арьергарде раскрепостительных праздников освобождения плоти и потери совести. Она говорит с эпохой на ее, эпохи, непочтительном языке — и в то же время исподволь преобразует этот язык, вводя его под сакральные своды традиции, Писания и Предания.
И что еще важно: она, как видим, сама нагружает себя культурной и чуть ли не социальной миссией. Никто ее за язык не тянет. Павлова знает про себя все и не пытается этого скрывать. Так что и нам, читатель, вполне уместно с ходу обозначить социокультурный статус поэтессы. Старомодный обычай становится актуальным. И я, минуту поколебавшись, готов не шутя провозгласить: Вера Павлова — сирена набирающей обороты неоконсервативной революции. В духе старинных мифов о загадочных существах на грани земли и воды она действует наступательно, на перехват инициативы, берет в плен, хватает за душу. Поет на абордаж. Шутники и иронисты отдыхают с раскрытыми ртами.
Однажды она сравнила себя с Ахматовой и Цветаевой. Ахматова, де, ткачиха, Цветаева — ловчиха, а Павлова — русалка, плавающая “ради соитья лексем в ласке” (с. 152). Ну да, русалка. Пускай. Русалка — это ведь и есть обрусевшая сирена. И сладкоголосое пенье ее (пресловутый “пересказ Песни Песней”) предназначено отнюдь не только для детей. Точнее сказать, все мы немного дети (дети Божьи). Не потому ли почти всегда есть и в ее опыте что-то детское?
Ей, взыскуя победы, трудно, наверное, быть менее радикальной на фоне межеумья и нечленораздельности, характерных для того момента, когда появились эти строки. Радикализм не обходится без риска. А за риск приходится платить, он оборачивается неоднозначностью, скажем так, писательской репутации. Но ведь и есть чем платить! Как всегда: насколько бездарна русская политика, настолько же совершенно в России искусство.
Большая премия Аполлона Григорьева имеет уже привычное сопровождение: у лауреата выходит при содействии Росбанка и Академии русской современной словесности сборник избранного. Вот и премия, полученная Верой Павловой в 2000 году, аукнулась книгой “Совершеннолетие” (М.: ОГИ, 2001. — 352 с.). Стихи там разложены по годам, как посуда в серванте по полочкам, с 1983 года по 2000-й. Не уверен, что это удачная композиция. Взамен искрометного попурри “Четвертого сна” (предыдущего сборника) — дисциплинированные шеренги строк. Erste Kolonne marschiert, zweite Kolonne marschiert… Почти на каждой странице три колонны — три стихотворения, чаще всего однострофных. (Отсюда еще одна ассоциация — с классическим портиком.) Усыпляющая добросовестность саморепрезентации являет нам капитуляцию дамского каприза, победу порядка над анархией и полную готовность к обронзовению. Вы с уважением ощупывайте их… Считайте, откуда что взялось. Смотрите, как нужно работать, чтобы взять верх над самозабвенными эстетами гор и вод.
Ужо пощупаем и просчитаем.
Доминанта ранней лирики — простодушие и острый вкус к удачно начатой жизни. Себя предъявляет свободная, своевольно-капризная, эмансипированная москвичка. Павлова хочет говорить по-новому, “что никто, никогда не скажет” (с. 39). Кажется, тут пока нет подтекстов, которые искушенный читатель сегодня готов вчитать в нехитрые строчки: “Захочется плакать — гуляю по кладбищу. / Захочется кричать — иду на футбол. / Захочется тепла — ставлю чайник. / Захочется уюта — выключу свет” (с. 21). У нее есть лирический адресат, любимый человек. И она говорит с ним без этих ваших ужимок, позволяя себе и доверчивые нежности, и интимность, и острое словцо, и игривые суждения по поводу (типа: “Как мало мне дано природой-дурой: / пристраивать в единственный зазор / несложную мужскую арматуру” (с. 52). Ее жизнеприятие доведено в стихе до комического вызова: “Жевать и чихать бесшумно, / зевать, рта не открывая, / не кусать губы и пальцы / и вообще не пукать — да что я, не человек, что ли?” (с.107). Бодрость и витальность ребенка, неиссякаемый задор запевалы-заводилы, старательность отличницы, бойкая дерзость красотки, знающей, что она неотразима, и защищенной от критиканов своей красотой. Светлое, легкое, чистое, яркое, милое, честное настроение. И к этому — жизнь, полная подробностей, мелочей, увиденная вблизи и без жеманства. Автор легко обнародует беззастенчивые плоды девичьей откровенности (еще и в 98-м году: “Сегодня был такой кошмар! / В метро. Трусы врезались в писку — / и такой оргазм! Аж слезы брызнули…” (с. 242), едва ль не хулиганства. Что ж, это, так сказать, тонизирует, как когда-то, вероятно, щекотал слух и нервы не менее жизнелюбивый гомосексуализм Кузмина.
Но с рани ранней Вера Павлова — простушка, но не дурочка. Простушка себе на уме. Она настроила себя, как музинструмент, по своему хотенью: “Я в курсе собственных ракурсов (…) ваяю себя снаружи / и прячу свою музыку, / тоску, одиночество, ужас” (с. 135). Вакханка-жизнь в ее стихах подмораживается в холодильнике умелого рассудка. А подчас рассудок просто играет с жизнью, как кошка с мышью. “Муза — женщина. / Музыка — женщина. / Поэзия — женщина. / Жизнь — женщина. / Ну как тут не стать / лесбиянкой?” (с. 75).
Нас нисколько не должны обманывать известные павловские ненормативные дерзости, павловское любопытство к словесному обозначению вещей весьма интимных (коллекция такого рода представлена и в этой книжке). Они — не от избытка органической, натуральной душевной простоты (живу как хочу), а скорее от ее недостатка. Писать непринужденно, как “хочется”: в рифму и без, с ритмом и без, моделируя размер по вкусу; болтать о чем попало, — это отнюдь не безрефлексивная простоватость, не апелляция к “здоровому началу природы”. Напротив: наив — профессиональное кредо. Небрежность и безыскусность свободно стелющегося, текущего под наклон стиха — личный выбор. Этот ручеек лепечет не сам по себе. Им руководит уверенная рука, знающая цену богеме и карнавалу и оснащенная довольно изощренной инженерией.
Павлова, исповедующая, казалось бы, непринужденное стихотворчество, как правило, прибегает к рационалистическому снятию житейской стихии. Она предпочитает воспаленному романтизму холодноватую зоркость неоклассики. Альтернатива шуму времени и бестолковому раздраю живого хаоса — павловские стихи-формулы. Поле ее сражения — субъективное я, коему в жизни и дано немало, может статься, воли, но в поэзии оно стреножено, взято под бдительный надзор. Ему — в его натуральном виде — веры нет. Разброд и шатания бдительно отслеживаются, чтобы их обстругать, преодолеть и свести в итоговую, тщательно отшлифованную, щеголеватую мораль. Резюме или перечень. В такую формулу сворачивается житейская динамика, отношение к миру и к Богу.
Формульность у Павловой с самого начала имела, кажется, и еще одну причину. В ситуации, когда весомость общего и личного бытия стоит под большим вопросом, когда сказано до тебя и при тебе уже так много лишнего, Павлова пыталась придать вес собственному поэтическому слову. Так концептуализирована ею краткость и сжатость стиха. Поэтическая ткань выкручена, отжата досуха. “Каждым словом дает слово / и обещает его держать / поэт. И слово его сурово, / словно подпись или печать (…) Не верь поэтам, пишущим длинно, / для рифмы ставящим и т.д.!” (с. 279). Спонтанная речь удержана в горле — и в стихи попали только самые нужные слова. “…из недопустимости речи, / из чувства, что речи нужны / затем, чтобы чувства калечить (…) высовывается строка, / как яблоко из червяка” (с. 191). О главном говорится почти молча.
и божемой
и я тебялюблю
сжимать губами
как портной булавки
ныряльщик трубку
а ворона сыр
(с. 116)
И вот именно с этим профессиональным комплексом удержания речи у Павловой связывается мало-помалу экзистенциальная тяга. В этих координатах ведется поиск собственной идентичности, предпринимаются усилия, чтобы ее выразить. Особенность этого поиска в том, что он идет не на старинной романтической стезе индивидуалистического самоутверждения. Логика тут иная, иногда напоминающая даже самоумаление. Павлова ищет в себе и вокруг что-то, что превышает ее, вводит ее в контекст настоящего, подлинного. Такой смысл приобретает ее эмиграция в приватное: экскурсы в свое прошлое, стихи-воспоминания о детстве, о дедах и бабке, стихи об особом женском опыте влюбленности, утраты невинности, болезней, деторождения и материнства… Это ее плацдарм настоящей жизни. Высчитанная верная точка опоры.
Релятивной сложности противоположена надежная простота. Совершенство в малом.
Она равнодушна к политике, а может, и испытывает к ней отвращение — как к сфере, не связанной с абсолютными целеполаганиями, области обмана, корысти, демагогии и агрессии. И столь в этом последовательна, что оставляет без внимания скрипучий поворот руля и тот грандиозный исторический слом, крушение целой цивилизации, современницей коего автору довелось оказаться. В ее поэтическом мире главным общественным событием 89-го года оказывается победа московского “Спартака” в футбольном чемпионате разваливавшейся на куски империи. Иногда кажется, что вообще история — как рана и драма — Павловой не пережита. Это не совсем так. Оставлено же в книжке раннее стихотворение, посвященное капитану Валерию Саблину, “расстрелянному за антикоммунистический мятеж, поднятый на боевом корабле в брежневскую эпоху”. А главное, тематический отбор произведен Павловой с учетом характера современной общественной жизни. Павлова удаляет за скобки мерзость погод и времен, общественные уродства и всякую относительность вообще. Обо всем этом она едва обмолвилась. Что-то вроде: “На лица на улице пялиться: / ублюдки, жлобы, холуи…” (с. 133). Или еще более опосредованно: “А у нас, если стать у окна / и смотреть в него долго, / непременно заплачешь” (с. 83). Надежного мало. Страшно мало. Земля поругана. “Вот у Рильке была Россия. У меня и этого нет” (с. 280). Она просеивает опыт текущих дней, отсекает и не берет в стихи то, что не выдержало ее проверки на подлинность. (Так, от всего многолетнего романа интеллигенции с Ельциным в ее стихи попал только эротический сон с участием названного персонажа, точнее Ельцына; во сне “он был ничего, вполне” (с. 299).
В мире ее занимает абсолютное. Рано заданное жизнеприятие как доминантный настрой творчества трансформируется в стремление к оправданию жизни. Точнее — к (вос)созданию жизни, которую можно было бы оправдать и воспеть. Которой можно было бы придать высшие значение и смысл. Поводом к творчеству становится проба нащупать мистическую связь между локальным и частным — и тем извечным, к которому ее тянет, как магнитом. Снова и снова к нему возвращаться и на него натыкаться, говорить только о главном — сегодня. Собеседником, адресатом, персонажем становится однажды Бог. Его присутствие Павлова переживает как актуальный факт. Не претендуя на оригинальное богословствование, она возвращается к раннехристианскому мироощущению, к чувству жизни евангельского времени, дарованному живым свидетелям.
Завалы времен расчищены. История двух тысячелетий снята и стала ничем. Бог снова рядом. Мир снова божествен.
Новость, от которой сердце
бьется, как дитя в утробе:
не нашли его во гробе!
Никого там нет, во гробе!
Никогошеньки во гробе!
А куда из гроба деться,
кроме… Взгляд и голос ввысь тяну.
Так воистину? Воистину.
(с. 121)
Тут Павлова идет иногда даже слишком далеко, как о том свидетельствует умозрительная и рассудочная поэма “Первая глава” — цикл из 14 сонетов о сотворении мира. Мастерский, но совершенно холодный опус! Все-таки органичнее для нее опосредование собственной жизни опытом, имеющим отношение к вечному, к евангельскому архетипу, в свете которого и определяется человеческое ядро, человеческое лицо. И тогда рождаются новые формулы. Слова и вещи начинают звучать как богоданные. Павлова находит в себе готовность к смирению, к служению и обетам.
Нежность не жнёт, не сеет,
духом святым сыта.
Что же она умеет?
Только снимать с креста.
Тут не нужна сила —
тело его легко
настолько, что грудь заныла,
будто пришло молоко.
(с. 303)
В этот контекст встает и увлеченность Павловой процессом вербализации эроса. Задача наиболее рискованная, ее решение убеждает не всегда. Хотя усилия положены героические. Любовь женщины к мужчине в ее завершенной полноте, в исчерпывающем семантическом диапазоне, приведенная к законченной формуле полномерных отношений, осознается как средоточие жизни, “единственное событие”, о чем и повествуется, с предельно точными подробностями (“Битва, перед которой брею лобок / бритвой, которой бреется младший брат…” (с. 112) и с недвусмысленно выраженной кульминацией:
Так полно
чувствую твою плоть
во мне,
что вовсе
не чувствую твою плоть
на мне.
Или ты весь
во мне,
вещь-во-мне?
Или ты весь
вовне
и кажешься мне?
(с. 150)
Проект Павловой не просто в том, чтобы рискнуть — и сказать о том, о чем еще не говорили в русской поэзии. И даже не только в том, что она, кажется, всерьез пытается приручить, включить в орбиту поэтического высказывания, в русский поэтический лексикон доселе беспризорные, дикие слова и смыслы, сказать без внутреннего напряжения что-то там про “стрекоз, е…щихся на лету” (с. 287) или воспеть “матерок, легкий, как ветерок (…) матерок из девичьих уст…” (с. 162).
Замысел нашего автора, возможно, амбициознее. Она пытается повернуть историю вспять. После того, как все или почти все уже было названо и показано, захватано холодными руками, засалено и технологически нейтрализовано — преобразить то, что теперь называют сексом, — в священнодействие. И при этом обойтись без высокопарностей, без котурнов. Наоборот, взять весь опыт прогремевшей сексуальной революции — и претворить его в новую нежность, новую свежесть и новую истинность. Реабилитировать и воспеть беззащитную, уязвимую и уязвленную любовь, вернуть сакральную значимость эросу, обновив его в живых водах вечности.
Наверное, именно в этом смысл знаменитой автоаттестации, с которой я начинал. И ссылка на Песнь Песней возникает тут неспроста. Вершина этой темы — “Попутные песни (двенадцать вокализов)” 2000 года. Здесь и теперь приобщается вечному. Становится раем. “Это грех? Не это грех” (с. 65) Именно в эросе, в момент наибольшей взаимной уязвимости, преодолевается отчужденность людей. Это встреча, где и когда человек человеку бог. Чуть ли не только тут и происходит межчеловеческое понимание. И только в этот момент приходит к своему апогею жизнь. “Где моя родина? — / Возле родинки / у левой твоей ключицы. / Если переместится родинка — / родина переместится” (с. 75).
Случилось ли чаемое преображение? На этот вопрос мне трудно ответить за всех. Для меня — пожалуй, да. Поэт, конечно, на то и поэт, чтобы выворачивать себя самым сокровенным. В принципе в поэзии допустимо все. Но есть, наверное, все-таки и запредельная, зряшная откровенность, которой, на мой обывательский взгляд, вовсе не место в поэзии. Сколь бы ни казался пошлым побочный эффект таких стихов, о нем не нужно умалчивать. Стоит учесть, что интимные подробности обживаются читателем во всей их конкретности. В результате все твое, что выражено словом, становится публичным, становится всеобщим достоянием. Как если бы многомиллионная читательская аудитория строем прошла через твою постель.
Рискованное дело — отчетная книжка. Пускай сам автор считает, что все эти 18 замечательных лет — сплошное акме, тотальное “совершеннолетие” (хотя, отметим, больше половины объема книги — стихи, написанные после 96-го года). Но теперь и каждый читатель сам может точно сказать, где, в каком году, для него начинается та Вера Павлова, которую отметили премией АРСС, признав ее стихи литературным явлением неместного звучания. Где, иными словами, начинается та Вера Павлова, с которой можно начать непустой разговор, с которой возможен диалог. Для меня это начало — не такое уж давнее событие.
В ранних стихах у Павловой есть впечатляющая острота ума, способного ронять прелестные экспромты-афоризмы (иногда в масштабе одной строки) и грациозно связывать далековатые вещи и смыслы, следуя собственной теории: “У формулы должна быть форточка — / союз, многоточие, черточка — / все замкнуто, все под замком, / но откуда-то тянет холодком…” (с. 79). Однако много и головного, экспериментально-необязательного остроумия, эпатажной наблюдательности. И даже есть усердно скроенная многозначительность. Самоудовлетворенная локальность, комфортная замкнутость в конечные пределы, любовь к хитрому женскому рукоделью, вязанью-вышиванью, — это уровень ранней Павловой. Проблема не в длине стиха, а в длине, в содержательности испытываемого как актуальная данность события или переживания. В неготовности пустить больное чувство в драматический рост, захлебнуться романической перипетией и умереть.
Она дышала коротко и часто, лишь называя безграничность, беспредельность. “Углубляла горло” (с. 100), но названное не существовало как поэтический факт. Ее стихи свидетельствовали в основном лишь о душевном здоровье и о неомраченности житейскими скорбями. А что дальше?
Дальше можно было находить у нее созвучья с той же Цветаевой. Готовность к риску, к житейской остроте, способность любить и отдаваться в любви, мотив “запомните меня такой”… Но большие, трагические, океанические судьбы первой половины ХХ века в конце столетия случаются редко. А часто случаются скромные биографии, мужья и дети, соседи по даче, публикации и премии. (Хорошо еще, что не квартирные обмены и не потеря кошелька — как темы для стихов.) Не романы — рассказы. Тогда можно было жить так, как еще никто и никогда. А теперь — не получается. Обделенность значительностью. Это базисная проблема поколения скептиков и релятивистов, лишенного творческой воли к великому и святому. Поколения, вообразившего (или утешившего себя тем), что великое и фальшивое — синонимы. И еще тем, что в русской поэзии все уже как бы сказано и осталось только переставлять слова “с улыбкой сладострастно-вороватой, / с надеждою на то, что, может быть, / одну великолепную цитату / неточностями можно оживить” (с. 296).
Что с этим делать? Нужно отдать должное Павловой: она осознала проблему, увидела ее во всей ее грубой наготе. И, как оказалось, такое лечится. Например, временем…
Во взгляде — грустная бодрость,
а в голосе бодрая грусть.
Отыгран безумный возраст
прелюдий с листа наизусть.
Откуда ты, тихая сила,
отчаянная простота?
Я все, что учила, забыла.
Но лучше читаю с листа.
(с. 282)
Свое рано выбранное и последовательно реализуемое кредо Павлова сумела трансформировать. И вот это-то — самое главное. 1998 год, цикл “Письмо по памяти”. Вот здесь, по-моему, появляется настоящий, зрелый поэт.
Кажется, в стихах последних лет нет принципиальных открытий. Тот же свободный (и даже подчас разнузданный) стих. Те же излюбленные темы: любовь и смерть… Но открылся новый уровень свободы и появилось новое качество духовной чуткости, новая смысловая емкость. Главные мотивы зазвучали с внезапной силой.
Меньше в тональности лирики стало чистого остроумия. Иногда Павлова акцентированно отталкивается от этой, в общем-то, привычной для нее практики. “Остроумие — скудоумие, / сфокусированное лупой. / Юмор умер. Клоуны умерли…” (с. 279). (Хотя удачно пошутить она умеет все равно.) Все больше позднего ума, горечи и заботы. “Вот книга жалоб на мужей / и предложений пожениться. / Она исписана уже. / А вот последняя страница, / на ней читаем: итого…” (с. 307). “Жизнь моя, все ли выжито, / что на живую прожито, / все ли до капли выжато, / выстрадано досыта, / или пускаться заново / вброд по живой жиже / прошлого — злого, бездарного, — / чтобы насквозь выжить?” (с. 305).
Около 99-го года логические формулы начинают обращаться в резюме судьбы. В суммарные экзистенциальные уравнения. “…делаю домашние заготовки / ответов на страшном суде, / и, в общем, они готовы…” (с. 308). Вот, например, чудесная сводная формула, итожащая некий опыт. Она, возможно, дана отчасти пока еще на поэтический вырост: “И долго буду тем любезна, / что на краю гудящей бездны / я подтыкала одеяла / и милость к спящим призывала” (с. 307). Интимная апелляция к вечным образцам, переживание личного и архетипического в едином чувстве, в едином духовном усилии — “Голгофа”, стихотворение, где евангельский мотив приведен к лаконично-емкой формуле, которая относится к каждому из нас (с. 339).
Одна из кульминаций начатого подытоживания жизни (кажется, все-таки слишком раннего) — почти уникальный у Павловой опыт большой формы, “Акафист грешнице” (1999), поэма-палимпсест. Церковный жанр дерзко, с шокирующей свободой использован для свободного размышления о себе, как основа для духовной автобиографии и актуального самоосознания. Здесь соединяются излюбленные павловские темы, но соединяются не механически, а синтетически. Происходит аккумуляция мотивов, знаменующая причастность к сакруму (без тождества, конечно). Ликующее жизнеутверждение сочетается со стоическим настроем на терпение и с покаянным словом.
Сдержанно, но все более сильно в стихах Павловой звучит в последнее время еще одна лейттема. Текучесть времени. Убегание жизни. Страх разлук и потерь. “Прядется, прядется, прядется / корявыми пальцами нить. / Придется, придется, придется / родителей похоронить…” (с. 289). В стихах последних лет этот мотив отдается все острее и проникновенней. Становится едва ли не главной экзистенциальной нотой. “Учусь не бояться тебя пережить, / тем паче — переумереть. / Когда мы не сможем с тобой говорить, / я буду тебе петь / о том, что тебя невозможно забыть…” (с. 294). Павлова отмеряет сроки, считает часы и минуты. “…попытайся помочь / матери — дочь доносить, / глупую, старую дочь, / дочери — мать выносить / в ночь. В бесконечную ночь” (с. 309). Она уязвлена угрозами подступающей старости и конечностью существования. Пытается обжить смерть. Учится умирать. Учится хоронить. Учится горевать. “Сердце бьется об острые ребра храма, / напрягает молитва парус лица. / Божья Мама, помилуй мою маму. / Сыне Божий, спаси моего отца…” (с. 338).
Тщетно — этому не научишься. Это не приручишь. Здесь Павлова наименее концептуальна и наиболее беззащитна. Жизнь отравлена взглядом извне, со стороны смерти. “грелся на солнце / слушал птицу / слизывал дождь / и только в полете / лист увидел дерево / и понял / чем / был” (с. 297).
“Я не знаю, хватит ли слез” (с. 342). Никто в итоге ничего не знает. Сколько бы ни было у нас ума и таланта. Бог знает.