Воспоминания бывшего студента Московского Университета
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2003
Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках — все разрознено, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых — и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи — умер человек, очень жалко — какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?
Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда — свалку, с повторами, ошибками, лишним — набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река — родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке “по росту” — как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.
Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет — ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, — взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла!
Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.
Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой — до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.
Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили — когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?
Наша семья из южных областей России — из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью — Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек — Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию — тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.
Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка — двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом — двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки — река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.
Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.
Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе “университетом” выглядел один — МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.
Для провинциала “поступать в Москву” значило дерзать, а “поступать в МГУ” — замахнуться на подвиг. Все “провалившиеся” отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные, и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) — “блатного” соискателя мигом вбивали на место провинциала — вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.
Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые “англичанки”, волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух — ну, понял? а теперь?! — и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: “Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство” (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) — и пожалели, перо качнулось от убийственной “три” к “хорошо”, “четыре”, — дыши до следующего экзамена.
Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив “Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова” краткими предложениями без единой запятой: “У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов”. “Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку” — начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три “четверки”, одна “пятерка” — “одного балла” не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: “Га? Ты уже отслужил? Так быстро?”.
Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток — те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен — объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть — а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром “Форум” (на место ЗАГСа въехал потом “коммерческий магазин”, на место “комка” въехало отделение “Мост-банка”), и тогда я посмотрел — что оставляем на берегу, что не суждено, — так, ничего, тонкие губы.
А абитуриентки — да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) — последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) — доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг — посмотри, улыбаются и знают то же самое.
Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что, хоть так же неотвратимы, но еще не черны — бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.
Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то — вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто — в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.
Факультет журналистики находится в здании “нового университета”, через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом ХVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.
Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи “студентства”, когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х — все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и “высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда”! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.
Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: “святое место”, “святилище просвещения”, любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения — от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за “нам”) не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких “святейших достояний души”, связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть “духовная биография”. Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага — свобода от домашней привычности.
Профессор Редкин (в “профессоре” руку тянет на вторую “ф”) в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: “Милостивые государи, зачем вы сюда явились?”. И сам отвечал: “Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды”. И заканчивал своей любимой поговоркой: “Все минется, одна правда останется”. И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.
Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: “Что вы читали у Ахматовой?”. Я ответил: “Стихи”. — “Где ваша зачетка? “Четверки” хватит?” — “Хватит”. Это моя единственная “четверка” по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.
Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц — они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: “Повторите, пожалуйста!”, и за спину: “Тише! Ничего же не слышно!”), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали “четыре” на “пять”, жили в библиотеках — но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на “пятерки”, и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому — безумно и бессмысленно.
Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете “тройки”, прогулы, угроза отчисления) — возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой — мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться — дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: “Да? Ну, напишите что-нибудь”, да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста — смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас — не знаю, оторвался.
Отвлекусь — про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно — ДАС), выше — почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил — отец пострадал за связь с бендеровцами.
Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики — ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа — сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! — таскайся к закрытию метро, мыть “Академическую” — зарабатывай деньги.
Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая “эх-хэх-хэх, твою же мать”, морщась, кряхтя, начинал собираться на работу — отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.
Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. “Володя, — я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, — не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! — хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: — Передавали “минус двадцать, ночью до двадцати шести”. Холодновато, да? — он плотней насаживал шапку. — Я тебя провожу”. “Не надо, Александр, — наконец отзывался хохол слабым голосом. — Ты, знаешь, иди-ка ты”.
Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: “Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ”, по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь — за нею жили провинциальные первокурсницы — они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой — мы старались дать их опасениям надежную основу.
Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой — дверцы лифта съезжались — возвращался — полосато освещенный коридор — легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу — поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.
Запах общаги — кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то, вроде нашей молодости — его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! — выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками — сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.
Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка — ничего не видно, свет в спину ей.
— Девушка, да что вы в ту комнату стучите — там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, — девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. — Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, — над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра “Плейбое”, — Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.
Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла — старшекурсница. Конечно!
Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: — Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, — вдруг: тук-тук-тук.
Постучали в дверь.
Я высунулся. Та самая девушка.
Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:
— Вот я и пришла.
Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и — счастлив, тварь: “Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!”, и ржал как скотина, даже от лифта слышно — в прекрасном настроении!
“Туши свет. Садись поближе”, — услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.
Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.
Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие — по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:
— Это пятый курс, хохол.
Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, “пятерки” и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, все уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но — никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И все. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно — двадцать два — двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное “пора!” выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), — это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) — вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это “почти” пятикурсницы пытаются втиснуть все — все. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.
А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала — а что это ты мне не отвечаешь?
Потом я видел очень похожую на нее бабу — у кинотеатра “Художественный”, переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.
Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении — там одни проститутки. Факультет — это от латинского слова. Слово означает “способность”, “возможность”.
После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения — складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу “Правда” — в зеркальном отражении.
Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: “Этот английский глагол образовался от существительного “рука”. Ну, кто скажет? Ну, вот, недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным “рука”?”. Я подумал. “Держать”. Англичанка рассмеялась: “Ложку, что ли? А вот у меня почему-то “делать”. Наверное, кому что ближе”. Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять — или шапки, или парики. Врач: “Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо”. Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: “Кто знает язык хуже всех?”. Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: “Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…” Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?
На четвертом курсе “англичанкой” оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали все подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: “Есть возможность три “четверки” и две “отлично”. Я согласился на “четверку”. После третьего курса мне предложили работу в журналах “Молодой коммунист” и “Огонек”, я выбрал “Огонек” и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.
Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами кинематографистами и студентами актерами, и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть — ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали — как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.
Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить все: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма — все, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: “Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут”. Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: “Да!”, усвоив в армии, что — ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.
Московская прописка! Небось звучит пыльно, как “целовальная грамота” или “черта оседлости”, а когда-то (судьбы людей, недостижимый рай) — а, не буду объяснять, скучно.
Шах хвалил свои новые приобретения и спел что-то Бабаеву про меня, Бабаев вспомнил (преподаватели читали публикации студентов, а “Огонек” пылал на всю страну). “Он вспомнил, — доложил Шах. — Можете к нему подойти. Слово такое про вас сказал: алармеец. В смысле — армеец, что вы после армии начали печататься и пишете про армию”. Шах перепутал незнакомое слово. Бабаев сказал “алармист” — нагнетатель страстей (это относилось к любому журналисту времени с осточертевшим именем на букву “п”, когда богами дня стали цитаты и цифры, каждый нарывал на лугу букетик — цитаты и цифры, противоречащие друг другу до жизненной несовместимости, (в сумме — ноль, напрасная страна) — цитаты и цифры, коротко и убедительно, так и долбили по башкам выдранными из жизни цитатами и выдранными из истории цифрами), лекция в Коммунистической аудитории, Бабаев там произнес это слово: нагнетатели страстей. Традиции античных трагедий не в нагнетании, а в очищении страстей.
Бабаев приглашен на семинар к Шаху, гостем, высоченный третий этаж, первая аудитория (идеально подходящая для поцелуев) от боковой лестницы налево, там за глубоким, как лодка, окном всегда вечернее солнце на золотой макушке кремлевской колокольни, зеленоватая крыша Манежа, весенний Александровский сад. Я собрался ничего не врать, я ничего не знал о госте, но для удобства давайте: я сидел за последним столом, ждал Бабаева и перебирал в памяти все, что будто бы я знал: профессор кафедры русской литературы, ходит с палкой — хромой, доктор наук, составитель “Стихотворного альманаха” студентов (вымер к описываемому моменту), собирал “Среды на Моховой” (что-то культурно-музыкальное, стихи, студенты консерватории, античный театр с участием историков и филологов — посещали единицы, “Среды” засохли), история Эдуарда Григорьевича — Ахматова.
Седой журналист Амбернади научил, и все время пользуюсь, если клиент попадается не тупой и не политик (тупым клиентам и политикам кажется: журналист на интервью должен спрашивать кратко, радостно записывать ответы, одобрительно сопя, подхихикивая и поощрительно подгавкивая: “Да, да, да”), приличному клиенту втыкаешь: “Когда люди собираются надолго покинуть землю — корабль, экипаж незнакомых людей, им многое придется пережить — испытания, возможная близость смерти, мука обязательного общего проживания в тесноте — люди должны стать выносимыми друг другу, не помогут детали, спасет только главное знание о человеке — они собираются в кубрике: “Расскажи свою историю”, — и каждый (сидят вокруг стола, и каждый, по очереди) рассказывает, несколько предложений, случай, тонкая бумага, сквозь нее просвечивают судьба, прошлое, цена, очертания сердца. Расскажите свою историю”.
Клиент растерянно смотрит на свои руки, теребя невидимые школьные аттестаты, ордена и медали, покладистость или жестокосердие давней красавицы, рыбу лещ в шестьдесят семь сантиметров. Потом говорит.
Эдуард Бабаев жил в Ташкенте, война, 1943 год, пятнадцать лет, пожизненный друг Валя Берестов (затем известный детский поэт), стихи, литературный кружок Дворца пионеров, преподаватель Надежда Мандельштам: “Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, иначе карточек на хлеб и зарплаты мне не дадут”. Она “перетащила в Ташкент Ахматову, нашла ей работу, поселила в своей беженской лачуге…” Первые встречи, помощь по хозяйству, доставка дров Ахматовой (саксаул), библиотеки, переписанные стихи, находки запретных в Империи поэтов, рукописный журнал “Улисс”, “дышали стихами”, “ловили себя на том, что целые строки Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи”, за столом “в кухне-аудитории”, вечера, у окна Ахматова, рядом “Эдик”, напротив Н.Я. Мандельштам и Валя Берестов, поэзия и война. Ровно год. 19 марта 1944 года Ахматова передала мальчикам (юношам, подросткам, поэтам, друзьям — видите, сколько слов — от каждого тошнит!) через Н.Я.: у них “просто хорошие стихи”, все зависит от дальнейшей жизни, не дай Бог, она окажется благополучной, а за стихи должна быть расплата. Через двенадцать дней, в начале ночи Н.Я. (она их называла Бим и Бом) отказалась ставить им отметки за стихи — Берестову “и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы”.
Вот все. Этим жили. Эту историю Бабаева (написал “Что было в юности, то будет вечно”) и Берестова нельзя расписать с “итого”, как магазин сельхозинструментов, на “уроки”, “напутствия”, “счастье общения с выдающимся” кем-то там, эта история не умирала и не давала ребра себе перечесть, она оставалась живой, обнаженной, болезненно откликающейся на каждое прикосновение. Необъяснимой — Берестов и Бабаев молчали, но с весов уйти не могли: что именно Ахматова и Н.Я. поняли про каждого из них, можно сдохнуть от собственной неопределенности — хранились старые письма с документально точными характеристиками, прошлые слова (с интонацией!), но всплывали другие письма — грубые, безжалостные печати навсегда — или слегка обнадеживающие, или невидящие; вымирающие свидетели припоминали (а чем еще им зацепиться за край могилы, кроме “помню, сидим мы как-то с Анной Андревной и, как не знаю сам, зашел разговор про…”!) устные отзывы — все приходилось сносить (раз уж приняли подданство), писать на свой счет, да, это про меня, я. Страшная власть цитат и слепая вера в правоту поэтов, и лютость поэтов в “красных словцах”, и убогая зоркость двухсот последних лет к пищеварению русских богов — анекдоты, рассказанные по пьяни в постели немке-проститутке, матерные рифмы, предсмертный бред, подслушанный извозчиком, похоть — все записали и признали как “русскую правду”.
Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.
Если тупо глянуть — чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор “жил и умер” складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает “великих историй”, которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: “Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)”.
А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю “гений берет на выучку мальчика”, а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, “Загляните ко мне через пару дней”, дрожащие шаги через пару дней, “каким я выйду из этих дверей?”, пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец, (так говори же, урод!) — какая-то искра, да, какая-то искра, есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость — я! он разговаривает со мной!), вот, мой телефон в Нью-Йорке — приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: “Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно”,— все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) — вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни — другого рая в России не было. Только это.
А у них не заплясало. Ахматова повертела в руках и вернула на место. Ветер не задул в паруса с бешеной силой. Оставалось утереться и жить по средствам, или взять саблю, не есть, не спать, не мыться, тужиться и нагнать все-таки царский поезд, доползти до горы, откуда видать море, протаранить и спалить полстраны со своим чумазым сбродом и вытащить за волосы царскую дочь из терема: “Ну что? А теперь гожуся? А? Не слышу. Громче! А-а, вот то-то”.
История Бабаева и Берестова тяжелая, она ломает хребет. Подносит зеркало к носу. Вы, конечно, понимаете, что написал я это “про себя на месте Бабаева”. Это не точно, это правда.
Вернемся в аудиторию, воображаемый читатель, студенты вяло поспрашивали, но Эдуард Григорьевич (черный костюм, очки, осторожные движения выздоравливающего, глуховат, седеющие усы, седые волосы, отступающие с головы, голос — хрипловатый, задыхающийся, актерский) упрямо сворачивал и свернул на “лучше я вам почитаю стихи”, то есть: ему было все равно кому; то есть: ему это было важно (Берестов уперся на похоронах, когда все кто про что: “педагогическая деятельность”, “научные труды”, “талант лектора”, Берестов с несгибаемым упорством единственного свидетеля от защиты, словно только за этим и пришел: “Он был поэт. Не забывайте, он был поэт”.); я чуял неловкость, когда Бабаев читал, я знал свою глухоту и неодаренность, что не мне судить, но те, кому судить, наверняка бы сказали: несовременно. Если не хуже. А я? Я сейчас решил: он поэт. И поэтому неважно, как писал.
Такая поэма: мальчик, армянин, сын фронтовика едет в Москву, учится в архитектурном, женится, везет жену на стройку в пустыню, строит город и сам в этом городе живет в новом доме: он, жена, маленький сын; он рассматривает развалины древнего города, стертого землетрясением, две арки — уцелели только две арки, почему, думает он — значит, их строил мастер. Однажды он возвращается домой, вдруг земля начинает трястись и ломает каждый шаг, не дает, он, падая, подымаясь, бежит к дому, где живет все, что у него есть, — когда земля усмиряется надолго, наконец он поднимается последний раз, разгибается на последнем холме — город, его город стоит невредим, белые стены.
То есть: человек должен строить надежно и жить в том, что он построил. Уцелел мир Бабаева? Только уроды могут отвечать. “Кратчайшие пути” — название его стихов. Большие дороги ложатся на старые тропинки: кратчайший путь один, мы не первые, и за нами тоже кто-то пойдет.
Я провожал Бабаева до его дома на Арбате, после лекций, после семинаров, его шапка казалась похожей на папаху (сейчас подумал: что бы он сказал на это — точно? — а, ничего нет, есть урна на кладбище, все там, от последнего слова стрелочку до земли), он спешил надеть пальто, не давая помочь. Холодно, я спросил — шуба? “Шуба” живет неподалеку от “профессора”. “Разве я похож на человека, у которого есть шуба? Я из малоимущих. В детстве я мечтал о кашне, шарфе вокруг шеи”, шли мимо стенной студенческой газеты (статья “России нужны умные люди” подписана “Михаил Баран”). “Есть вещи, которых я не умею. Однажды встал на лыжи, казалось: лечу, как ветер! Оглянулся: где там старушка, которую обогнал? — а вот она! прямо за спиной. Встал на коньки — служитель катка по собственному почину вынес кресло, чтобы я мог опираться”.
Я шел по дороге (несколько лет), Бабаев по высокому тротуару (улица за спиной консерватории), получалось вровень, он говорил: “Студенты не меняются. Не поймешь, что им нравится, что они любят… Я стараюсь прочесть хорошо, а дальше уж как знают”, “Россия на самом деле самая не приспособленная для литературы страна. Литература для России вольность”, “Чтобы быть писателем, надо на чем-то сойти с ума”.
Он разговаривал с городом (не знаю, мог ли он назвать его родным), где островки зелени — там остатки усадеб, деревья стоят испуганные и молятся: лишь бы не наклониться, не заболеть, а то мигом выкорчуют; на этом месте стоял дом, где арестовали Мандельштама, александрийский стиль в домах, тот же, что у Пушкина, ему нравился — белые невысокие колонны, дома без особых затей: два флигеля, окна арками, желтая краска на фасаде. Ему нравился ампир, он повторял: “Перед войной Россия строила на века”. И: “Так же, как “дворянское”, гибнет и “советское” гнездо”. Я боялся, что Бабаев скажет какое-то грубое слово или ненужное и его сила станет земной (а после дождя грязной), и мы подравняемся, но никогда.
“Есть предания, которые не надо объяснять”, — говорил он, а про свои лекции: “Контурные карты”. Одна девочка так записала слова Бабаева: “Я никогда не исправлял карту звездного неба. Я хотел, чтобы мои контурные карты совпадали с истинными очертаниями”, — и вставила в статью, но Бабаев попросил не печатать. Неточно, может, записала?
Чтение лекций — дело мертвое. Понятно, когда в начале позапрошлого века не было учебников, и профессор, обучившись в Германии, сообщал слушателям новости, переводя на русский язык и на свой рассудок. Лекции, как дубы среди пустоши, из желудя росли, умножая силы, укореняясь, целясь в небо, раздаваясь в обхвате, чтобы однажды (если кто-то решит над головой, скажет в небе над кафедрой: годится!) сплотиться в “курс” и подновить в народном знании все, что пора — стены, оконные рамы, крыльцо.
Сейчас? Для больных отличников по каждому “предмету” есть сто пятьдесят два учебника и полторы тысячи монографий. Здоровым людям для “зачета” или “хор.” хватает библиотечной брошюрки — принес ее на экзамен в рукаве и развернул на коленях, как только изнеможденного преподавателя (слушай подряд тридцать шесть идиотов!) закрывала очередная спина.
И лекции — мучение (старик лежит на кафедре, как под розгами на лавке, и бу-бу: “Записывайте тему лекции “Мотивы лирики Некрасова”. Первый мотив… Второй мотив… Третий мотив… Войдите в экстаз!”), больные отличники (две) строчат конспект и просят: повторите, пожалуйста! — тридцать трусливых спят или треплются (аудитория гудит так, что долгожданного звонка не слыхать), а семьдесят человек приходить и не собирались, несмотря на людоедские обещания учебной части казнить прогульщиков. Преподаватель (если не дурак) страдает и бубнит сам себе, если моложав, съездил на Запад и хочет успеха у девушек в коротких юбках, то басом требует тишины и в тишине рассказывает постельные подробности и зачитывает охальные цитаты — после звонка девушки хлопают в ладоши и на экзамен одеваются броско. Так, одна моя товарищ: “Сходила на лекцию к Линькову. Обалдеть! Так интересно. Оказывается, Батюшков был сумасшедшим! А Жуковский женился на племяннице!”.
Как читал Бабаев, что. Я пришел вечером в среду (бурчал Шахиджаняну: “А если он меня не узнает?! Так и сказать: можно я вас провожу? А он скажет: а с какой стати? а меня вон те ждут!”): Бабаев старался, чтобы казалось так: от него — только голос, лекции он выкладывал из цитат (как и свои статьи, книги), сокращая переходы; цитаты, как камни, выступали из-под воды — по ним можно было перейти реку, если не сбиться. Получалась пьеса, где живьем говорили люди, действие шло. Он был прозрачен, за его спиной раскрывались книги. Он собирал мозаику, складывал цветные камешки и полировал, а потом все озарялось светом — его голос.
“Так кто же был Александр?
Он был человеком долга. И, приняв на себя тяжесть царской власти, стремился всеми силами служить России.
Его можно назвать “заложником истории”. Он предполагал, а она располагала, и ему приходилось принимать ее условия.
“Император Александр, — пишет историк Ключевский, — испытал на своей деятельности всю силу исторической закономерности, незримо направляющей дела человеческие”.
Так он выдержал семь военных кампаний и одержал победу над Наполеоном, “похоронил под своими снегами величайшую из армий, какие появлялись в Европе”.
В нем были черты романтического героя. “Приняв власть без охоты к ней и с охлажденным чувством… он вынужден был ходом мировых дел вести одно из самых тревожных царствований в нашей истории”.
Он был встревоженный царь тревожного царствования. Во всех событиях, и в “ребяческих мечтаниях”, и в государственных деяниях, чувствуется личность Александра, его характер, душа и образ мысли.
“Он человек”, — сказал о нем Пушкин. И это лучшее, что можно было о нем сказать”.
Все. Здесь конец. Нараспев повторял: “Александровская эпоха”. И особенно: “Пушкин”. Закончив читать великие стихи, он тихо говорил (словно впервые): “Прекрасно”, и потрясал руками над головой, словно поднимал невидимую икону. Словно кричал: “Караул!”.
“Когда начинаю лекцию, сам увлекаюсь. Сам начинаю волноваться”.
Так, почти каждую среду, по вечерам я начал ездить на Моховую слушать лекции, в окнах Ленинской аудитории (Бабаев не остался в университете ничем — ни аудиторией, ни читальным залом) отражалась люстра каруселью огоньков.
“26 августа произошло Бородинское сражение.
Русские войска продолжали отступать, была сдана Москва, Наполеон въехал в Кремль, но война продолжалась. И теперь она была гораздо дальше от завершения, чем когда-либо прежде. Перед началом Бородинской битвы Наполеон воскликнул: “Вот восходит солнце Аустерлица!”. Но это солнце померкло в огне пылающей Москвы”.
“Трактат о капитуляции Парижа был написан на листе почтовой бумаги”. “Самую страшную работу люди делают в усталости. Декабристы устали от войны”.
“Сверчок — что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в “Арзамасе”. Словно домовой, непонятно где обитающий”.
“Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну”.
“В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона”.
“Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: “Вот моя эстетика!”
“Пушкин — это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества”.
“Однажды мы с приятелем решили выбрать в “Евгении Онегине” ключевую фразу. Он выбрал: “Смиренные не без труда”. Я выбрал — “Тоска безумных сожалений”.
“Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?”
“Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один”.
“Романс — гигантская банальность”, “и корсетом изнуренные сердца”, “Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение”. Чехов: “Оскотинеть можно не от идей, а от тона”. Писарев: “Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами”. Аксаков. “Семейные хроники” — “Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит”. “Вечерний звон” Бабаев на лекции пел: на русском и на английском — послушайте, звучит.
Все “пройденное” кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: “Сегодня я буду говорить о Пушкине”.
Да, когда он “читал”, говорил, вернее — пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью “Слушать вас никому не интересно”, под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь — кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко — “настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени”. “Литература — крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам”. Эти “они” жили в его речах. Кто “они”? Мне казалось, что никаких “их” нету.
Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки — река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: “Вы к этому еще вернетесь”? “Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые” — неужели надеялся, что кто-то бросится читать?
По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. “Написано: “Представьтесь, пожалуйста…” Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, — свернул записку, раз, еще раз. — А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал”.
Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке — да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин “Преступление и наказание” — Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, — Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: “Проживи бы Ленин еще пару лет…”) — пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь — нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: “В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее”. Вот, что-то такое.
Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: “Осенью Москва похожа на Третий Рим”. — “Я бы предпочел Первый”.
Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал — болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева “трость”: “Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства — от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей “волшебной трости”, которой наделил Батюшкова Мандельштам”.
Он начал опираться на палку до университета — в музее Толстого, Бабаев — заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: “Взял палку какую-то и ходит!”.
Шаталин — директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист-реформатор, прежде гремел брат — член Политбюро, портрет в праздники висел на здании телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за “Войну и мир”, долго ходил с первым томом, восклицая: “Запу-тан-ная книга!”, заметил экскурсоводам: “Да, Толстой — неисчерпаемая глыба”, в бешенстве звонил в Радиокомитет: “Почему у вас в программе Лев Толстой “Кавказский пленник”?! Это же Пушкин написал!”, часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты — “Что-то случилось?” — “В мире неспокойно”. Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, “что вам не нравится?”, “не знаю что”), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: “Уходи! Куда угодно — в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?” — “У меня заслуги перед партией”. — “Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев — потонешь в первой реке”. Так и вышло, Бабаев — в университет, директор поблагодарил на прощанье: “Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии”, и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей, как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): “Откуда ты такой взялся?”, но подружились, потом.
Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961—1969: музей. И до конца — МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот, написал умный: “Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция, точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам — все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест — без этого текст кажется неполным”.
А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо — Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: “Он был поэт”. А если ты сел писать — ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки и все спорит с тобой, воспоминания — это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей — а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное “покрасоваться”, “про меня вот написано!” (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству — добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?
Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете — раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы — два. Третье — армяне.
Хотя Шахиджанян — подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества “Память”, он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) — на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи — множество) всегда сходилось множество армян — шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.
Отец Шаха — тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля — мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно — считал Шах) и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то — кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец — инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но — нет, смолчал!
Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в “Пионерской правде”, учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге — он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете — в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) — хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло — вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, — а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, — победят, весь мир будет их. И уходил.
На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода — два. Или один.
Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.
“Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату”. После онемелого ужаса пелось что-то нищее “откуда взять его адрес”, “а он не пойдет”, “мне звонить неоткуда”, “как я ему скажу”, “он же в Киеве”, “кто я такой и кто он” и замолкало после: “Или вы не будете у меня заниматься”.
Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров — ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон — телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа “Аквариум”), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании “Известий”, семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: “Если у меня получится, вы уйдете”. Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане “Пекин”, за которым сидел Б.Г., подполз официант: “Вас к телефону”. Через неделю Б.Г. сидел на седьмом этаже “Известий” и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность — но Б.Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста — полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б.Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика — в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания — водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: “Да, Владимир Владимирович, да…”, и закрывался руками от стыда — через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: “А с женой моей можно?” — “Что?” — “Повторить”. — “Что повторить?” — “То же самое, шариком”. — “Каким ша… Помогло?!!” Шах изумился даже больше чем я.
Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) — и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по “Технологии журналистского мастерства”, получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: “Застегните, пожалуйста, штаны”. Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли — в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня — короче, его биографию я слушал вполуха.
Упражнения: дежурить на “Скорой помощи”, дежурить на справочной “09”, провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: “Где можно купить крокодила?”, придумать ассоциации к слову “телевизор”, проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: “Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!” (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно — Шах сажал посреди комнаты незнакомца: “По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду”. И неслось: “У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу”, “Вы легко предаете учителей”, “В армии вас тревожили сексуальные проблемы”, “Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок”, “Вы похожи на тигра”, “Нет, на кролика!”, “Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!”, “В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов” — резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: “А ведь каждый рассказывает про самого себя”. Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.
Но удивительно попадали: “Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок”, “Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович”. Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.
Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость — они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.
Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся — дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) — но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это — возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда — это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы — тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: “На самом деле, я…”. Я. я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал “наш!”, он говорил: “Мы добрая мафия. Мы будем повсюду”. В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится — всюду ему уважение и горячий чай.
Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы, (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она — но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).
Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло “номер один”, обочина, второй ряд, “да работает у нас, мы им довольны”, мир не оглядывается на такие детали.
Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:
Он любил Московский университет,
Как, наверное, космонавты любят
Свой Звездный городок.
Здесь перекрещивались орбиты
Его мечтаний и путешествий.
Университет сопровождал его, как заклинанье. Ташкент, отец военный инженер на лендлизе, мать простая работница (родился в 1927 году в Средней Азии. Отец — Григорий Нерсесович, военный инженер штаба Туркестанского военного округа, мать Сирануш Айрапетовна (урожденная Тер-Григорянц), окончила медицинский факультет университета, дома из книг только справочники. С голоса патефона и радиоприемника заучивал трагические монологи (особенность времени, многие увлекались), “Эту книгу иди выброси на помойку. А то руки отсохнут”, — сказала бабушка, единственная казненная книга — богохульные стихи Демьяна Бедного “Тебе, господи!”. В Ташкент, на другую сторону земли, что-то доходило, например, смерть Гумилева. Из писателей ребенок, школьник не любил Сетон-Томпсона, тот красиво описывал, как убивают живых — пуля попала бельчонку в пушистую шею, и кровь алыми бусинками брызнула на бархатистую… Как сообразил, куда идти? Он отвечал: больная собака знает, какую искать траву. О происхождении не скажешь — судьба, скучно, а про географию — да, география это судьба. Война поставила на Ташкенте крестик — здесь, у города, словно соединились океаны (“Ташкент вдруг сделался Касабланкой”, Бабаев коротко стригся и носил испанку), к нему приехали все — Толстой, Чуковский, Луговской, Благой, Надежда Мандельштам, в библиотеках руки находили недобитые книги Розанова, Бердяева, Константина Леонтьева, появилась удивительная женщина, которой посвящал стихи убитый Павел Васильев (поэт, “замах на гения, но чуть не хватило”), Бабаев пошел к ней: “Васильев?” — она ладонью запечатала ему рот, мать сказала: “Я видела афишу Ахматовой”. Мать читала стихи. И запоминала имена.
И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): “Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку”, почему они дружили до смерти? — в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: “Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей”. Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев — учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.
И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.
Потом Ахматова уехала. Поцеловала: “Храни вас Бог”.
Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: “И поступить в университет”, Надежда Мандельштам: “Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…”, Шкловский: “Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать”, Андроников: “Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…”, Шкловский: “Важен не университет, а среда”, Ахматова:
— Мы все учились с голоса… Было кого слушать.
— А нам что же делать? — спросил я.
— А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.
Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:
Будешь в университете —
Сон свершится наяву!
Я не знаю. Сразу в МГУ не вышло, учился там, в Ташкенте, и дернули памятливые люди, когда государи запретили Ахматову и Зощенко: “Мы знаем, что она тебя любила. Расскажи на собрании о вредном влиянии, которое на тебя оказала Ахматова”. Надо платить, он спускался по лестнице и плакал, платить надо, девятнадцать лет, та самая судьба, от которой все зависит. Ну что? Бабаев пустился на хитрость (не умел, и никогда потом) — в отделе кадров оставил заявление: прошу перевести в экстернатуру в связи с тяжелым материальным положением, сложившимся из-за смерти отца. Ага, сказали ему, погуляй, через час зайдешь, и отчислили — в школе на окраине Ташкента появился новый учитель младших классов.
А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. “Самый храбрый человек нашего поколения! — восклицал Эдуард Григорьевич. — Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме”. У Бабаева есть стихи “Мое поколение”, отрывок:
Все люди были братья,
Мы знали о них все!
И в кузове попутной полуторки,
В распахнутых отцовских шинелях,
Мы говорили друг другу слова,
От которых кружилась степь.
Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь — записанные стихи Мандельштама — осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: “Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами” — Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую — даже не знаю, что написать — науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, “О, эти стихи потеряны”, принес свою ташкентскую запись, как запомнил — Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека — там получилось точно, хоть также не пускали, “с большим трудом добился права посещать читальный зал” — это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: “Давайте и вам буду заказывать книги!” — там он и прожил свое (“я, как китаец, у меня нет выходных”), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи — те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе — рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.
Все остальное — только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал “Русский архив”, выходил только купить кефир. Бабаеву — восемнадцать, и дочери Шкловского — столько же, Шкловский показывал на дочь: “Вот вам невеста”. И, спустя время, получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.
Стихотворение он назвал “МГУ”:
Покажутся наброском смелым
Верхи деревьев и дома.
Посмотришь в окна между делом,
А на дворе уже зима.
Как будто стало больше света,
Свободней саночек разбег,
И с лестниц университета
Счищают падающий снег.
Из глубины родных историй
Правдивый вырастет рассказ.
Высокий мир аудиторий,
Он выше каждого из нас.
Лишь веток мерное качанье
И снегом занесенный след,
И после лекции молчанье
Отрадней дружеских бесед.
А там Москва за снегопадом
Или кремлевская стена.
И молча мы стояли рядом
У незамерзшего окна.
Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным — что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.
По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, — служебный автомобиль, командировки за границу, а младший — клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: “Купил бы рубашку, да дорого”, “Ради того, чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал”. Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют “один на один”? или “я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический”? или “возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен”?) — осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому — тот расхохотался на весь этаж: “Да за него уже армия просила! Флот! ЦЕКА ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!”. Да еще глухота.
Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался — гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.
Он с улицы прислушивался к школе,
Хотя уже не слышал ничего,
Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,
Что было удивительней всего.
И в ожидании неторопливом
Глядел он на немое полотно.
Машины пролетали над обрывом,
Без стука опускалось домино.
О, пониманье — трудная наука!
Вот он уже читает по губам.
И вдруг услышит тень от тени звука
И благодарно улыбнется вам.
Он думал “почему”: тиф, болезненное детство, работа в войну — отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал “за что”: “Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с “голоса”, книги были редки…”, “Судьба мне послала таких удивительных собеседников”, “Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу”.
“Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи”. Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в “школьном” рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту — не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: “Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…”. Но не вытерпел, не смог: “А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…”. Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым — переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: “А то наденешь, и такое услышишь”.
Думали — поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал — можно побороться. Сделали первую операцию и — получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: “Мне вполне хватит одного”. Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) — слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и — ничего больше. А может, так и надо говорить.
Ранней весной в Москве
Мне возвратили слух.
Я лежал с закрытыми глазами
В палате Боткинской больницы,
Еще не веря чуду.
В руках у меня был спичечный коробок.
Спичечный коробок —
Это самый чувствительный прибор
Для измерения силы звука…
Если поднести его к ушной раковине,
Можно услышать, как шумит море,
Гремят лавины в горах,
Шелестят пески;
И я слушаю эти звуки жадно,
Неотрывно, пока сестра не коснется
Моего плеча.
И вот я подошел к окну,
И окно растворилось настежь,
Ветер взвил занавеску перед глазами,
И на подоконник взлетел воробей,
Серый, взъерошенный,
Московский, мартовский воробей.
Дружище!
Он покосился на меня острым глазком
И чирикнул: “Чив-чивить?”
Десять,
Почти десять лет
Я не слышал этих звуков.
И я выронил спичечный коробок из рук,
И спички с грохотом рассыпались
По кафелю солнечной палаты.
Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?
Еще — бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он — хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:
У юности всегда свои тревоги,
Душа подскажет вещие слова.
Скажи, как станешь подводить итоги:
В твоем ХХ веке все дороги
Ведут в Москву — и вот она, Москва!
Вот она! — он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: “Голос, как судьба…”. Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: “Что это за Анна Эдуардовна?!”. Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из “золотой среды” (как из Золотой Орды) поучал: “Все москвичи — змеюки!”.
Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на “своих”, в домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.
Он разглядывал достижение литературного “имени”, денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: “Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба”. Тронул Трифонова своей рецензией “Повести романиста” (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей?— сразу надулся: “Я сейчас уезжаю в Париж”, и заговорщицки прошептал: “В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем”.
Последний раз Бабаев видел его в Центральном Доме литераторов, показал жене: “Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву”. Через неделю Трифонов умер.
Рассказы о писателях заканчивались одинаково — нет.
И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: “Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, — он оглянулся: никто не слышит? — Пушкин написал: в России главное чувство — недоброжелательность”. Он часто говорил, шутливо оглядываясь: “Есть такие темы — только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы”.
И написал на клочке: “Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит”. Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность, и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.
Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов — вдруг не купим обратный билет? — дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? — собирайся и вали.
Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески — “моя лежанка”, “Книжный шкаф закрываю шторками — книги шумят, мешают работать”. Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза — милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в “вольтеровском” кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: “Я не мешаю тебе?”. Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о, господи — он без пальто, а мороз на улице! дура я дура! — сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.
Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату — он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: “Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, “Король Лир”. Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…”. Работать он мог только в музее.
“Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: “У меня ордер смотровой на эту комнату”. Как? Мужик походил, глянул: “Нет. Комната проходная. Не подойдет”. Следующий вечер новые — звонок, открывайте дверь, семейная пара: “У вас лестничная клетка отапливается?” — “Отапливается, а на что вам?” — “Тогда нам подходит — мы завтра переедем”. Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): “Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел”. “Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены”. — “А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?” — “А вы гоните их!”
Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: “Что нам еще надо?”.
Он, Майя Михайловна, дочь — “родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков”, ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери “Дон Кихота”, смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака. Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: “Лиза несет собаку”. — “Через мой труп!” Но “через полчаса они уже ели из одной миски”. “Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван”. Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол, когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: “Усыплять таких надо!” — “Ах, оставьте меня в покое”. — “А что, жалко, что ли?” — “Жалко”. Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.
Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно — молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся — жена спала, проснулась: “А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо”. Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.
Какой был замысел у Бога,
Я не узнаю никогда,
Всю жизнь меня вела дорога
Через чужие города.
Гонимый и спасенный веком,
Я стал ученым человеком,
Входил в училища как в храм.
А кто в Нагорном Карабахе
В простой пастушеской папахе
Отары водит по горам?
Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти — на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:
“Идеалисты порядка, точно так же, как романтики бунта, целят, а все невпопад”.
“Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева”.
“Если человек говорит: “Я здесь стою и не могу иначе”, не мешает все же убедиться, что стоит он на “платформе”, а не на “эскалаторе”. Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял”.
“Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности”.
“Тот, кто сказал однажды: “Я обещаю вам сады”, — должен был впоследствии сказать: “Я жалею, что жил на земле”. Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния”.
“Сюжет — это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. “Шел в комнату — попал в другую” — вот что такое сюжет”.
“Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть”.
“Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: “Нет скорбящего” или “скорбящего не должно быть. А он есть”.
“Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое”.
“Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! — кто только не задумывался над этим. “На острове, — пишет Дидро, — я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль”.
“Во всякой редакции есть свой “левша”, который так умеет “подковать блоху”, что она перестает “прыгать”.
“Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается”.
“Все великое, земное разлетается как дым…”
И до сих пор мы еще узнаем “великое, земное” издалека потому, что там клубится дым.
Я задумался — какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:
“Все понять — значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно”.
Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака — один, один — стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция “Русской речи” — единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно — сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, “наша взяла!” на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой — как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время — но тайна этой находки неповторима, и когда я искал три тысячи долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) — способность Берестова “привлекать средства” вдруг легла в траву мертва и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, — даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! — нет, дыхнуть не желала — вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение — его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли, и все завоевания навроде бессмертного, неразменного “я печатался в “Новом мире”. В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар — и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: “Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу”. Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: “Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!”, после лекции подошла аспирантка Дженифер — она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу “Русские поэты от Державина до Цветаевой”. Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: “Может быть, “Державин и Цветаева”? Интересная очень тема”. Нет, сказала Дженифер, “от и до”, у нее будет большая работа.
Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: “Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть”. Она исполнила:
…Ущерб, изнеможенье и на всем
Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья…
“Последние строки договаривали вместе, в пустой аудитории под приглядом гипсового Ильича.
— Понимаете, именно этому я и хотел вас научить. Страданием нельзя кичиться”.
Цитата: “Считается, что Бабаева легко сдавать. Говорят, достаточно к месту прочитать наизусть несколько строчек или назвать по имени-отчеству Краевского, чтобы получить у него зачет. Некоторые хитрецы берут на его экзамен хрестоматию и из-под полы заучивают стихи по своему билету”.
В университет он попал случайно (кому нужен глухой), попросили почитать о Толстом. На первую лекцию пришли четыре студента, на последнюю человек двадцать — слава, его взяли. Первые годы он карал ленивых, кровь, неумолимость, и получилось: три человека с курса вытянули на “пятерку”, восемь человек знают на “хорошо”, остальные — три балла. Потом смягчился, милосердие, благость — поспели плоды: трое — “пятерка”, восемь на “хорошо”, и три балла — остаток. Похоже на легенду. В историях “про себя” он смеялся, не поймешь, так закрыт. На вступительных экзаменах Бабаев не ставил “двоек”-“троек”. Почему?
Лекция, князь Одоевский, декабрист, заговорщик, стоял накануне восстания 14 декабря 1825 года в карауле у спальни императора, сдал караул и побежал бунтовать — на площадь, не зарезал, короче, царя:
“Вообще это был человек роковых минут. Он всегда оказывался там и в то мгновенье, когда начинались роковые события. Во время наводнения в 1824 году он выскочил на мостки и увидел, как борется с волнами близорукий Грибоедов, уже не чаявший спасения. Он бросился в Неву и вытащил на берег Грибоедова, чтобы он не утонул, не окончив “Горя от ума”…
Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.
И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:
И свет не пощадил, и Бог не спас…
Удивительно ли, что стихи Пушкина “Послание в Сибирь”, когда они достигли “сибирских затворов”, оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…
В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: “Куда несетесь вы, крылатые станицы?”.
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли после бурь нам будет смерть красна,
Что нас не севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей укроет тенью?
С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря”.
Про лучшего русского царя: “Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в “Руслане и Людмиле” сказал: “Дрожишь? Покорствуй русской силе”. Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: “Вот так надо держать Россию…”.
“Ну, пойдем?” — я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по скользкому мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил (“Жизнь Сократа прошла в беседах”), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, “Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом”, “Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: “Отойди! Поберегись!!!”, “Один студент на экзамене сказал: “Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и “Тень Баркова”, “Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги” — так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу — студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер — все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью, все облетало.
В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов — лесником, астрономом, пляжным загорающим — застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому — смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: “Ну, я с вами прощаюсь!”, и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, “прощаюсь” — горькое, детское слово.
Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы — прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой — признавал он власть? — в то время, когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного — пыточная камера, у второго — плот с потерпевшими кораблекрушение — кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то — магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, “Стихотворение “Что в имени тебе моем” поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте”) — Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он — висит красочно нарисованный “донжуанский список”, ин-тересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е.К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.
Вот так и расположились, всех видать, все думают о людях, все думают о покупателях, все — о потребителях конечного продукта, и Бабаев — да, он думал “для кого”. Он говорил: в истории литературы все живы. Надо читать то, что есть. Это как астрономия, ботаника. Трава растет сама. Не надо исправлять карт звездного неба. “История литературы ничего не доказывает”. Читать надо не для умных и не для глупых. Надо читать для тех, о ком. На ученом совете слушали доклад о Толстом. Хлопнула дверь. Среди слушателей сонно заозирались: что? кто-то вышел? а кто? Бабаев подсказал: “Лев Николаевич”.
Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) — но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово “правда”, здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: “Многие вас будут обманывать!”, он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще — мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, “если я не напишу, это пропадет”, “нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе — они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое”, “перед студентами совестно импровизировать”, “слово “курс” указывает на навигацию” — за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, — там все живы и нас ждут. “Есть способы забытые, но не уничтоженные” — так говорил.
И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: “Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!”. Вот — он не учил (“Учить это так страшно. Так невозможно”), да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению — он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).
В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе — дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал — да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили — издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.
Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили — он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей — и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: “Советская драматургия находится на подъеме!”.
Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка — нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь — какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: “Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!”.
Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев — казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове “Туркестан” (из его биографии) есть что-то удлинняющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: “Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь”, — “чувак”! — слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! — а тут еще его жена: “Эдуард Григорьевич не признавал джинсов”, — я не мог понять: Бабаев — современник джинсов?
И никто не понимал — в театре “Эрмитаж” (шли осенью, по черному Козицкому переулку, женщина бегала за мужчиной вокруг его машины и била сумкой по голове, он молча уворачивался, хорошо одеты и машина богатая) “Нищий, или Смерть Занда” (по наброскам Юрия Олеши: “Олеша знал, как писать, но не знал, про что”), в литчасти после спектакля чай, люди, девушка “с телевидения”, Бабаев вспоминал: “Я шел с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Навстречу — Олеша. Юрий Карлович спросил: “Наденька, вас обижают?” — “Да!” — “Ну, так вам и надо”. Немедленно вопрос: “А правду пишут, что Олеша много пил?”. Бабаев медленным голосом: “Олеша бывал скучноватым. А пьяным лишь тогда, когда было достаточно людей, чтобы это оценить”. Вот тут девушка “с телевидения” дожевала пирожное: “А Булгакова вы знали?” — “Так один внук спросил у бабушки: “Бабушка, а ты помнишь охоту на мамонтов?”.
Старым его делали знания, но не делали его живым, верно? Спасение ведь не в ответах на вопросы. А в чем? Бабаев повторял: “Старцы жили для беседы”.
Я искал (не так самоубийственно, как все мы ищем в пятнадцать лет, но все же) одну мысль, корневую, способную убить смерть. Или хотя бы: убедить, что да. Она будет. Всех. Река с русским, бездумным названием Лета. Жестокость. И что-то ответить ей.
Я пытался представлять себе ее (смерть, я просто не хочу ее называть по имени) точно. Словно комната. Сырой брезентовый фартук. Побеждающие юные морды. Мартовский грязный снег, когда рано темнеет. И не мог — в голову не помещается. Жизнь так уступчива всему, что не верится в неуступчивость смерти. Сознание очень мясное, животное — все можно исправить, все вырастет заново. И я снова пытался раскрыть глаза, почуять смерть точно, увидеть ее целиком, как написанное слово, как иногда страшным ледяным мгновением чуялось в детстве (мертвые звезды, мертвая вселенная — слепая жрущая пасть), разом прорывая ожидаемую толщу лет собственной жизни и грядущие успехи науки, ты закрывался ими, как подушкой от могилы в детстве, и как нечасто чуется теперь, на грани сна. Ничего не выходит. Я умираю. И не чувствую. Книжки бессильны: убирают лишнего героя, продвигают действие, героиня поплачет. Люди пишут о мертвых абсолютно непричастно — высокомерно. Если человек решил написать честную книгу о смерти, он не напишет ее до конца — сам должен попробовать. И даже к чужому уходу невозможно прорваться. Умер человек, даже родной, и не понять: что это значит. Шагнуть не можешь за хозяйственно-хлопотливую пошлость прощания и легкие облегчающие слезы, хоть тащишь себя за волосы к могиле — назад тащит куда большая сила.
Я знал двух людей, у них была сила жизни — они защищали, но я не знаю как. Это моя бабушка и Бабаев. Но я вырос, бабушка умерла, ее больше нет. И Бабаев ничего не объяснил, а вычислить его способ достижения силы из его жизни я не могу потому, что не знаю его настоящей жизни. И никто не знает. Может, он сам не знал. Он спокойно мог сказать: “Я прочитал курс лекций о Пушкине в Московском университете — теперь можно и умирать”. И ты тотчас всерьез понимал: да, умрешь, и кто-нибудь скажет: “А вот был такой А.М. Терехов”, и не чуял обычного ужаса, Бабаев многое хотел: написать, издать — например: антологию русской поэзии, “не простую, а золотую”, от каждого поэта — три стихотворения, он уже отбирал, вот из Сологуба:
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Странно зыблемый, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Кратче мига — сотни лет.
Вот — одно воспоминанье,
Вот — и памяти уж нет.
Шах рвался (не очень настойчиво) обучить меня смирению (он изобрел способ: каждый день думать о могиле по десять минут, правильно думать, он знает как), но я не согласился — изобретателя самого почему-то давил в кровать смертный ужас — я Шаху никогда полностью не верил, и к огромной благодарности у меня (так у многих) всегда подмешивалось легкое чувство, которому я не нахожу названия, все просящиеся на это место слова — омерзение, противность, неловкость, брезгливость — грубы и несправедливы, — я любил своего учителя, но не хотел с ним говорить о родных людях и смерти: Шах хотел знать все, чтобы властвовать человеческой душой, и касался неприкасаемого; Шах, берясь помочь, рубил топором и правду говорил непоправимо больно и неправду, Шах все объяснял физиологией, что оскорбляло любого человека, читавшего русские книги, Шах исходил из того, что все бесследно умрут, мне это не подходит, Шах с детским простодушием торговал чужими тайнами, но это меня заботило меньше всего.
После первого курса 806-я наша комната поехала в Пицунду, Черное море. Хохол, Виктор Анатольич Карюкин, я и Миша Смирнов (толстый такой, могучий, низенький малый, забудем про него), пограничник Лагутин не поехал, его девушка обставила все так, что деваться некуда, стала матерью и женой — Карюкин (уроженец Алма-Аты, в армии носил красные погоны, кудрявенький, губастый, нечистое лицо, ночами сторожил кафе на “Октябрьской” с большим уроном для заведения) целился всегда далеко — в москвичек и пост в профсоюзе. И попадал: нам выдали бесплатные путевки на море в спортлагерь.
Виктор Анатольевич увлекался (в основном водкой совместно с хохлом, напившись, Виктор Анатольич пел, а хохла рвало — они дружили), как профорг курса (понятно, что такое? лень объяснять) прославился сбором денег на моментальную лотерею — время, когда Москву, народ накрывали увлечения новыми, идиотскими товарами: медными браслетами, лечившими все, электронными часами, певшими разные мелодии, моментальными лотереями — стереть монеткой “защитный слой”, откроются картинки и, если совпадут три картинки из шести, ты выиграл! — автомобиль, магнитофон, телевизор, аудиокассету или видео, то же самое — курс сдал деньги на триста билетов — Виктор Анатольич стер за ночь все, начав со своих и не сдержавшись. Выиграл две видеокассеты и плейер, курсу доложил: собранные деньги украдены.
Я перебирал камешки — серые, сиреневые, ноздреватые, в синеватую крапинку, голубовато-розовые, с белыми прожилками, с металлическими серебряными вкраплениями, цвета сметаны, плоские, с ямками и выступами, я посмотрел на море: вода приближалась, вздымая грудь, словно на вдохе, вечером солнце высвечивало в волнах тропинку цвета неспелой рябины; глянул на берег: коряги, вымытые и высушенные до костной белизны и прочности, коровы, сцепившиеся рогами, свиньи на свалках поднимают морды — мутные глаза, горы с залысинами на вершинах — далеко видна сияющая цинковая крыша, пальцы черные от ежевики, в домик наш поселили идиота.
Однокурсник по фамилии Нинкин. Нинкин был “энтузиастом”, я не люблю заемного, но в русском языке такого цензурного слова нет. Душно рядом с людьми, способными два часа спорить о жизни на глазах скучающих девушек, среди нормальной жратвы взять гитару, взглянуть на потолок и завыть: “А на-па-следок я скажу-у…”, обсуждать прочитанное, ездить на экскурсию за свои деньги, затрагивать проблему исторической правды в разговоре с соседом по купе, делать замечания некультурным милиционерам и митингующим коммунистам, доказывать священнослужителям лживость и лицемерие христианского вероучения, доказывать атеистам существование Бога, привлекая для доказательства астрофизику, учить плачущих: покойнику на покрывало надо сейчас же насыпать землю крестом, а в ноги положить список усопших родственников — водку поставили в стаканчик? как нет?! несите и ставьте в угол! черный хлеб на стакан — и не забыть на сороковой день стакан вынести, дверь только закройте за собой, и водку вылить под дерево, только не на проезжую дорогу, есть надо строго в полночь, какие вилки — вилками нельзя! — что? что вот это?! — это же семечки! — грызть сейчас семечки, это все равно что плевать покойнику в глаза! Вот Нинкин такой. “Я тебе не дам взаймы потому, что ты просишь на водку, а не на хлеб!”, и работал он в морге (чтоб что-то такое понять) — конечно, где же он еще мог работать? — в прошлом году наши видели его из окна, поезд полз вдоль Черного моря — Нинкин ждал на переезде в белой панаме, рюкзак за спиной — странствовал небось.
Отдыхали, “два бугая, слезьте с буя!”, заходишь утром в море, на песчаном дне солнечные разводы, круглые и упругие, как кроватные пружины, и ты стоишь, словно по пояс в матрасе, цвета пыльной, комнатной зелени, оглядываясь на белые пуговицы медуз, веранды, обрызганные виноградными кистями, утесы с растрепанными вихрами зелени, небритые щеки скал, в них ударяет волна и откатывает, как огромный синий платок с рваной пенной бахромой, похожей на арабскую вязь, чайки тяжело бредут в вязком воздухе, расставив толстые крылья, словно несут коромысла, к вечеру наползают грязно-сиреневые тучи, и только одна сторона неба раскалена малиновой топкой солнца — Карюкин окапывал и удобрял двух теннисисток с московской пропиской, богатых дочерей, мы с хохлом били мух, гоняли в футбол и ныряли в море, исчезая, как только над лагерем: “Спортсмены третьего отряда! Ну-ка, кто больше всех поднимет двухпудовую гирю?!”, — спали и кидали камешки. Из неспортсменок там встречались красавицы, но они или пропадали на ночь в автомобилях с местными базарной национальности и наутро показательно выпроваживались первым поездом домой или гуляли с ватерполистами.
Вечер за полтора дня до отъезда сложился успешно, начальник отряда по фамилии Жеволупов (прозвище Выключатель, тренировал женский футбол) выстроил и спросил: “Кто уже дежурил на кухне?”, хохол профессионально отметил, что начальник пьян, и поднял лгущую руку, дав мне пример дерзости. Карюкин заметался, его замешательство было понято без ошибки, и Виктор Анатольич загремел на (предпоследние на море!) сутки чистить картошку и скрести копоть с бачков. Пытаясь скрыть свое отчаяние, он высовывался из мойки в белом грязном фартуке и показывал на мокрых пальцах, сколько ему досталось котлет, и обещал отдельно рассказать про поварих, а мы с хохлом получили наказ утром выступить на спасательной лодке дежурными на море (и купнуться можно, и девушек покатать, после обеда — свободен!) — пожрали и после дискотеки залегли спать — отбой, свет погас. И вдруг зажегся — посреди нашей комнаты чуть меньше пьяный Жеволупов: у вас все на месте? Да.
А кровать вот эта пустая? Это? Ну это Нинкин. А где он? Не знаем. (Идиот. Мог только очередь в столовой занимать на всех, спорил в очереди с парнем, получившим золотую медаль по философии из рук ректора.) Да прибежит он. Ладно. Ушел Жеволупов. Только спать, чуть пригрелись, опять свет — не пришел? Нет. Одевайтесь. Куда?! (Карюкину вставать в шесть утра!) Ваша комната идет со мной. Да за каким хреном?! Да за таким, что туда дальше вдоль берега вытащили утопленника какого-то. А из лагеря нет в кровати только вашего. За это утопленника понесете до машины, заодно посмотрим: ваш — не ваш.
Мы зевали, из коричневой “скорой помощи” подали носилки, мы шли за Жеволуповым по берегу. Да не холодно, встретить бы Нинкина. Ночь оказалась заполнена людьми. На ночном песке, я привык видеть его пустым — в двадцать три начальники отрядов разгоняли влюбленных спать, — лежали люди. Они лежали скопом, на одеялах, на тряпье, завернувшись в одеяла, тряпье, не разжигая огня, безмолвно, тихо пошевеливаясь, словно людей шевелил ветер — мы обходили их, как больных, мешки, рюкзаки, особо не вглядываясь — они здесь жили, этого мы не знали, куда шли, — в море переговаривалась и шлепала руками пара, и было не видать, в трусах или нет, но, конечно же, казалось, что бабы и без трусов — все вот это, песочная ночь, мешалось с тупым нашим походом, с бессонной тупостью, оставляющей в башке место только для одной-двух жвачек, что не хочется уезжать, быстро как кончилось, и особенно с тем, что уезжать уже послезавтра и ничего, что вот сейчас и что будет вот сейчас, уже не имеет значения — можно сказать: этого нет, всего этого. Мы остались в своих кроватях спать. Хоть идем куда-то. На юге это совсем другое дело, как верно заметила в ответственный момент девочка из наших лагерных знакомых, зашедшая в Москве продлить отношения — и это отношение продлилось ровно до этого замечания, после которого все увидели, что в одном ее глазу зияет слово “обязательства”, а в другом слово “ответственность” — никто даже не пошел ее провожать. Сейчас преподает философию в университете.
Мы прошли километра полтора в темноте между скалами и водой, поднимаясь, спускаясь, тропинка между камней, и пришли, там жгли свет — от фонаря, наверное (я не помню), сидели на корточках люди, милиционер, доктор щупал. Как всегда бывает, народ расступился так, что всем хорошо стало видно. Баба лежала на спине, чуть раскинув руки, головой к берегу, будто загорала. На одной ноге висела резиновая тапочка-вьетнамка, зацепившись единственной целой лямкой меж пальцев. В раздельном купальнике, светлый и узор, верх разорван, и одна грудь наружу — ничего так, голая грудь, хотя лежа любая грудь так ничего, то есть смотрелась так, как грудь живой. За пояс зацепилось какое-то мокрое тряпье. Конечно, надо было смотреть в лицо, бывают в жизни такие случаи, когда настолько припирающее “надо”, что твоими “хочется — нет” вытирают зад. Все равно придется. Лица там не осталось. Волосы длинные, космы остались, а из морды торчала красная и синяя шишка размером в полбуханки черного — когда баба умерла, вода ее подогнала к берегу и била о камень башкой, и башку раздуло на правую сторону, сожрав скулу, глаз, нос и сильно наехав на губы и все остальное — лоб еще кое-как устоял. Получилось удачно, на лицо можно не смотреть, раз его нет — я смотрел на голую грудь, как на живую, на живот, ноги, слушая, как официальные лица, как умственно отсталые подростки, нудят друг другу одно и то же, встанут, сядут, и заново: а кажется, она отдыхала с мужем, а на юг приехали после свадьбы, а там еще были какие-то художники, а собирались ее рисовать, а чего она пошла днем на скалу, а или они поссорились с мужем, а или там ее рисовали, а голова, наверно, закружилась, а нет и нет, а муж бегает по берегу ищет, а рыбак (сидел тут на камне) смотрит — кого-то там трет о камни? Они переступали, присаживались, подымались и еще нудили, словно ждали, что баба проснется и даст им на водку.
Хохол, ничего не делающий даром, отпятился подальше, снял кроссовку — и ласкал пальцем незримую болячку на ступне. Я задумался. Думать ночью тяжело, но я догадался: понесем-то, конечно, мы все без исключений, но кто будет “за руки за ноги” перекладывать на носилки? Те, кто окажется ближе, когда главный очнется: “Пора!” Я тотчас отшатнулся, спасая ладони от хватки мертвой кожи — это не заспишь и не отмоешь. Я не боялся. Просто все не как всегда. Все било в одно: без сна, отъезд, жуткое, быстрая радость южного моря, прощаясь с ним, русский человек прощается навсегда, чужие люди, те, что существуют для тебя столько же, сколько мертвые, тяжелая голова — Карюкин зазевался и грузил с кем-то он, а мы подхватили, подняли и понесли, головой вперед, на голову ей что-то набросили. Кто-то светил фонарем, тяжело получилось, узкая тропинка — вчетвером не возьмешься, а вдвоем — тяжело, тело, что ли, надуто водой? Хохол кряхтел впереди, я — вторым, и полуоторванная тапочка-вьетнамка качалась и резиново мокро стукала о мою коленку — особенно тяжело, когда хохол тащился в гору, я подтягивал свой край носилок к груди — вьетнамка оказывалась под носом. Карюкин ошалело бежал следом, заскакивая слева и справа, но камни не позволяли ему вцепиться — не помочь.
Мы тащили без разговоров, вдоль моря, мучительно и быстро, не оглядываясь на отставших служивых, почуяв ясность: донесем — сразу отпустят, во мне уже проснулась и потянулась обычная в пишущих пошлость “как я потом расскажу”, показалось — долго, наконец, выперли на пляж, шуганув шевелящуюся там мусорку, по муравью набежала зевающая толпа, отдыхающие заглядывали в носилки, как в затопленный канализационный люк, Карюкин вцепился помогать хохлу, Миша Смирнов мне, я открыл рот, чтоб: хохол, заворачивай, вон, “скорую помощь” перегнали к спортплощадке, но хохол с Карюкиным резко присели, бросили носилки, и нам с кабанообразным Смирновым пришлось тоже.
Бородатый мужик в черных трусах, что шел-шел, интересовался слева от носилок, грубовато сказал им, хохлу и Карюкину, что-то неразобранное мной (хочет, чтоб мы отдохнули? но грубо, будто мы не так несли, а что вообще он командует?), а потом я понял — это муж ее. Теснящаяся толпа впилась ему в спину, муж закрыл собой самое интересное, он сбросил попону с ее головы и сидел, низко, согнувшись к носилкам, не делая особых движений, так, слабо что-то трогал — и по этим редким буковкам все читали его мозги: так, значит, он бегал эти часы, как заводной, по побережью и спрашивал, спрашивал, глядел, глядел, мы хорошо знаем, как это обычно, когда ждешь-ищешь любимую: мысленно терял навсегда и совсем не верил, не может ведь такая прочная, наша, уже обкатанная жизнь, так плево кончиться среди солнечного дня у спокойного моря, сколько раз узнавал свою невесту-жену издали и облегченно хмыкал: тьфу-ты, наконец-то! но нет — не она, но даже эта ошибка успокаивала силой пережитой ошибочной радости узнавания, следующий раз — точно она, что он ей скажет, когда найдет, как все просто и смешно объяснится, как они будут много после вспоминать, а сейчас он строго скажет, чтобы больше так не делала, никогда, как опишет волнения и, приукрашивая — муки, и что почувствовал в тот момент, когда, а что в другой момент, когда, как защемляло сердце и вдруг щекотно намокли глаза, то единственное, что ты можешь рассказать только единственному человеку, и она пожалеет его разбитые ноги, посмеется его страхам, полюбит еще больше за отчаяние, его нечаянно обманывали свидетели: похожая стояла на автобусной остановке, сидела с двумя мужиками в кафе под спасательной вышкой, уехала на катере в Пицунду — все невероятное, но он находил бетонно правдоподобные объяснения каждому всему, пусть она будет и там, и там, и там, пусть только будет, и ждал, когда вернется катер из Пицунды, и следующий, и следующий, выучив расписание, задумываясь, а не сидит ли она дома, вернувшись автобусом, проходив лишнего на рынке, плохо себя почувствовав, а скорее всего носится и ищет его так же, как сейчас он, просто разминулись, и держит их сила всей будущей жизни: дом, дети, общий век, опершиеся на короткую священную историю от “а помнишь, когда я тебя первый раз увидел” до “а как ты поняла, что…”, записки, взгляды, ночи, которые пытаешься повторить всю жизнь, и никогда не получится, только во сне (ведь он не думал, сколько стоит переправить в Москву покойника и делать ли вскрытие!), он то отвлекался на попутное — встречных знакомых и цены на чебуреки, то вдруг осязаемо сильно его пронзало: чем он на самом деле занят и что ничего не выходит, душило предчувствие топчущей все его прочности правды, а следом подымало столько же точное предчувствие счастья и невозможности сокрушить их начавшуюся жизнь — а из камней, из тьмы выперлись четыре человека, связанные ношей, и толпа, и покачались дальше мимо, его не касаясь (но ведь не могло ведь все кончиться так быдловато буднично!), не окликая его, ты можешь не ходить за ними, он заставил себя (он же всюду искал, почему же так же бесполезно не посмотреть и это?) подойти, бегло посмотреть и убедиться, что это что-то там, дикое, не его, он даже в подробностях не поймет, что это там, несли что-то, ему потом расскажут, ему сейчас ни до чего, у него свое, не это, убедиться и побежать дальше, но пошел за носилками, как на веревочке, следом, и рывком впилось и протиснулось меж тесных ребер и продавливало с каждым шагом внутрь — все, вот (хотя все это не так, пока он не крикнул: “Стойте!”, и можно пожить прежним, можно еще не кричать), вот это, не только касается его, это просто — его, твоя, это просто ребята взялись поднести, а ты — хозяин, и он, мертвея от стужи, вложил руки в незримый мундир (должен выйти к народу), застегнул на ходу прыгающие медные пуговицы, каждую, насунул фуражку, покашлял, пробуя командирский голос, а потом разомкнул уста и велел стоять этим скотам, как они смели?! касаться — обманно надеясь (что не она), он не гладил ее еще, а только угадывающе-неугадывающе трогал, ведь то, что он видел под волосами, — надутый кровью и гноем валун, — не могло быть его ее лицом, накачанные водой избитые конечности тем, не могли быть тем, что — купальник? но ведь так темно, он расправлял меж пальцев тряпье, сбившееся вокруг ее пояса, там должно быть то, что он помнил точно, была в чем одета, и пытался поймать на мокрую ткань лунный свет, и нет, ничего не понимал, пока не вспомнил одно, вывернул ей руку и нашел пальцем на локтевом сгибе родинку и нажал, словно кнопку, и тотчас в его мозгу вспыхнула яркая лампа, и свет ее с запахом медицинской подсобки, пробирки, ваты ударил всем по глазам, мужик сжал ее нагие плечи, как живое тело, только его, которое видно всем, схватил, словно ее пыталась утащить от него волна, а он не давал, в толпе лопнула пружина, качнулся и стал размахивать людей по сторонам невидимый водоворот — тот, кто находится всегда, протиснулся к сидящему мужу и сказал то, что говорится всегда: дескать, пора ехать, парень, людям надо домой, приведя в рабочее положение спасительную ступеньку в сторону несущественных вещей “есть ли в морге холодильник”, “как это случилось” и “где вы думаете хоронить?” — нам кивнули: беритесь. Мы дотащили до ярко освещенного проволочного забора и почему-то небережно, махом вбросили носилки в задницу “скорой”— и никто не дернулся: вы что? — даже этот парень. Мне хотелось двинуться, что-то сделать, я почуял сдавленно, но лишь бы не одному, остальные застряли у машины, что-то их заставили доделать. По забору пластались зрители. Я сел на лавку и дергал головой, поглядывая на бабочек, большие, как воробьи — не видел никогда, и вскочил, заметив, что под досками лавки скользит блестящая кольчатая многоногая тварь длиной в ладонь и толщиной в палец. Я подошел к забору, на свет — мы никогда не ходили так поздно, и теперь про все виденное казалось: так не бывает — асфальтовая площадка, где обычно футбол, пуста и разглажена тяжелым светом, свет добавил в деревья золотистого гнилья — деревья повисли, как водоросли на невидимых сетях, зрители висели на заборной сетке, зацепившись пальцами за ячейки — их заперла география, не выйти, пилить до калитки — долго (они старые) — не нажрутся, пропустят какие-то мослы и шкурки, они повисли на сетке в пяти шагах от “скорой”, в шаге от меня, но ничего не спрашивали — люди пугали. Сугробом, грузный старик — стоял первый, седые волосы празднично зачесаны назад, пузо, толстый халат из фильма про знатную жизнь до земли, старика магнитила смерть так, что заборная сетка впечаталась в лицо, бесцветные глаза уставились в “скорую” — меня не видел, безумным абсолютно, спрашивающим взглядом, и еще старухи, немые, седые, богато одетые — отчетливо и резко, как не бывает, так не бывает, и это очевидно всем, так, нам кажется, снимают кино, я оглядывался позвать: посмотри, хохол, да кто-нибудь! но, как в плохом сне — все заняты, все отвернулись, вижу только я, увижу только я, мне помнить. За три недели в спортлагере мы узнали всех, кто воспитывает и кормит, — старики и старухи были не отсюда, до ближайшего санатория полчаса пилить вдоль речки, но не могли эти кости дотащиться, вид их — только из постели, спят в шаге отсюда, словно тайный подземный дурдом, из-за ночного переполоха охрана зевнула, несчастные вырвались, пошаркали меж заборов, добрели и приклеились к заборной сетке, привлеченные запахом смерти, но не понимая, что же их приклеило — все стерло бы слово, несколько звуков, я встал вплотную, хамски в упор, разглядывая старика, как грязь на ладони (внешне это так, словно я презираю дешевку, тягу на падаль, но разве на самом деле), мог пальцем потрогать ему выпученный глаз, не разогнув руки — они молчком, не видели меня потому, что я стоял по другую сторону забора.
Хохол крикнул “идем!”, мы оказались в домике женской сборной по футболу, мы отчитались: ха-ха, “мы только спать, а тут — включается свет…” — чай, выпили по таблетке валерьянки, и домой — деревянные домики, обросшие кустами, легкие дома из крашеных досок, без удобств и замков — молчком, что-то почуяв в середине темноты. Разобрали постели, я слева у окна, хохол справа, Карюкин у открытых дверей, жарко, двери не закрывали — домик стоял вплотную к склону горы, за дверью не виднелось небо, а черная земля и кусты, Нинкина так и нет (потом выяснилось: сидел с альпинистами у костра, песни заслушался — я потом преодолел отвращение и уточнил: а может, все-таки баба там тебе какая-то нравилась? Нет, из-за песен. Хорошо пели. Ничего не пил. Здоровый человек?), упали спать, каждый остался с тишиной, лично я не спал, пока Карюкин отчетливо не выматерился со вздохом, вскочил, захлопнул дверь и припер ее тумбочкой, а на тумбочку сложил все чемоданы. Я приподнялся, запер окно на крюк, лег — тогда уснули. Без смеха — мы решили каждое лето ездить в спортлагерь. По две смены. Понятно, что больше никто из нас там не был.
Следующий — оказался паскудным днем. Чуть и муторно поспавшие, мы влезли с хохлом в лодку и в похмельной муке от каждого движения гребли от скалы до скалы, болтались от буйка до буйка вдоль купальщиков. От однообразия и идиотизма занятия болела башка. На корму напрыгивали футболистки. Широкие, толстые спины, водянистые животы, кудрявые разводы мокрого пушка под пупком и внизу спины, сползающие трусы, жир, прошитый синими жилами — коротконогие, голые телеса, заклеванные родинками, вислые груди. Косы расплелись и жидко растекались грязными сгустками вокруг плывущих плеч, бабье прощалось с соленой водой и питанием по профсоюзным ценам — с гиканьем сигали с лодки, взрывая воду, брызгали в нас солью и так все раскачали, что меня (еще напекло) замутило. Хохол разрешил: иди. Без жалости. Чтоб не мыть облеванную лодку. И погреб меня высадить в стороне от начальственных глаз и пляжа. Я пробрался в домик, кровать, ложись, закрыл глаза — и посмотрел. Немного времени я не видел ничего, пригляделся и заметил невдалеке покой, казавшийся наслаждением, я хотел подойти, но вперлось уродство по фамилии Жеволупов, как так, наш дежурит отряд, я говорил глухому: плохо чувствую, тошно, погнали разгружать фургон — привезли холодильный шкаф для столовой. Восемь человек, кирпичные морды, свекольные плечи, пытались спустить холодильник наземь по трем доскам — не удержим, и досками по зубам даст. Кладовщица с усиками, в цветастом халате. Перевернем набок, и сам съедет? Померяйте. Сколько? Нет, за крышу зацепит косяком. Разбирайте на части. Ковырялись, крутили — не разбирается. Если только ломом. А если по краям поставить трех здоровячков и все же по доскам? Ноги обломаем. Молчат. И досками по зубам. Не удержишь, конечно. Мной уже можно мыть полы. Липкая тишина. Трещат твари, которых хочется назвать цикадами. Жеволупов ухватил подбородок, как стакан. Все лупятся на холодильник. Да разбейте его на хрен и выбросьте по кускам — надо отпускать машину. Как в армии. Подряд три часа. Хохол спал, по-особому мертво вывернув локти. Я без “ну все, до свиданья” покидал в сумку тряпки и ушел в Пицунду, я не хотел ехать автобусом скопом со всеми, купившими билеты в поезд на Харьков и Тулу. И заранее занять место. В тамбур пришла дышать Лена (по-хорошему бы загар и очертания зада, обойдемся, ладно?): вот, буду с ней ехать-говорить, но по второй полке протянулось что-то длинное в коротком сарафане — из нашего отряда девочка Воробей, город Ясногорск, ее видели только в столовой, купаться уходила далеко, чтобы одна. Хохол сказал: потому, что сильно волосатая спина. Осенью сказал. А летом я поменял свою нижнюю полку на верх, напротив, она протянула мне яблоко из свежекупленных, только помойте, да, ладно, я протер и сожрал. Все подзаснули, она перелегла ко мне на полку, чтоб не кричать сквозь колеса и гудки, не будить соседей. Полка сама собой сделалась в два раза шире. В глазах проводника базарной национальности я выглядел мастером. Все близко и ощутимо, но тут заболел живот и с грязного яблока меня понесло в тридцать три струи, всю ночь я летал от купе до туалета: рвать и метать, стонать — восхищенный проводник думал, что я бегаю мыться, с девушкой мы устраивали будущее (ее общага на Ломоносовском, от нас трамвай плюс троллейбус), она читала короткие стихи — длинные я слушать не успевал. Простились на рассвете, и я, как дерьмо — зеленого цвета, вывалился на харьковский перрон, вслепую отстоял парализованную очередь в кассу на Старый Оскол, какие-то там улицы города, и всю жизнь, как мне показалось тогда, медленной скоростью, посылкой тащился до Валуек — вечером в городе (еще жила моя бабушка, тополя, побеленные до колен, жареные семечки в мешках) навстречу двоюродная сестра, она катила красную коляску — в июле у меня родился племянник Леха, из него решили растить таможенника или нотариуса.
Валуйская смерть была дальней родственницей (хотя и жизнь там была другой), она жила не у нас, но на глаза попадалась, во сне ее встречали запросто, как соседа в магазине в час, когда подвозят хлеб; выходит, сон для смерти — близкое место, раз так часто она приходила туда, значит, засыпая, мы ходим неподалеку от ее дверок. “Вижу я Комсомольскую улицу, захожу в вашу хату — печка развалена, стоит мой брат, что помер, и протягивает мне пригоршню вишни. Я проснулась и сразу: надо теть Шуре позвонить. А она умерла ночью”. “Баба Аня наладилась к Людке ходить по ночам, ходила-ходила кругами, а потом вдруг: “Говорят, ты к нам собираешься? Ты это брось!”. Людка тут не сдержалась: “Что это ты ходишь ко мне? Посмотри, что твой внучек Женька (жил на две семьи. — Прим. автора) вытворяет. К нему сходи!”. Баба Аня на два года перестала сниться — обиделась”. Ее хоронили — дочь одела ее “на дорогу” по своему вкусу (баба Аня сурова, лишь мертвую посмели ослушаться), тотчас она принялась сниться: “Вы почему такие твердолобые?! В каком платье я приказала хоронить?”. Дочь дождалась оказии — умерла родственная нам баба Маруся — ей положили в ноги передачу, то самое платье: на! и баба Аня про платье замолчала. Вещи туда передавали часто, мать, ничего не жалея, похоронила дочку в туфлях на высоком каблуке, “Пожалела ты три рубля на тапки, а мне здесь неловко ходить”, ближайшим гробом передали тапки — на родине смерть давала себя немного разглядеть, и про то страшное, что виднелось сквозь ночь, камыши и вишневые деревья, не скажешь “пасть” или “морда”, она была нашей фамилии. И я знал, и, может быть, еще буду знать, что на улице Комсомольской вечность я не буду чужим — сползутся старики, подымутся древние веки, примолкнут лавочки, рентгеном-ультразвуком-томографом просвечивая прохожего, пытающегося заглянуть в окна несуществующих домов под камышовыми крышами, и качнется голова, припечатав: это наш. Так, когда перестала жить моя бабушка, я сидел, сидел, нечего мне было делать, все делали другие, чужие разговоры: “Он повалился на могилу матери и заплакал, и так долго пролежал, что простыл и всю жизнь ходил согнувши”, “много водки не давать, а то как копачи гроб понесут, скользко”, одно доверили дело — провожал до хаты читалку в половине первого ночи, тащил по льду ее и трехсотлетний псалтырь с посвящением на первой склеенной странице живому Александру II и кричал ей, кто кому кем в похоронной публике в родственно-имущественном смысле, бормотала: “Часто бывает сглаз. Вот недавно девочку отпевала, маленькую совсем, плакала и умерла — может, и сглаз. Как, может, и я по молодости свою сестру, она в селе у учителя в прислугах жила, я прям подумала: “Какая же у нас Олька здоровая”, а у нее лицо круглое, щеки, как вырезаны, как из миткаля, а она стала сохнуть и умерла. Правда, там ее один железным притыком избил…”, некуда смотреть, нечем жить, собственное ничтожество за то, что уехал, и только раз, когда привели глухого старика, ему кричали про всех, и про каждого он понял, только коротко запнулся на мне, его подтолкнули: “Ну, Саша, маленький Саша”, и он понял: а-а — и поехал дальше, я, тратящий четвертый десяток, небритый человек, замерз, как только понял: я останусь здесь навсегда только тем, кем уже не буду.
Бабушке перед дорогой приходили сны. Последний сон, страшный, она не рассказала никому, наверное, чтоб не сбылся. А первый рассказала: новость. Ей приснился муж — мой дед, отправившийся в свою дорогу в 1942 году в районе Курска, пропавший без вести — дед не снился давно. “А все-таки приснился” — ходил по большой, но тесно заставленной квартире: “Давай будем убираться в моей квартире, чтобы вместе жить!”, она радовалась: выходит, переехали в город (а то всю жизнь в хате-столбянке), и по-молодому забыто позвала его: “Федя, здесь кругом одни ящики…”. Дед, коротко стриженный телеграфист, как-то смутился, опустил руки: “Это товарищи мои. Они уйдут, когда ты приедешь”. Бабушка ответила: “Нет пока. Подожди еще”. Она пересказала и вывела недоступное мне: “Значит, его похоронили в братской могиле. Их там всех вместе покидали”. Я представлял “пропадание без вести” взрывом — пыль, теперь я знаю: он ждал ее в большой квартире с товарищами, теперь они живут вдвоем. Мне не снятся.
Потом, после всего, тогда, только доехал грузовик, я, чтоб не идти домой, не видеть, чтоб не уничтожать следы, не относить лопаты, лавки, столы, не чистить ковры, я прыгнул с грузовика, поправил лисью шапку, пошитую из енота, и убежал в редакцию районной газеты “Звезда” города Валуйки, чтобы мое облегчение связалось с чем-то другим, не с выносом тела — убежал к людям, помнившим меня молодым, год стиснутый школой и армией — вусмерть пьющие люди, презиравшие алкоголиков, падавших под кустами в Агошковском лесу. За годы между моими приездами там не менялись пиджаки, прически, настенные календари, фотография ответственного секретаря, летчика, деревянная нога: “Умер Шатский Петр Сидорыч — коммунист. А ты посмотри фотографию похорон. Гроб несли одни члены ЛДПР!” — принес бутылку? больше не интересовало ничего, я умер.
Я не пил и Гена Пазюк. Нас приняли в один день, Гена всплыл с сахарного завода, от контрольно-измерительных приборов. Фотографировал “передовиков” в заводскую историю, и “заснимал” для души пчелу на одуванчике, листья, мордастых девушек нога на ногу на диванах — его творчество шагнуло за пределы (в Валуйках шестнадцать тысяч жителей) — иди в газету. Гена невеликого роста, черноволосый, нос клювом, смеется все время, очки, один костюм, две рубашки, отучил меня бояться бедности на три года. Я плакал: нет денег, мало, не будет никогда. Замуж выходит сестра — что подарю? На мои слезы Пазюк рассказал: его сестре для начавшейся семейной жизни понадобилась кровать, машину никто не дал — Гена потащил кровать на горбу с соцгородка до Раздолья. Я представил муку и позор: белым днем кровать, на спиняке, с соцгородка (название района, хрен знает почему) мимо молочного комбината, ж.д. больницы, через переезд у разбомбленного немцами элеватора, вдоль реки мимо Зацепа, налево у дома слепых и на крутой мост к домику Петра Первого, мимо хатенки 1680 года и бывшего штаба Первой конной армии, до “шкабадерки” (среднее учебное заведение крановщиков) и прямо на Раздолье — мне до этого далеко! — я на три года забыл страх нищеты, и только в Москве эта картина перестала смирять.
В Москве я дошел от метро до ворот Даниловского кладбища, по грязи, по воде, по асфальту — свежо вымылись желтые ворота кладбища и светло от оставшихся листьев, последняя зелень, мокрая взъерошилась на холмике, и две старушки за стеклянной щекой остановки, рельсы впереди уткнулись в туман, рельсы назад растворились в тумане, идет человек, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек черного неба — зонт, приехал трамвай, полупустой, промокший и замерзший, он поскрипывал, за окном серая кожа брусчатки и качается мир. Как-то все это тогда чисто, просто и очень грустно, будто осень — конец, из-под рухляди последний осмысленный взгляд: я была.
Гена жил с бабищей, она рожала белобрысых сыновей и Гене рассверливала башку. Когда сверло прошло череп насквозь и у Пазюка начали сохнуть мозги — художник и сатураторщица сахарного завода развелись. Свободный Гена, несчастный отец, завернул в кино — его бывшая уселась точно перед ним (так сошлись билеты) под руку с неизвестным ублюдком — Пазюк встал да пошел в комаристый валуйский вечер носить веточки в новое гнездо, метаться на велосипеде по детским садам, сгребая халтуру: закажите фотографию вашей(его) малютки — жить особо негде, мать доживала на огороде в Солатях в хате с земляным полом, неожиданно приняв неизвестного деда — там разгорелось, там грело кого-то скупое, скромное пламя, куда там вваливаться с дождя давно отрезанному сыну, которому хорошо за тридцать, ему отдали все, что могли, и готовы отдать последнее — но разве за этим протянешь лапы? Гена поболтался, и его подхватила завуч средней школы номер два, что-то кудрявое, мышье, с тоненькими губками и двумя взрослыми сыновьями — на срочной службе в армии и военном училище.
Завуча задушила идея: дети пристроены, руки развязаны, свобода в стране — деньги, надо зарабатывать деньги. Зарплата — нет, с зарплаты платятся алименты Генкиным родным пацанам — и Пазюк ухнул, как в овраг, в отхожий промысел — там, во тьме, выходными и вечерами собственноручно строился гараж, тарахтел ржавый “Москвич” (все, что выделила прежняя жена из совместно нажитого), катал с товаром по деревням мотоцикл с коляской, затевалась пасека, пахло подсолнечным маслом валуйского маслоэкстракционного комбината, грузились испачканные коровьей кровью свертки, передавались “на Москву” мешки сахара, на дневной свет изнеможденный Гена вынырнул в джинсовой рубашке, наши алкоголики проснулись: “Гена, ты такой прикинутый!”. “Это вы еще не все видели!” — ему нравилось, там нарастал жирок.
Чтоб взять капитал рывком, решили доглядать деда. В валуйском слове “доглядать” ударение падает на букву “а”. Доглядать. Завуч, как математик, научно выписала в столбик всех одиноких, готовых посмертно отдать в собственность хату за догляд, и вязала в узелок желаемое, но трудносоединяемое, требуется: дед (живут меньше бабок), кирпичный (или сруб, обложенный вполкирпича) дом, в городе (а не в паршивой Малоездоцкой), газовое отопление (лучше магистраль), вода в доме, постарше (поближе к могиле) — мечты сошлись и на пересечении золотым рублем сверкнул ветеран ликеро-водочного завода верзила бородатый дед Елкин, дом под железной крышей на восемьдесят миллионов рублей какими-то ходившими в тот момент деньгами (двенадцать тысяч долларов, ну-ну…), за новым мостом налево (в сторону детской стоматологии на Казацкой), огород, сад. Восемьдесят девять лет! Дед похоронил не всех (только бабку и сына) — в Харькове три дочери, но они твари — когда у деда Елкина на губе раздуло опухоль, он поехал облучаться в Харьков — ни одна дочь не пустила жить, и он торчал в гостинице. Дед решил — подпишу дом чужому, кто доглядит. Вот еще опухоль, отметила завуч, всем говорят поначалу “доброкачественная”, знаем — и подписалась с Пазюком под “полным обеспечением плюс похороны за свой счет”, и начали ждать прибылей, балуя деда Елкина домашней сметанкой и козьим молоком, чтоб ему нравилось, чтоб не передумал.
Радостного ожидания не выходило: дед читал без очков газеты, возился в огороде, неумеренно много ел (Гена катал три раза в день на велосипеде с кастрюлями и бидоном и горбатился в огороде), завуч к затратам на жратву плюсовала задравшиеся как назло цены на гробы, копачей и поминки, спрос и цены на валуйские дома поскромнели — беглецы с Севера, где растаяли баснословные северные надбавки, и не желавшие присягать Украине военные отставники уже купили все, что хотели и могли, молодежь строилась сама, капитально и трехэтажно, объявлялись неучтенные дедовы племянницы и ныли дурными голосами: “Вы, конечно, доглядайте, но насчет имущества пусть смотрит суд!”, а дед Елкин месяц за месяцем вредил — жил. Призадумывался: может, жениться? — завуч просто взорвалась: “Только попробуй! Цыганям отдадим — они тебя живо досмотрют!”. Я приезжал в Валуйки раз в год: “Гена, как твой дед?” — “Живой, гад!” Среди лета приперлись дочки: “Хотим проверить, есть ли у нашего папы теплые вещи”. Пазюк вынес два свитера — они забрали и уехали в Харьков. Дом, шальной капитал — разность между нынешними затратами и будущим доходом ежемесячно усыхала (и многих валуйчан радовало это, зрители кричали деду, как марафонцу: держись, давай еще! догляданью чужими людьми за дом мало кто сочувствовал, а чужим доходам не сочувствовал никто), Гена изнемог, он мечтал из дедовой собственности только о ружье, но в ружье, как только деду Елкину исполнилось девяносто, особо посланные люди просверлили дырку, делающую невозможными выстрелы.
На догляде дед Елкин упорно прожил четыре с половиной года. Завуч нашла событие, равное по тяжести потерь и длине: “Как Великая Отечественная война”. Он, может быть, из вредности жил бы еще, но дочки зимой сняли с дедовой сберкнижки три пенсии (пенсии не тратились, в договоре прописали “полное обеспечение”) — дед Елкин огорчился и стал падать, но вредил до конца — умирал месяц (“Ел до последнего очень хорошо”, — добавлял Гена) и, как ребенок: боялся оставаться один — ночевали на пару с Пазюком. Деду Елкину не лежалось в кровати (“Значит, его тянет земля”, — предчувствуя свободу, соображал Гена), каждые полчаса Елкин звал: “Посади меня”, — Пазюк просыпался, подскакивал и, надрываясь, ворочал грузного, тяжеленного длиннобородого деда, как колоду — приподымал и держал — дед Елкин утыкался Гене головой в живот — так они сидели, большой и малый, посреди ночи, замерев, но фактически двигаясь в противоположные стороны.
Бабки, обмывавшие мертвого деда, отметили у него покраснение правой руки и правой половины груди и сделали заключение: инсульт. Умер Елкин, как и жил — в страшный убыток: в январе, в самую стужу — могилу копать желающих не было ни за какие бутылки. Экскаватором с осени нарыли могил на всю зиму, но дед распорядился положить себя с женой и сыном, посреди старых захоронений — только ручками долбить и копать: лом, топор, лопата. Десять утра, сегодня хоронить, а могилы нету. Гена взвыл и понесся на ликерку: ваш же ветеран! Ликерка: Елкин? не помним, это ж сколько лет прошло, поэтому дали только двоих. Еще с “Горгаза” согласился работяга из уважения к Пазюку. Все привлеченные ковыряли так-сяк, один Гена бешено грыз мерзлоту — своими руками прошел три “шага” вглубь — на три штыка.
Вот и выловили рыбу. Поминали деда Елкина: раз — дочь с мужем, два — дочь, три — двухметровый зять третьей дочери, Гена-обмороженные руки, синюшные ногти и завуч, и еще какие-то сопливые внуки. Посидели и в три часа ночи перешли к рассмотрению вопроса: чьи будут старые часы с боем — кто сколько к деду ездил, кого он больше любил, раз — по морде, два — по морде, муж дочери, чтоб переспорить двухметрового зятя, схватил дедово ружье и пальнул — взорвалось в его руках! — дети обороняющихся в ночных рубашках понеслись по январю к соседям звонить “02” — взрослые рубанули топором телефонный кабель, мигом покидали вещи по сумкам и унеслись, стуча копытами, на станцию — муж и зять уже привлекались на Украине к уголовной ответственности — им не понравилось.
Завуч и Гена, не шелохнувшись, как две сосульки, остались за накрытым столом, внутри пойманной рыбины и ночи: дом, сухой погреб, летняя кухня, восемь яблонь, десять соток огорода, вода, газ, близко рынок, оформлено в собственность — день победы. Пролито столько пота и крови за полторы тысячи дней-ночей. Это их дом. Хозяева (“а” — ударное). Разогнуться и все кроить по себе (то есть — жить). Жить.
Прощайте, до свиданья, счастливо.
Жаль, что этим не кончилось.
В перерыве никто не ушел, и зрители продолжили просмотр кинофильма. Во второй серии развернулись приемыши — пасынки Пазюка, здоровые такие, моторные ребята — полторы мозговые извилины на двоих.
Младший, сломав армию (дважды едва не сев в тюрьму за длительные самовольные отлучки, Гена с завучем облизывали всех военкоматских, вздрагивали от ночных звонков: опять сбежал?), женился, сидел на съемной квартире в Москве, кушая и тратя, но не работая — завуч слала ему деньги, Гена таскал к московскому поезду неподъемные сумарики с продовольствием, большие, словно подушки молодоженов. Старший бросил военное училище, приехал “подыматься” домой, купил заметный для Валуек автомобиль “БМВ” — и разбил в металлолом на Зацепе. Но приемыш не стал размазывать сопли по лицу, а огляделся и смекнул: можно хорошо положить в карман на поставках в Белгородскую область дешевого украинского бензина — бензин, так совпало, возили хорошие друзья-сослуживцы. Он собрал по Валуйкам немало денег под большой процент, перекинул сослуживцам-друзьям — в той стороне что-то сразу лопнуло, и навсегда пропало изображение и звук.
Приемыша вызвали вечером поговорить: деньги. Он пытался показать свои договора и расписки, в ответ ему показали что-то такое, что “Гена, мы должны продать квартиру!” — зарыдала завуч и перестала спать, и — они продали квартиру.
Семья вылетела и приземлилась в завоеванный дом деда Елкина, деревянный туалет рядом с навозной кучей. Но через неделю продали и дом — завуч била ластами, пытаясь поддержать темп, чтоб Гена скакал дальше, греб, возил, не отвлекался и нагружал, хрипела: ничего, так бывает, не повезло, Васик не виноват, его обманули, найдем на догляд нового деда, бабку — нашли одну в развалюхе (“Так себе, бабка, на двадцать пять миллионов!” — прикидывал Гена), но кандидатка потребовала образцово содержать огород, Пазюк постоял на краю этой земляной финишной ленточки (ширина всего метров двадцать пять, но длина девяносто четыре) и почуял: сдохну. Нашли другую, в квартире — мать, подписывай все бумаги, квартиру сразу продаем, при твоей жизни (чтоб наконец перестали пасынка вечерами выводить за гаражи), для тебя снимаем дом, живем вместе, кормим и холим, но бабка уперлась: не хочу доживать с туалетом во дворе, мне холодно, привыкла к унитазу — так, так твою мать, билась мордой об стены завуч, но ничего — знаешь, что: мы поедем на Запад, мы заработаем на уборке овощей в Испании, мы будем собирать мусор на пляжах, в песке попадаются монеты и браслеты (в газетах таких объявлений печатали много) — пиши, им ответили почему-то из Саратова: заполните анкету и вышлите по десять долларов с носа, выслали, в ответ открытка — давай еще по двадцать долларов на подбор места работы — все стало понятно.
Завуч заклинающе крикнула: пмж! Мы поедем на пмж: на постоянное место жительства, звони Терехову, он в Москве, все знает, какие нужны документы — разбуженный, я тупо спрашивал: Гена? Ну на какое на хрен место жительства без профессии, без языка? Завуч: все равно поедем, а ты пока продавай свой гараж, продавай свой “Москвич”, давай, давай!
Гена Пазюк (я никогда не видел его грустным и недовольным) вдруг пошатнулся и убрал одну ногу с педалей: как я могу “Москвич” свой продать? Чем я своим детям помогать буду? А нечего им помогать, ты вон сколько алиментов им платишь! Или продавай или проваливай, чтоб завтра наклеил объявления в городе и на вокзале и дал на телевидение и в газету. Гена наклеил объявление на забор у библиотеки, а на вокзале — рука не поднялась, постоял над рельсами, как над водой, разорвал объявление и бросил клочки в железную реку.
Наклеил? Да. А на телевидение дал? Нет. Почему?! Не телефонный разговор. Тогда я сейчас сама приду и дам. Давай, но… Но я… Все равно: продавать не буду. Ах, ты… Дебил! Пьявка! Трах! — удар телефонной трубки. “Ты — дурень!” — сказал пасынок Васик Пазюку при личной встрече. Гена переехал в редакцию и в доказательство, что наслаждается свободой, купил себе магнитофон-двухкассетник: “А что делать, если я не могу без музыки?”.
Я думал: почему ему было больно? Что же держало его среди тех людей, там? Страшно остаться одному?
Я видел его пять лет назад и больше не увижу. Последний раз: ну, что у тебя? Гена нашел и доглядал за дом бабку на Пушкарке, двор тридцать восемь на восемнадцать, огород семьдесят пять метров длиной, про дом я не спросил. Что вечерами? Телек и стучу с бабкой в домино. Что бабка? Бабка — молодец, забыла ключи от ворот и самостоятельно перелезла двухметровый забор, который Гена не может осилить. Сколько лет? Всего-то шестьдесят пять. Но — сахарный диабет!
Меня мутит на любых качелях, самолет должен меня выворачивать, и я не летал, пока не приперло (послали в Баку, азербайджанский хан захотел почитать мою запись беседы с прежним азербайджанским ханом, который укрылся в Барвихе, рядом с Москвой, играл в больного, глядящего в землю, желающего только — хоть одно доброе слово над могилой! — и всех переиграл, передавил, и правил еще сто лет, приучая подданных к старшему сыну, ветеран госбезопасности, чтец-декламатор Маяковского, известный изнасилованием женщины-агента на конспиративной квартире, я слетал напрасно — в Баку начали убивать армян, пришли войска, не до меня), я согнуто чистил зубы во тьме половины шестого утра в квартире тестя и тещи на Бутырской улице, собираясь на самолет, и уже тошнило, вдруг проблеск: а ведь большую часть своей жизни я проведу без Шахиджаняна. Я математически подвигал цифры — да, точно. Меня это поразило в сердце, стало холодно и страшно. Через годы я сумел сказать: он всех переживет. Еще через годы это стало не важно.
Каждый русский житель провинции в прежние годы, приезжая в Москву, чуял странную потерю движения навсегда: точка, ехать дальше некуда. Рельсы уперлись в Павелецкий вокзал и дальше не ведут. Над русским мальчиком витало многое, но последним: в Москву поедешь, Кремль посмотришь. Ничего выше нет. Каждую осень я решал бросить университет и, брызгая бешеной слюной, загибал под носом Шаха пальцы: военная кафедра, английский, долбанутая Светлана Михайловна с физвоспитания, сессия — пять экзаменов и четыре зачета! — курсовая по западной философии, отчет за производственную практику — Владимир Владимирович, ну какая на хрен производственная практика, и отработки по физкультуре, и “зравжелаю, товарищ полковник” в восемь утра?!! — я два года как специальный корреспондент “Огонька”, я женатый человек — мне двадцать три года! — да за каким хреном мне сидеть и потеть, что я не готов ответить по теме “Карл Маркс и “Новая Рейнская газета”, и списывать со шпаргалки трясущейся рукой, вздрагивая от окрика, “Революционное искусство 20-х годов”? Мне жить надо! Мне писать надо! (“И поэтому прежде чем думать, что лучше — многопартийность или однопартийность, начнем с того, что решающий этап перестройки пройдет, безусловно, при однопартийности” — так я тогда писал. Нецензурное слово мужского рода. Правда, тогда все так примерно писали.)
Шах в ответ пробивал зачеты, отдельную комнату в общаге, приносил справки о моем остеохондрозе, чтобы по четвергам меня не ждали вечером на теории и практике печати, где профессор Гуревич полтора часа размеренным голосом рассказывал, что в газете бывает дядя, которого все называют редактором, а есть еще дядя — заведующий отделом, — я в это время на рукопашном бое поднимал ногу выше лба. Шах ходил к декану, объясняя прогулы. Шах водил к стоматологам, окулистам, дерматологам, кардиологам, подвозил на вокзал, ждал после экзаменов. Выслушивал все, помечая на бумажке, переспрашивал: “Все?”, свалив голову набок, как птичка-очкарик, и задавал бронебойный вопрос: “Александр Михайлович, ваша мама гордится, что вы учитесь в Московском университете? Гордится. Ей будет приятно, если вы получите диплом? Будет. Доучитесь для мамы”.
Шах верил: человеческое желание сильнее атомной бомбы. Это его делало похожим на Ленина (сам Шах считал, что внешне напоминает Маркса). Все можно. Шах показывал. Он мог переустроить любую жизнь. В каждый свой поход в Цирк на Цветном он оглядывался на пороге на безбилетных и тыкал пальцем в ближайшую маму с ребенком: и повсюду — эту маму с ребенком — на первый ряд, на манеж (клоуны вытаскивали гостей Шаха за руки: это наши люди!), за кулисы верхом на верблюде, морковкой кормить цирковых лошадей, за руку с дрессировщиком: “Медведей сейчас лучше не тревожить, но вам можно посмотреть”, маму с ребенком на чай в гримерке у фокусника Кио, в кабинет к директору Никулину — автографы и конфеты, в кафе, на машине по вечерней Москве — это был обыкновенный день Шаха, но он знал — с ребенком этот день останется до гроба. Мама заикалась: “Вы кто-о?”. Шах любил про себя так: “Добрый волшебник!”.
В июле, в день объявления результатов битвы за Москву, когда на дверях факультета журналистики жалкая бумажка делила пушечное мясо списками на уцелевших и трупы (уцелевшие пили шампанское и весело плакали на маминых плечах, трупы синего цвета отходили, держа спину прямо и сжимая пыльные кулаки, ехали в метро, раздавливая на щеках слезы, качались в трамвае номер 26 к Дому аспиранта и студента на Шверника, погружаясь в горячий бред: ничо! попомнят! будут меня еще проходить на пятом курсе! декан еще побегает за лауреатом и звездой: “Пал Сергеич, шо же вы не заходите?!” — года не пройдет! — видите ли, трех запятых не хватило! — и с заплечными мешками и ручными сумками, пахнущими круглым московским хлебом и колбасой, достигали нужного вокзала и исчезали навсегда) — в этот день Шах приходил на факультет и цеплял рукой, как багром, проплывающий мимо труп, задавал несложные вопросы: пол, возраст, почему хотите писать? Труп молчал, расходуя все силы, чтобы не заплакать прямо на проспекте Маркса (теперь Моховая), 20, у памятника Ломоносова, чтоб дотерпеть до вагонной подушки, труп жестикулировал: не прошел по конкурсу, правды нет — Шах листал в приемной комиссии его “дело”, если в предъявленных на конкурс публикациях что-то шевелилось, агукало и поднимало голову — Шах наваливался на Ясена Николаевича Засурского, декана, американиста, и душил: надо взять, талантливый парень, не хватило полбалла — декан хрипел, пытаясь сорвать с горла цепкие руки и кликнуть секретаршу из приемной (всего было две, одна — корова, вторая — единственный опыт удачного скрещивания собаки и человека), елозил ногами по ковру и сдыхал: да на!!! Шах выходил на высокое крыльцо факультета и бросал горсточку праха: “Живи”, — из праха вылетал белый голубь, и Шах с высокого крыльца смотрел, как делает первые шаги заживо сделанный им из осинового бревна студент Московского университета.
Ему написал (до Интернета Шах обожал переписку, телефон, в конце своих появлений на страницах, экранах и радио указывал: звоните, пишите, вот я такой) педераст из Оренбургской области: тридцать три года, нету зубов, живу в деревне, ношу почту. Читаю книжки, да мало их доходит, тянет писать да не способен. Живое письмо, глаголы, существительные. Что ждало этого сельского оренбургского педераста? Ничто! Бутылка и срамное слово на воротнике. Шах вытащил п-а письмом в Москву, у себя поселил на Егерской, измучил декана именем оренбургского самоцвета, поступил п-та на подготовительное отделение журфака, через год засадил на первый курс, устроил работать дворником и жить в шестикомнатную квартиру на Волхонке (счастливый п-т кухарил для соседей и весело пил), его статьи печатали черно-белые газеты и глянцевые журналы мужские, женские и профильные, Шах выгнал п-та из дворников и вогнал в штат “Вечерней Москвы” и в хитрое общежитие, плывущее к приватизации (об этом знало только московское правительство) — п-ту надо было полгода пожить не шевелясь — и он собственник московской однокомнатной квартиры (тридцать тысяч долларов США по минимуму — ну, почему не я?!) — я много видел таких глиняных человеков, которых вылепил Шах: глухоманистые белорусы, не знающие русского языка и мечтающие о психиатрии, чтоб переделывать людям пол, участковые милиционеры, детские писатели, главные редакторы, клоуны, врачи, певцы, мастера спорта по стрельбе из лука, пианисты, отцы психоанализа и любители животных, начинающие массажисты, компьютерные дарования, дремлющие в акушерах — люди, поначалу ничего не знавшие про себя.
Я сперва холодно думал: врет. Мы сидели на концерте, Сергей Захаров — такой певец с оленьим носом, прославленный как тюремный сиделец, любимец моей мамы, и Шах пел: “Каким я его встретил в семнадцать лет, работал в ресторане, из историй вызволял, повозиться пришлось…”. Я подумал: врет — Шах протащил меня за пазуху сцены до Захарова: “было? было?” (не упуская деталей, в таких случаях Шах не щадил), и тот стоял навытяжку, и сверху вниз покорно кивал: да. Да! Да и сам я — разве нет? — Шах таскался по исполкомам, выкапывая из-под песка мне жилье, квадратные метры, искал заказы, носил по редакциям статьи, возил к родителям в Тульскую область, перепечатывал рукописи, издал три книги (я только ездил подписывать договора и улыбаться), познакомил с будущей женой и только вышли на вечернюю улицу: будет ваша жена! — да я ее увидел пятнадцать минут назад, она же днем подала заявление в ЗАГС с одним ублюдком! я шел на ту работу, про которую Шах говорил: да! (может, он угадывал, что мне хотелось), — и главное: Шах слушал. Днем, ночью можно позвонить 269 41 сколько-то там, не видевшись год, позвонить: не спрашивайте ничего, сейчас к вам приеду. В каждом (себе, мне, московском мэре Лужкове) он видел несостоявшегося клоуна. Людям, которые ему нравились или шкурно были нужны, он говорил: “Мне кажется, вы смогли бы стать хорошим клоуном. В детстве никогда не хотелось?”. Соглашались все.
П-т не дожил до приватизации общежития, его вышибли за незаконное подселение пожилой женщины, неаккуратное употребление спиртного и высказывания, что я человек немаленький, кого хочу — уволю. Литературу он писать не начал, продолжил пить, со штатных работ его одинаково выгоняли. Когда я начал издавать небольшой журнал “Кутузовский проспект”, я дал п-ту небольшое задание. С тех пор я его не видел. Зато в булочной на Кутузовском проспекте человек, по описанию похожий на п-та, просил наличные деньги за рекламу в моем журнале.
На Шахову не ожидаемую в москвичах доброту моя мама опасалась: “Сынок, а он не аморальный?”, Шах помогал сотням и тысячам людей во времена, когда не все покупалось, все могли только связи и упорство: суды, квартиры, прописка, операции, образование, работа, телефон, похороны, семья, коротко говоря — судьба. Люди Шаха, отдавая свою судьбу на поправку, плакали: “ВладиВлаиыч, чем я смогу вас?..” — “Бутылку боржоми!” — “Да я… Ящик!!! Двери моей квартиры всегда! Да просто живите в моем доме в Сочи каждое лето!” Шах хмыкал: “Все говорят: ящик. И никто потом даже бутылку”. Шах не ошибался. Я — ни одной бутылки боржоми, хоть божился.
“Ничего не надо. Буду стареньким и слепым, пойду по обочине от Сокольников на Комсомольскую площадь, вы будете ехать на “Мерседесе” — остановитесь и подвезите старого Шахиджаняна”. А однажды: “Да ничего не надо. Если только кухню мне помоете, когда попрошу”. Мы не виделись после этого полгода. Кухню я мыть не буду. Шах попросил прощения. Вы меня неправильно поняли.
Помыть кухню. Внутри меня среди многих людей один считал: Шах обязан делать для меня все. Этот один человек внутри не слышал: “А с какой стати?” Шах подкармливал этого человека, он (и всех, наверное) убеждал: “Если б не я, вам помогал бы кто-нибудь другой”. Но внутри меня были и другие люди, совестливые и работящие. Их было больше. Помыть кухню. Многие изделия Шаха батрачили на него впрямую: ходили по магазинам, в прачечную, выгуливали пса, скребли полы, стирали простыни-наволочки, носки-трусы, стряпали, мыли посуду — взамен они получали Москву. Помыть кухню. Шах жил запущенно, сын в армии, жена умерла, внешняя бедность и грязь, поразившая мою маму (бедность и грязь, и особенно дырявые носки Шах показывал охотно) — сам пауком сидел в чужих бедах, не имея на рубашку десяти рублей старых денег, уборки его, больного и слабого, мучили, и разве стыдно — помочь? — ведь я весело лопатил снег от гаража, пока он грел машину (меня же ночью везти в общагу, уверяя: с удовольствием!), писал заметки для его шкурного интереса. Помыть кухню. Я не знаю.
Бабаев и Шах прожили в Москве, в своих гнездах. Без самолетов, коньков и футбольного мяча, ни разу не увидев Черного моря. Только жизнь Бабаева казалась строительной: он копал шахту, добывал золотые, верные слова для своей песни, копил мудрость — прямо в пасть печи Донского крематория. Шах жил шабашником, бросками, искал золотую жилу, топор Шаха стучал там, сям, ощущение всемогущества поднимало Шаха над ремеслами и дипломами, порядком честного труда, выслугой лет — порядок пинался, гнал волосатого, наглого, в панической обороне затрагивая национальный вопрос и многолетний интерес Шаха к гомосексуализму — и кто переспорил?
Шах из ребенка неясного происхождения вырос в гениального (все признавали!) юношу — пионерским вожатым, руководителем какой-то творческой студии он перезнакомился с будущими звездами советского кинематографа (ленинградцами), а многих из них воспитал. Через наставника и возможного отца Григория Рошаля (и его супругу Веру Строеву, актрису, красавицу) Шах коротко сошелся с монстрами, зубрами, бронтозаврами и сталинскими лауреатами черно-белого кино. В режиссеры (словно “В штыки!”). Шах понимал смысл и опасность желания делать небо: “У вас все хорошо. Я боюсь только, что вы начнете читать философские книги и захотите в режиссеры”.
Нет, Шаха не приняли во ВГИК (Всесоюзный государственный институт кинематографии) — юноша рыдал. Шах никогда не говорил, как он не поступил. Страшная рана. Затянулась, зажила. Но Шах хмуро поглаживал шрам: не пустило КГБ (Комитет государственной безопасности), не простили дружбы с антисоветски настроенными Довлатовым и Гинзбургом. Без конца повторял. Что было потом, в точности мне неизвестно. Работал на радио “Маяк” (километры пленки, Шостакович и проч.), на телевидении (и снова выучил там многих), зачем-то оказался в Саратовском университете (за дипломом, скорее всего), там приплелась любовь с женщиной югославского происхождения, долгая работа таксистом в Москве, женитьба на враче, сын, дружба с клоуном Юрием Никулиным, начавшаяся в львовской гостинице — семь лет они писали книгу (имея взаимоисключающее мнение о том, кто же ее на самом деле написал и кто должен получать больше денег, мнение Никулина перевесило) — актер, клоун, русский любимец стал главной шаховской “плантацией”, основным пробивным устройством таранного типа, народную любовь Шах аккуратно и настойчиво эксплуатировал при жизни (заполучив гостя на Егерскую, Шах через пятнадцать минут вдруг вскидывался: “А давайте-ка проясним этот вопрос у Юрия Владимировича Никулина”, — набирал телефон, переключив на “громкую связь”, и трубил: “Юрочка! Тут у меня сидит хороший человек Василий Иванович Сидорякин…”. “Привет ему передавай”, — обрыдло подхватывал в миллионный раз Никулин (Василий Иванович Сидорякин краснел и потрясенно оглядывался на задохнувшуюся счастьем жену и гордо заерзавших детей), и обрыдло в миллионный раз отвечал про здоровье свое, жены, собаки, отсутствующие успехи сына, доказывая интимность знакомства), старался и после смерти; пробивание квартиры, журналистика (“Московский комсомолец”, “Советская Россия”), цирк (пробовал как режиссер), студенты факультета журналистики Московского университета — КГБ куда-то делось или потеряло след, и Шах заново шагнул в кино. Это был шаг в бездну: ставить фильмы в СССР мог человек с дипломом “режиссер кино”, и только. Но Шах поднялся. Государственные постановления значения не имели. Он научился писать куда надо и отпирать кабинеты, в которых “решали вопросы”. Когда Шаху не хватало химчистки, с первого этажа его дома выехал “Ремонт обуви” и въехала химчистка, когда далековато стал магазин, химчистку перепрофилировали в “Продукты”, когда подрос сын, во дворе отстроили детский сад, когда он еще подрос, ближайшая школа вдруг встрепенулась, отряхнулась, оказалась лучшей в Сокольническом районе и не вылезала с экранов Центрального телевидения.
Также Шах “пробил” подписку “МК” (“Московскому комсомольцу”). Газету любили молодые любители рок-музыки, но продавалась она только в розницу. Подписку не разрешали. Требовалась добрая воля московских коммунистов. Шах зарядил студентов: каждый студент в день посылал десять “писем трудящихся” прямо в Кремль со слезой: отцы, разрешите подписку на “Московский комсомолец”. Отцы ошеломленно лопатили почтовые сугробы, пока один наиболее наглый студент (Воликов фамилия, рыжеватый, я с ним в общаге жил абитуриентом) не подписался “группа старых большевиков” — проверка большевиков не нашла, но Воликова “установили” и схватили — тот отбрехался и учителя не предал — “Московский комсомолец” стал подписным изданием.
Шах убедил правительство Советского Союза — правительство создало сумасшедшее объединение “Дебют” для непрофессионалов — художники без образования, пробуйте делать кино! Шах снял фильм о цирке. “Клоун Мусля”. Ничего не произошло, он продолжил заниматься журналистикой, изучением сексуальной и гомосексуальной жизни, отвечал со сцены Дома культуры авиационного института тысячной аудитории “Может ли активная лесбиянка жениться на пассивном гомосексуалисте?”, создал теорию машинописи, школу “Учись говорить публично”, взял щенка и начал книгу про собак, купил пианино, четырнадцать раз переиздал книгу Никулина, в последней строчке которой бегло и мелко автор благодарил Владимира Шахиджаняна “за помощь”, лечил учеников от алкоголизма, вымучивал кандидатскую, протискивался в народные депутаты, растил из студентов журналистов — вырастали торговцы овощами и компьютерной техникой, выступал в ночном радиоэфире с караваном передач “Путь к себе”, торговал своими книгами на Арбате, рекомендовался как психолог в телепрограмме “Утро” и… так (гуляли с Шахом дотемна в парке Сокольники, затеяли жечь костер. Ветки сырые, береста не рвется с берез. Шах сидел, прижавшись к костерку, и дул что есть сил) погодите.
Фильм не увидел людей. В жизни Шаха, мало интересной окружающим (как и любая. И моя. И ваша!), которую он, справедливо не надеясь на посмертные розыски учеников, настойчиво наговаривал сам правдиво, легендарно (напр.: абсолютно все женщины с первого взгляда на Шаха тяжело и пожизненно любили…), в этой версии кино “Клоун Мусля” не числилось — Владимир Владимирович мимоходом подымал с пола какую-то луковую шелуху: такой-то писал музыку для моего фильма, Носик снимался в главной роли, случилось это в то самое время, когда я делал кино, на премьеру я выставил у кинотеатра слона — и только. Шах (а он мог любое очевиднейшее и позорнейшее поражение представить величайшей победой) молчал, Шах (а он учил, как с величайшей легкостью пережить смерть близкого человека, да все!) молчал, Шах (а он твердил: пишите, книгу за книгой, не печатают, не печатают, не печатают — да плевать, ваше дело — писать) кино больше не тронул, хоть ронял иногда: сейчас я бы мог. Вот только здоровье. Вот тайна. Словно он понял про себя что-то, не сводимое к спортивному “могу — нет”. Он с больным любопытством смотрел громкие фильмы и всегда что-то говорил ревниво причастное, как равный.
Шах всегда умирал. Слеп, нащупал под кожей зловещие шишки, врачи говорили страшное про изношенное и прокуренное сердце; как про домашнюю собаку, он рассказывал про язву и плакал оттого, что не может вспомнить простые слова, жалкими упражнениями укреплял память — год, год и год еще я сострадал ему, пока я заметил, что единственная угроза его жизни исходит от постоянных перееданий, и — успокоился.
Душой Владимир Владимирович страдал дважды в год: в день рождения и когда выпадал снег. В первом случае ему будто бы приносили боль поздравления и знакомые голоса в телефоне, во втором — на глухом, черном осеннем дне ждал утешений (я — все наоборот — поздравлял и не утешал). Мне двухдневные муки казались выдуманными и нескромными, я не признавал за Шахом права на нежную душу.
Шах ждал убийства — его тянуло к жизненным краям, он подбирал в машину и катал ночами странных людей и заканчивал разговорами под магнитофон дома, он приглашал на исповеди малознакомых людей с извилистыми сексуальными судьбами (а люди склонны спьяну порассказать незнакомцу и пожалеть), он наживал лютых врагов, легко поднимаясь на войны за судьбы людей, взятых на вырост или за собственные деньги (Шах считал, что издатели его обирают), ему звонило угрожающее быдло как защитнику педерастов, еврею, непонятному человеку, к нему тянуло странных и пьяных — он шел ночами от автостоянки до дома и ждал ножа: давно от милиции, теперь от бандита — он боялся так сильно, как только может бояться тщедушный человек, у которого есть одна тысяча причин быть убитым, и одну тысячу раз он встречал у подъезда тяжело молчащих мордоворотов в три часа ночи, но продолжал жить, как жил — с невероятной отвагой. Я больше не знал человека, способного с такой легкостью вмешаться в уличную драку или в начале разговора с незнакомым, высокопоставленным быдлом (попали на прием чудом!), разговора, в котором единственная надежда на квартиру, на целую жизнь, и Шах при первом снисходительном матерке мог спокойно: “Не материтесь. Я не люблю”. Что бы ни случалось, я знал: пока я могу дозвониться Шаху — ничего страшного.
Шах мечтал женить сына и жить одному, сын результативно влюблялся, но девушки срывались и вылетали замуж в другую сторону, и всегда удачнейше, у отца досада: “Может, тебе открыть брачное агентство?!”. Мы обсуждали на автомобильном ходу новую попытку, я: “Высокая?”, Шах: “Нет”. — “Красивая?” — “Нет”. — “Кормит вас?” — “Да нет”. — “Любит сына? А он ее?” — “Хватит. На все вопросы “нет”. Кроме одного”. — “Какого?” — “Она беременна?”
В имперские времена по глухим местам катались “мастера психологических этюдов”, афиша объявляла “сеанс фантастической реальности”, “телепатия”, “ясновидение”, “быстрый счет, феноменальная память”, сходивший народ рассказывал о “резервных возможностях человека” страшноватые и непорядочные вещи: от угадывания взятых у публики предметов и математических решений в голове до вывода на сцену любого, зрители сцепляли по команде гипнотизера руки, он говорил пару слов, совершал тройку движений, и большая часть народа никакими силами руки расцепить уже не могла и с бараньей тупостью по первому свистку поднималась на сцену, тут же теряя обличье и начиная по прихоти гипнотизера изображать плавание, прыжки кенгуру, тявкать и с распоследним бесстыдством отвечать на вопросы личного характера, вызывая в зале дикую жадность — это надолго, несчастному не прощали жалкой правды, — я на представления не ходил из страха попасть в рабы и омерзения — как в одной стране помещались шабаши и социализм?
На свободе эти ребята года на два победили всех: на государственных телеканалах сидели Кашпировский и Чумак, “заряжая” с телеэкрана воду, отращивая лысым волосы, снимали порчу, отсасывали черную энергию — тысячи писали благодарственные письма: нам помогло! бесплодные рожали, утюги прилипали к животам, Кашпировский пер в президенты, стадионы ломились, и так же быстро все свернулось, сдохло и заново разъехалось зарабатывать по глухим местам.
В горячее время “психотерапии” мы с Шахом приехали на концерт в забытый Дом культуры. Шаха позвали как выдающуюся личность, личного друга Вольфа Мессинга, обладателя глубоких гипнотических познаний, меня пригласили, прочитав в “Вечерке” мое доброе слово клоуну Грачику Кещяну — вот парень, веселое перо, хорошо умеет хвалить, пусть и нас похвалит. Я взял с Шаха страшную клятву, что он не даст сцепиться моим рукам и не позволит испариться моему сознанию. Мастера звали Шойфет или Шайхет, нам он представился учителем Кашпировского из Львова.
Мы опоздали, сели по центру в девятый ряд — пойманные рыбки уже бесновались: ученики Шайхета (пусть так для удобства) теряли чувствительность и падали навзничь на дубовую сцену, не причиняя себе видимого вреда, взмахом руки учитель Кашпировского превращал любого придурка или дуру в Аллу Пугачеву или Иосифа Кобзона — придурки и дуры начинали вопить и подпрыгивать, отвечали на вопросы “журналистов”, описывая свои лимузины и бриллианты, дуры заторможенно целовали Шайхета на глазах деревянно улыбавшихся женихов, сидевших в зале, и задирали юбки — музыка и грохот, и так до конца, мы заперлись в гримерку поблагодарить, мастер в строгом костюме, черном, сидел среди корзин цветов, как покойник, и плавал в успехе: вот! им по букету цветов! — нам сунули гладиолусы — вашим женам! “У меня нет жены”, — признался Шах, “И у меня”, — Шах чуть не свалился со стула, таким образом узнав, что я развожусь. “А будете ходить ко мне, — подхватил мастер, — жен себе быстро найдете! У меня такие чудесные пары образуются на представлениях!” — первый раз я остро подумал: может, не разводиться? Понравилось? Да? Да? Могу, могу… А вы, сказал мастер, удавом потянувшись к Шахиджаняну, сверкнув, то морщаясь, то расслабляясь — вы, посмотрите на меня, вот так, родились в Ленинграде, у вас… Сын! — покосившись на меня: точно? Я сделал движение, означающее: прямо щас упаду от удивления. Шах тоже что-то изобразил, а потом поклонился: мы поедем, уже поздно, а вам ехать далеко, до Текстильщиков, наверное, снимаете там… трехкомнатную, мне кажется, квартиру — на пятом этаже, собака (должна обязательно у вас быть собака) заждалась — возможно, коккер-спаниель, а детей не вижу, нет, от первого брака есть: сын и дочь — свита гипнотизера смолкла и сжалась ледяной кучкой за спиной хозяина, словно его кто-то обижал — думаю, дочь хорошо рисует. Шайхет с запнувшейся недобротой разглядывал Шаха, тот скромно сказал: “Это я так. Случайно”. Шайхет медленно и как-то жестоко сказал: “Хорошо, что вы это сами понимаете”.
Я присутствовал при нескольких убийственных “попаданиях” Шаха и относился к ним с полным недоверием. Как и все обыкновенные люди, работающие за кусок хлеба, я не верю в сильные проявления духовной жизни — в нравственные страдания, силу раскаяния, муки неразделенной любви, вечную любовь, судьбу, ненасытную жажду истины, возмездие, мне кажется, все эти красивые и обременительные для семьи и соседей вещи происходят от недостаточного питания, тесных квартир, бедности или, напротив, лишнего жира, зависти, сильного влияния на нервную систему менструального цикла, неутоленного честолюбия, злой жены (настойчивый, между прочим, мотив в русских летописях и сказках), уставшего мужа, несложений личной жизни, и возрастных “периодов”, и физиологических изменений. Я верю в то, что может занести в протокол служащий Петровки или Лубянки, “правой рукой проник в левый карман потерпевшего”, это — правда.
Новобранцев семинара Шах приглашал домой, выведывал суть, звонил “по громкой” Никулину, хвастался ласковыми подписями на подаренных книгах великих, указывал на свою нищету, наискось смотрел принесенные дневники и рукописи, у каждого вдруг замечал великое будущее: о, как много вы можете — со мной вы получите все, что захотите, и отвозил заготовку в общагу, по дороге оживляя трупы. У “Националя” ловил машину счастливый кудрявенький парень — книжки прижаты к груди (Шах вез в общагу меня, молчали час, он телепатически заставлял меня говорить, я по настырности дожидался его слова — и выиграл!), октябрь, Москва, еще не страшно прощающаяся с советской властью (скучно писать, сколько стоил ужин в “Национале”), подвезем парня, Шах раз обернулся к нему и покатил дальше — я знаю куда, метро “Университет” — не ошибся? — вас, наверное, зовут Никита. Родители биологи? Один в семье. Это я не спрашиваю, это я говорю про вас. Двадцать один год. Парень говорил только “да! да!” или “а откуда вы знаете?!”, протискивая голову вперед, меж нашими головами, и я заодно наливался силой, хоть и молчу, но тоже неспроста, причастен. Проводили девушку — да, Никита Валерьевич? Валерьевич ведь? А девушка Лена или Света. Света. Живет на Сущевском валу. И познакомились с иностранцем. Испанцем. Интереснейший человек, часто бывает в Советском Союзе. Гу-ляли, разгова-ривали, кни-жки вам подарил — по живописи? да? — зашли в “Националь” перекусить. Он даже предлагал в номер подняться, чтобы показать еще книжки — собирает по истории искусств. Как и вы. Но вы в номер не пошли. Потому что уже поздно. Договорились встретиться еще, телефон не потеряли? Так вот, Никита Валерьевич, испанец ваш — гомосексуалист, и интерес его к вам связан только с этим. Вам надо это знать. Об этом закончили. И еще он что-то вяло поугадывал. Парень продолжал удивляться, но не так сильно, как поначалу. Мы его бесплатно довезли, и он ушел: спасибо, чтобы не встретиться никогда, фактически умер. Шах победно взглянул на меня. “Владимир Владимирович, вы это подстроили. А перед выездом позвонили ему и попросили ждать у “Националя”. Он ваш знакомый!” Шах от возмущения пять минут не мог тронуться с места.
Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать — да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).
Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных — “текст”, “произведение”, “воспоминания”, “труд”) без красных словец — правду, все как на самом деле — один раз за жизнь, как дневник — и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: “Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим”, и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: “Он спросил у меня: что вы делали в 1952—1953—1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже”.
“Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны — одни глаза…”
Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, “когда вхожу в университет, меня словно бьет током”, все, что кроме — бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.
“Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.
Никаких “воплей”, никаких “стенаний” или “рыданий”.
Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.
К элегии “Вы вспомните меня” она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль — картина, а все вместе — судьба:
Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,
Когда в своих степях далеко буду я,
Когда надолго мы, навеки будем розно —
Тогда поймете вы и вспомните меня!
Проехав иногда пред домом опустелым,
Где вас встречал всегда радушный мой привет,
Вы грустно спросите: “Так здесь ее уж нет?”
И, мимо торопясь, махнув султаном белым,
Вы вспомните меня.
Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: “Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!”) и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: “Я бы никогда не отважился выйти сам”. Однажды сказал секретарю парткома: “Я думаю…”, “А мне наплевать, что ты думаешь”. Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ни-че-го. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: “Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!”.
Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: “Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет”.
Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: “Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу ХVII века. Нельзя было сказать “эпоха Александра I”. Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали”. Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), “Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом”, отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! — а студенты уже “втянулись”, им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану — Бабаев попросил: не губите.
Да и он тех, которые вон те, не любил: “С нашими факультетскими можно превратиться в камень”. Они зарубили первую диссертацию Бабаева — инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях — защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: “За внешней сдержанностью — бешеный темперамент. Копится, копится, а потом — взрыв”. Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): “Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать”, — Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.
Шаха тошнило: ну, ну, зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил — зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, — сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!
Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: “А какой Бабаев национальности?” — “Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?”. Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: “Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо”, — это рукой, на бумаге.
“Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на “круглых” и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…” Я оторвался от блокнота и уточнил: “То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?”. Майя Михайловна Бабаева подскочила: “А так оно и есть!”.
Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: “О Кавказе говорить не будем”, — навсегда.
Студентка пришла: “Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?”. “А что за газета?” “Студентов-мусульман”. Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, — он смолк.
Хотя, казалось бы, что ему Кавказ — он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю — профессор кафедры русской литературы армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве — как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим — по родному Арбату ходил с опаской (это так), “лицом кавказской национальности”, сторонился милиционеров и слушал, как идиот-журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: “Я вот тут решил статью в “Огонек” написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год — начальник РУОПа меня поддержал, статью назову “Гости дорогие”…” — и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один — я вспомнил только сейчас, и там у себя, “на лежанке”, он написал: “Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может”. Я перечитал слова “слишком упорно”, поставленные перед “вникать”. Вот с чем он жил:
Чужбина есть чужбина. Иногда
Он чувствует какую-то тревогу…
Всему научит новая Среда.
Не сразу. Постепенно. Понемногу.
Молчанье. Взгляды холоднее льда,
И отступи. И уступи дорогу.
Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:
С борта самолета видны
Млечные трассы дорог,
Звездные туманности городов,
Огненные пунктиры
Железнодорожных переездов.
И все это — светоносные строки
Государственности,
Великой книги,
Созданной историей
И наполненной шумом времени.
Если перелистать
Страницы этой книги
На сто лет назад
И еще на несколько десятилетий
В глубину истории,
Можно увидеть
Черную бурку Ермолова
На площади в Тифлисе,
Услышать голос Грибоедова
В Тебризе,
Узнать Пушкина в одиноком всаднике,
Который скачет по склонам гор
Благословенной Грузии
И поднимается по каменистым тропам
Заповедной Армении.
Он останавливает коня на перевале,
Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…
“Кавказ принял нас в свое святилище”,
Когда ты просыпаешься
И распахиваешь окна,
Локаторы пеленгуют пространство.
Часы показывают московское время,
И самолет преодолевает звуковой барьер.
На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил “за”, вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они — “против”, Майя Михайловна разрывалась между телевизором и “Эхом Москвы”, легко выходила на баррикады защищать демократию — “Смотри, чтоб тебя там не раздавили”, — он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи — неизвестно, только обрывки: “Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой”, “Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!”
“Россия — страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу”, “Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской Империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу”, “Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое”. По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: “Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?”. — “За Карякина”. — “За Карякина?!” (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) — “Да. Он алкоголик”.
Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж — две пачки книжек тоньше школьной тетрадки — поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. “Рекламная библиотечка поэта”, “Собиратель трав”. Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.
“Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек “на рукописях”, обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: “Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе и в голову пришло…”. Он просто взорвался: “Где вы нашли свободу?!”. Я: “Хочу переделать буквально пару строф”. — “Как фамилия?” — “Бабаев”. “Так, Бабаев… — человек полистал блокнот. — Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве”. — “Так вот же она на полке лежит”. — “Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?” — “Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!” Человек “на рукописях” внимательно выслушал и осведомился: “Часики при вас?”.
Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия — “бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов”, поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек — не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет — как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая — нет, не деньги — просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства — сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов — прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, “не отдававшие должного отчета”, выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: “Фашисты! Не трогайте его!”, даже у самых здоровых — то пальца на руке нет, то шрамик на животе — подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, — на месте времени у них появилось “одно время”, “другое время”, “еще одно”, появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.
От Бабаева я узнал слово “хронофаги” — люди, пожирающие наше время. Шах звонил мне, когда его забывал: хронофаги.
Бабаев уцелел в своей сторожке, на маяке. Стихи его просты, кажутся неловкими. Сам он про них ничего не говорил. Но они же спасли его, значит, он — настоящий поэт. Он знал, что сторожил: “Поэзия не признает разрывов, храня “связь времен”, единство нашего опыта, истоки и начала нашей жизни”. Это была одна из самых любимых (не осмелюсь на “главных”) его мыслей, он часто пересказывал ее на лекциях математическим языком: “Функция берется только от непрерывной кривой”. В слове “функция” мне чудилась какая-то сила, ее сберечь могла только непрерывность. “Многие несчастья в нашей жизни вызваны пропущенными и разорванными связями в рассуждениях и делах, из-за которых вопросы не сходятся с ответами или же возникает произвольная замена целей и величин”, “В математике от 1 до 2 бездна. Это для упрощения вводятся какие-то единицы. Так и в литературе”.
Сила Бабаева казалась веселой: “Поэтов не любят за их непобедимый здравый смысл. Именно на нем основана способность поэзии предсказывать или предвидеть будущее — предмет особенной зависти науки и политики”.
Больше писал летом, на снятой даче или в доме творчества Переделкино, отказывался от переводов, чтобы хранить волю, и любил близкому и не близкому: “Вот, я написал стишок. Послушай”. “У меня голос не сильный, но свой”. Что он думал об отсутствии читателей, когда слушателей находил не каждый день? О стихах Бабаева, двух тонких книжечках написали раза три за жизнь: “они появились в те годы”, “когда в стране гремела эстрадная поэзия” и “не привлекли к себе внимания” — так холодно и ясно написал кто-то, а Бабаев прочитал, улыбнулся, наверное, и дальше жил: “Я одинокий, я скромный поэт. Читателей у меня немного, один, два”, и жене: “Мне никто не нужен, лишь бы ты и Лиза были дома”.
“Отдыхал в Переделкино. Там такая публика…” — “Какая?” — “У каждого за спиной колокольня!”
Он сходился со всеми, признавали свидетели, без всякого разбора: со всеми! — такой Жуков, литератор, любил при отдыхающей публике грозно: “Эдуард Григорьевич, я считаю: всех черных давно пора кинуть в топку и пожечь!”, такой Анатолий Знаменский, певец красных казаков, любезно предлагавший на прогулке толстым еврейкам для чтения газету “День” и после брезгливого: нет, никогда! — шептавший в спину: “Ничего, скоро всех мы вас…” — таких обходили дальней дорогой, жена Бабаева с ними не здоровалась — а Эдуард Григорьевич ел за одним столом, дружно гулял тропинкой мимо колодца, обсуждая повести и романы, и сносил вечернюю атаку жены: “Зачем ты с ними ходишь?! Зачем ты соглашаешься с тем, что не думаешь?!” “А мне интересно, вдруг что-то стоящее скажут. А переубедить их я не смогу”. Его жизнь и стихи ничего не боялись.
Есть у стихов надежная основа —
Мечты, воспоминания, дела.
Всего-то надо записать два слова,
Присел к столу, глядишь — и жизнь прошла.
Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: “Я каждый день думаю о смерти”. — “А я нет. Мне не надо”. — “Я все написал, где и как меня похоронить”. — “А я нет. Все равно”, — Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все что угодно я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.
“Я уже старый. Пора все собирать”. Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы — но это ничего не значит.
Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение “МГУ”:
В канун зимы земля крепка.
И желтый лист в окно стучится.
Зима покамест далека,
Но за ночь может все случиться.
Он удивленно сказал: “Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые”, и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и — на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: “Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!” — смерть в его глазах — это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал — это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи — Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) — чего там говорить.
Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: “Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным”. Почему?
Ему нравились слова Марциала: “Книжек довольно пяти, а шесть или семь — это слишком…”. Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: “Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала”. Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в “Сегодня” (любимая газета, потом ее удушили): “16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Бабай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…” — что значит, что значит “ненадежная жизнь”? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.
Что он думал и что думает сейчас — и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: “Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается”.
Вот что мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: “Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр “главным” для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал”.
“В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем “веселых домов” в Марьиной Роще:
Вот в вицмундире,
Держа в руке большой стакан,
Сидит с красотками в трактире
Какой-то черненький буян.
Веселье наглое играет
В его закатистых глазах.
И сквернословие летает
На пылких юноши устах.
Сказал о себе: “Вот все, чему научился. Свидетель — университет”.
“В 1835 году в журнале “Московский наблюдатель” появилась статья Шевырева “Стихотворения Бенедиктова”, в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.
Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.
Но в том же году появилась в журнале “Телескоп” статья Белинского под таким же названием — “Стихотворения Бенедиктова”, во всем противоположная статье Шевырева.
Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его “фразером” и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.
“Обращаюсь к мысли, — пишет Белинский. — Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?.. Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?”
“У него нельзя отнять талант стихотворца, — продолжает Белинский, — но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…”
Белинский указал на стихотворение “Всадница”, где, по его мнению, особенно заметно “решительное отсутствие всякого вкуса”. В стихотворении “Всадница” действительно “сугубая проза” одерживает верх над “сугубой поэзией”, создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:
Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом…
Матильда спрыгнула в роскошном волненьи
И кинулась бурно на мягкий диван.
Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.
Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:
Не дорожу я криком света;
Весь мир мне холоден и пуст;
Но мило мне из ваших уст
Именование поэта,
Итак, да буду я певец,
Да буду возвеличен вами,
И мой сомнительный венец
Пусть блещет вашими лучами.
Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан “сомнительным венцом”.
Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова и в поэзии Северянина”.
“Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку — и он умер”.
Он всегда внезапно взмахивал рукой “Ну… Прощайте!”, неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. “Он же у нас артист!” — весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, “человек, промышляющий голосом”, я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: “Пушкин был…”.
Бабаев по обязанности принимал экзамены. Мучительные дни. Изнурительное прислушивание полуглухого к бормотанию идиотов. Выставление оценок. Роспись в зачетке. Бабаев пел кому? — своим героям, на экзамен строем топали те, кому приходилось покоряться учебному плану и слушать, такие, как я, или немного лучше. Я, уже окончив университет, иногда напрашивался посидеть рядом. Зачем? Я собирался когда-то написать о “лучшем лекторе”, значит, должен “собирать материал”, повидать его разным. Присоединялось немало жалких соображений: поглазеть на девушек с начальственной высоты, насладиться, как жалко трепещет чужая душа, покорная чужой силе (и моей! я ведь сижу по ту сторону стола, где власть), словно моя душа, ведь, читая вопросы билета, слушая вопросы Бабаева, я представлял: а что бы я? на этом самом месте? — и все метания и прыжки, ужас и мелкие надежды, и надуванье щек жертв — все это мое, чувствовалось остро и полностью — услышав какую-то особенную глупость, Эдуард Григорьевич поворачивался ко мне, словно за поддержкой, я сокрушенно поднимал брови, качал башкой и вздыхал: нд-а-а… — на мгновение холодея: а ну как скажет он сейчас — Александр Михайлович, покажите-ка, как надо ответить на этот вопрос, или сам запнется на какой-то ступеньке и попросит: подскажите мне поскорей год написания “Руслана и Людмилы”.
“Я их пугаю поначалу. Катятся у меня, как с горки, — мы выходили погулять по коридорам, давая возможность списать, — люблю студента слушающего. Но его боюсь. Боюсь встречи с ним на экзамене. Ужас перед студентом. Ведь придется с ним еще разговаривать. Даже не знаю, о чем спросить… Студенты записывают на лекции только то, что знают. Говоришь новое — просто изумленно смотрят… Сдать экзамен по русской литературе невозможно, а побеседовать можно. Нельзя ни перед кем на брюхе лежать. А то о Достоевском говорят, как о секретаре Союза писателей. А есть простые пути. Надо говорить то, что понимаешь. Просто встать и открыть окно. Не двигать по пути мебель, не спотыкаться о стулья, не бить горшки”.
Еще он сказал то, во что я не поверил: “Плохой студент всегда на экзамене суетится, ищет учебник, роется под столом в шпаргалках. Этот чаще всего хочет обмануть. Средний — волнуется, я вижу, что пытается он обдумать свой ответ, но мало у него “золотого запаса” — значит, прошел со мной не весь путь. А хороший никогда не суетится, и сразу я вижу, что этот человек прошел со мной до конца…” — в существование последних я не верю. Я почуял: правда, да, так — когда Бабаев усмехнулся про одного: “К моим лекциям относится с таким уважением, что при ответе их не использует”.
Экзамены он принимал с достоинством.
Два раза в году Бабаеву безжалостно показывали, кто ему аплодирует и что запоминают по свежим следам (нетрудно представить, что останется в памяти через год), священнику приходилось по жаре тащиться на рынок, актер, не смывая грима, выходил к публике и подсаживался за ближайший столик, “Они отвечают как в игре “Поле чудес”: я не знаю, но попробую ответить”, — он рукой, как козырьком, прикрывал глаза и слушал-слушал-слушал:
“Ну, Мефистофель просто ответил ему, ну, говорит ему…”
“Аракчеев был жестокий…”
“В его творчестве имеют место элегии, идиллии”.
“Пушкин не знал народа. То есть Годунов”.
“Ломоносов окончил МГУ”.
“Стал литературным и политическим реакционером — стал приближенным царя”.
“Мама Батюшкова сошла с ума и умерла”.
“Поэзия глубоко проникнута трагическим и вольнолюбивым характером”.
“Герои басни не такие уж животные”.
“Да, у Толстого очень длинные предложения”.
“По понятным причинам, Лермонтов…” Бабаев мертвечины не пропускал: “По каким?”. И страшная пауза.
Кончалось почти одинаково: “Ну, братец, ты совсем ничего не знаешь, поставлю тебе “четверку”. Отдавал зачетку: “Помните, что вы в долгу перед русской литературой”. И уже много пройдя нашим маршрутом (Большая Никитская, налево в переулок за консерваторию, еще налево мимо пожарной части и ГИТИСа), он жалобно показал руками, глядя куда-то вверх, как судостроитель на скелеты кораблей, остовы дирижаблей, железо, словно обойдя какую-то стройку: “Духоподъемность, водоизмещение малое!”.
Экзамены Бабаева отличались от экзаменов других преподавателей факультета журналистики Московского государственного университета имени Ломоносова только одним — Эдуард Григорьевич требовал: студент должен выучить одно стихотворение русского поэта и на экзамене прочесть. Это единственное, что не спишешь со шпаргалки. На прямой вопрос: ну, что прочтете?! — студент выдавливал, к примеру: “Пророк” знаю наизусть. На тему “поэт и общество”, “О самоубийстве знаю — “Не дай мне Бог сойти с ума”, обязательно запинался посреди заученного и жалобно повторял последнюю уцелевшую в памяти строку, какую-нибудь там: “Не найти тебе нигде горемычную меня” — трижды, словно забрасывал удочку в воду, надеясь как магнитом подцепить оставшееся — Бабаев не выдерживал, подхватывал и допевал до конца, преображаясь в героя, героиню, лисицу:
И говорит так сладко, чуть дыша:
“Голубушка! Как хороша!
Ну что за шейка, что за глазки!”.
Порой: почему выбрали именно это стихотворение? — народ отчаянно врал, кто попроще врал к правде поближе: “Просто мне короткие нравятся”. Бабаеву казалось: выбором стихов поколение говорит о себе, ну так вот — чаще всего с наслаждением долбили: “Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ” (Эдуард Григорьевич, к слову сказать, сомневался, что строки эти Лермонтова, как не признавал за Пушкиным “Гаврилиады”) или Вяземского о русском языке:
На нем мы призываем Бога,
Им братья мы в семье одной,
И у последнего порога
На нем прощаемся с землей.
Экзамены мне казались взаимным обманом, приносящим легкое удовлетворение, мертвой церемонией, поработившей экзаменаторов, но мне ни разу до того, как я выбыл из студентов и развлечения ради посидел рядышком с Бабаевым, не приходило в голову — как это мучительно, мучительно, унизительно (для тех, кто слушает и пишет оценку в ведомости и зачетке) — Эдуард Григорьевич после экзаменов валился спать, как после бессонной ночи, он и умер потому, что на экзамене надорвался.
“Мне все время кажется, что я читаю в последний раз. Но потом все это продолжается”.
“Усталый шел крутой горою путник…”
“Жуковский был новым типом религиозного поэта. Он слушал, что ему говорил “ангел-утешитель”, полагая, что поэзия для того и существует на земле, чтобы человек помнил о небесах”.
“Был некий человек, который тяготился своим крестом. “Господи! — говорил он. — Я согласен нести крест, но какой-нибудь другой, а не этот. Дай мне другой, какой угодно крест: он будет легче моего…” И Бог услышал его мольбу. И сделал так, как просил его этот человек, пожелавший изменить свою судьбу и выбрать себе крест по собственному разумению. Ибо он и сам не понимал, о чем он просит… Но все исполнилось именно так, как он хотел:
И вдруг великий
Поднялся ветер; и его умчало
На высоту неодолимой силой;
И он себя во храмине увидел,
Где множество бесчисленное было
Крестов…
И он стал с увлечением выбирать для себя крест. Возьмет один, попробует другой… Но все было не то и не так.
И вдруг он увидел один простой крест, “им прежде оставленный без внимания”. “Господи! — сказал он. — Позволь мне взять этот крест, он мне по росту и по силам…”
Но это был тот самый крест, который он нес всю жизнь и от которого так хотел избавиться.
Эта баллада столь пронзительна по своему смыслу, что ей нужна была простая по языку форма притчи”.
Часто думаю: быстролетно, смертно — годами, пятилетками читал лекции, повторялись темы — что осталось? так, быстро тающие воспоминания о воспоминаниях, и про живого, про него писали как про мертвого: “Почему-то совершенно не запоминалось, как Эдуард Григорьевич входил в аудиторию, как здоровался…”, “И сейчас вижу его невысокую сутуловатую фигуру, его непременную трость, его берет, его старомодность — опознавательные знаки особого, скромного изящества…” — но ведь и мы для него умирали, он оставался вечно юным с вечно юными, а нас относила быстрая вода, с ним не оставался никто, “Мне кажется, студенты изменяются, как эпохи… Количество тружеников науки неизменно”, да он и сам не ждал учеников: “Переступая порог школы, учитель ждет ученика и идет ему навстречу. Переступая порог университета, студент может увидеть спину своего профессора, который идет своим путем”. Слово “спина” объяснило мне, что я пишу.
На втором курсе я по совету-понуканию Шаха снял комнату и навсегда уехал из ДАСа, через три месяца женился на девушке, с ней познакомил Шах. В конторе, где расписывают, нас встретила широкоплечая деваха с лицом выразительным, как батарея парового отопления: “Документы. Ждать там”. Вдруг команда: “Идти!”. Собрались в кучку. Деваха пробурчала: “Жених слева. Щас заходим. Невеста-жених на край ковра. Гости в первую шеренгу. Сумки убрали. Цветы целый день держали вниз, теперь — вверх. Так, а что, у вас свидетеля нет?” “Есть”, — я показал на Шахиджаняна. На лице девахи проявилась мрачная веселость: “Вы? Правда?!”. Шах обиженно поднял цветы выше головы, словно пытаясь подрасти.
Наш курс пытался обогатиться: покупал, продавал, уезжал чернорабочими за границу, наша комната поползла в разные стороны — Костян женился еще на первом курсе, раз — ребенок (до свадьбы), два — ребенок, теща, тесть — в одной квартире, Рязанский проспект, ушел на вечернее и после извилистых движений присел в коммерческом отделе издательского дома “За рулем”, хохол и Виктор Анатольич Карюкин вселили на мою кровать сперва дагестанскую малую народность, представлявшуюся налетчиком, грабителем прохожих у ЦУМа и чемпионом Европы по айкидо, потом негра, надеясь, что он привезет им диктофон с родины. Негр повел себя странно, водку не пил, объясняя это болезнью. Но тут Миша Смирнов женился на здоровенной, жирной бабе из химико-технологического института и вселил ее в нашу комнату, в свой угол за шкаф: “Не моются! Не готовят! Не стирают! Жара, у бабы рожистое воспаление — всю раздуло, а он сидит под боком у нее и шепчет: “Моя рыбка”, — лютовал хохол и обещал молодоженам: куплю кольцо, хрус-таль-ную люстру куплю, только уматывайте! — пьяный Карюкин заглядывал на их половину: “Покажите — как вы вдвоем на кровати помещаетесь?”, у отца бабы имелась “Вольво”, хохол признавал: это аргумент.
Хохол и Карюкин не собирались бизнесовать (после журфака перевелись в бывшую Высшую партийную школу учиться на менеджеров, спали и пили теперь в общаге на Садово-Кудринской) и строить семьи, хотя хохол вяло атаковал крокодила-официантку валютного ресторана, обещавшую за свадьбу семьсот долларов (наличными четыреста и на три сотни — товары), но придя знакомиться в дом, напился, подрался с родителями невесты и заключил: “Ничего. До тридцати лет еще погуляем”.
Зарабатывание денег подхватило Шаха, но не впрямую, он всегда говорил: “Будешь думать о деньгах — денег не будет”, нет, при умирании социализма Шах посвободнее проявлял свою гениальность и удовлетворял непрерывно рождающиеся интересы. Он вырастил “добрую мафию” учеников, пришло время “мафии” заработать. Шах остановил столетнюю войну за кандидатскую, бросил писание статей и рассказов и взялся за коммерчески выгодные книги.
Надо сказать, что писание, письмо, сочинение фраз, постановка абзацев, нахождение слов Шаху давалось невероятно трудно, настолько, что казалось: он физиологически не способен к письму — его беспомощность была трогательна и окончательна, как беспомощность старика. Видя въявь его недельные мучения над трехстраничной газетной мелочью, любой, я восклицал: да, Владимир Владимирович, дайте лучше я напишу! — все, что писал он собственноручно, имело несчастную издательскую судьбу — для учеников Шаха день, когда он приносил для публикации заметку, окрашивался черным цветом — писать Шах не мог — мог говорить, собирать чужие мысли, склеивать из отобранных кусочков композиции, только не писать свое — с каждым годом Шах настойчивей объяснял это нарушениями мозгового кровообращения, провалами памяти и охотно принимал помощь машинисток, корректоров, соавторов, советников, редакторов — учитель наговаривал на пленку, артель доводила до ума — и этот человек двадцать лет учил писать студентов! — воскликнете вы — не усмехайтесь, чужие слова Шах судил точно, замечания его помогали, его предсказания сбывались. Во всяком случае, мне так казалось, сам я не большой знаток.
Он не писал повестей и романов, Шах писал клоунские репризы, кусочки воспоминаний и рассказы — жалостливые, взятые, по его утверждению, из собственной жизни, но выглядевшие терпимо и нетерпимо вымышленными. Их легко пересказать. Я записал один. Название: “День встречи птиц”. Содержание: мальчик Шахиджанян учится в ленинградской школе. Вдруг объявляют: ребята, наступает весна и скоро прилетят птицы, зимовавшие в теплых странах. Каждый из вас должен сделать скворечник — устроим птицам достойную встречу! Кто сделает скворечник лучше других — получит приз. Два старательных дня мальчик с мастеровитым соседом выпиливает, строгает, сколачивает и, наконец, торжественно несет и сдает в школу свое изделие, помеченное особой краской, чтоб потом отыскать, на какое дерево повесили его птичий домик, чтобы узнать, какой поселился в нем жилец. Но поздним вечером выясняется, что мальчик случайно засунул в скворечник документы своей матери, какие-то важные бумаги. Мама ругается. На ночь глядя он бежит к зоопарку (скворечники школьников зачем-то отнесли в зоопарк), никто не хочет его пускать, злой дворник, свирепый вахтер, но он добился, проник, добежал и вдруг видит: скворечники охапками носят в котельную и бросают в печку — жгут. Все сожгли. На его глазах.
Назавтра в школе дают призы лучшим строителям скворечников. И всем дают призы, каждому. Кроме мальчика. Конец.
В университете Шаха ненавидели. Он решил написать лучший в Советском Союзе учебник машинописи. Ну почему, вы-то? Вы ведь нигде не учились! Что вы можете понимать?! Шах собрал и изрезал на куски все, что вышло про печатные машинки на русском языке, ему привезли и перевели на русский все, что выходило не на русском — изрезал тоже, кусочки перемешал, выложил по-своему, дописал, придумал упражнения, составил “уроки”, понес по методическим лабораториям и высшим курсам машинописи, где, как рабы на галерах, слева и справа гнулись над грохочущими электрическими “Роботронами” и “Ятранями” вечно сутулые девушки — их седые надзирательницы, старшие научные сотрудницы вертели в руках Шаховы “уроки”, проседая под ударами молота: как? так? не так? а как? а вот теперь так? теперь напишите предисловие! а отзыв? только должность, пожалуйста, полностью и кандидат таких-то наук — “добрая мафия” зарядила “уроки машинописи” по журналам и газетам, тогда еще отзывчивый народ отзывался письмами — Шах, справедливо подозревая во мне недоверчивость, заставлял читать ему вслух (вел машину), сами, сами открывайте конверты и читайте, все подряд: народ благодарил в счастливых слезах — если бы не вы, когда я бы так классно научился печатать вслепую десятью пальцами — я холодел от прикосновения к чуду в то самое время, когда у народа после телевизионных сеансов “целителей” вырастали волосы в безнадежно лысых местах.
Как бетонобойная бомба, Шах прошибал насквозь издательские этажи, и его принимали только в подвале: вот — он выкладывал газетно-журнальные вырезки: опубликовано! Опробовано на студентах. Двести человек за год, эффективность девяносто два процента! Хотите, мой студент Виктор Анатольевич Карюкин покажет, как он печатает? (Шах любил ходить с адъютантами) — издайте мой учебник! Владимир Владимирович, тянул издатель, Володя (двадцать лет знаю, чудак, радиожурналист, в цирк водит, книжки собирает про секс, но вечно какие-то выверты, выгоды, темные истории…), но уже чуя свой неумолимый конец: ну ведь это как бы самодеятельность, что ли… Два! — потертая и заметно грязная сумка Шахиджаняна взрывалась в его руках, разбрызгивая по полированному столу вееры засаленных конвертов — а это? Две тысячи шестьсот тридцать два письма за два месяца (не совсем врал Шах) — читайте, открывайте любое и читайте — страна требует учебник машинописи, молодежь рвется к новой жизни, вы не представляете, как это связано с психологией мышления. Лев Толстой в восемьдесят лет научился работать на печатной машинке. Я сам соберу сто тысяч заявок на книгу без всякой там “Книги — почтой”. Второе издание — полмиллиона тираж. Сделаю двадцать пять публикаций в газете и пятнадцать в журналах, упоминания на радио и по телевидению (чистая правда). Подписываем договор?
Издатель устало смеялся, жалобно взглядывая на секретаршу, третий раз напоминавшую: полная приемная! — Володя, не купят. Купят! Не ку-пят. Купят!!! — хочешь? Шах совал под нос маловеру бледный ксерокс своих уроков — пачку листков толщиной в ученический дневник имперских времен — вот это, в любом магазине за месяц продастся не меньше ста штук — по двадцать рублей (половина стипендии хорошиста), без всякой рекламы! Издатель, теряя силы от смеха (по двадцать рублей!) и терпение (Шах доставал даже близких людей, пробивая свое дело), махал: пожалуйста, я договорюсь, на проспекте Мира магазин, выкладывай, попробуй продай. По двадцать рублей!
Месяц, каждый день, Шах подвозил на своей “шестерке” учеников, знакомых, друзей, цирковых артистов, первых встречных в переулок на проспекте Мира и отсчитывал по двадцать рублей в руки — пассажиры, огибали большой серый дом и входили в книжный магазин. Близоруко пощурившись на дальние полки (в прежних магазинах книгу в руки не возьмешь), пролистав с фальшивым интересом партийные коммунистические брошюры, посланцы Шаха спрашивали стиснутыми голосами, с нехорошим предчувствием разведчика-нелегала, переступившего порог проваленной явки: а-а, что, что-нибудь про машинопись у вас есть? Какой-нибудь там, самоучитель… Кассир переставала пробивать, снимала очки и просила отодвинуться очередь, чтобы лучше видеть. Продавцы бросали свои отделы (еще один!) и выстраивались за одним прилавком в ряд, как на школьной фотографии, молча и зазывно улыбаясь. Покупателя незримым течением несло к этому прилавку с той же скоростью, с которой струйка пота преодолевала его позвонки (ведь ничего плохого я не делаю?! господи, вечно этот Шах!). Вот тут у нас есть несколько пособий по машинописи! вот, пожалуйста! вот — сочно выговаривала та продавщица, которая в школе занималась в драмкружке, остальные сочувственно разглядывали руки покупателя, которые брали, перелистывали и вертели эти самые пособия, а потом принимались щипать одна другую под блеяние: а я-а-а вот слышал, что е-есть такая книжечка такая по машинописи, Шахиджаняна, что ли, какого-то, что можно купить. Вот это? — единственная продавщица, что не ржала, достала из картонной коробки стопочку листов, сдерживаемых скрепкой — двадцать рублей, пожалуйста!
Смятенный, униженный покупатель грубо совал Шаху то, зачем его посылали, и обиженно забирался в машину — раз в три дня Шах забирал из магазина выручку и пускал деньги по новому кругу, через полгода издавал книгу, собрав под одно название сто тысяч подлинных заявок — одними умелыми разговорами по телефону! трубя о будущей книге в каждой газете, продавая ее самолично раз в неделю в Доме книги — в университете Шаха ненавидели, они не чуяли время, не важно: кто написал, как, что — важно, что продается. А Шах умел продавать. И дальше — книгу за книгой: книга про сексуальную жизнь, книга про гомосексуализм, книга про собак, “Учись говорить публично”, “Путь к себе”, анекдоты, издания, переиздания, сайт в Интернете, толпы учеников, влюбленные поклонницы, обещавшие повеситься от невзаимности на дверной ручке, — все, что делал Шах, было ему очень, действительно, по-настоящему интересно — он жил не для денег, но свой интерес он хорошо продавал!
Специальные знания стесняли его: в любой книге, даже в учебнике машинописи, он представал учителем жизни, и, мне кажется, все броски его на сексуальные перверсии, уроки игры на пианино и “как выбрать щенка”, все это для разгона, от неуверенности на первых порах, а на последних порах, в идеале, в мечте — он стоит на кафедре, вздрагивает седая борода, потрясенно слушают сто тысяч человек — стадион! — и вся страна (телетрансляция), и он нараспев, со странными завываниями (при выступлениях по радио он завывал, репетируя будущее) вещает: жить надо так и так. Задавайте любой вопрос. Я расскажу вам жизнь свою, бедного ленинградского мальчика. Про маму. Как сложно я рос. Как покорял людей. Как растил звезд (сделанное добро бессовестно забывают). Вы полюбите меня. И я всем помогу. (И все записывают.) Больше всего Шаху нравилось представляться и называться “психологом”. Как он стремился поговорить, хоть с полчаса с Горбачевым, покатать ночью Ельцина по Садовому, корнем протянуться под землей, пробить землю ростком на Тверской, 13, и чуткой лозой обвиться вокруг стана хотя бы московского мэра Лужкова — он бы так им помог, он же видит, как они несчастны!
Ну вам, я думаю, теперь понятно, почему в недобрый день Шаху сделалось интересно избраться народным депутатом независимой России. Он посмотрел на первые тайные и прямые дикие выборы — “партократов” упрекали за икру в пайках, черные “Волги”, спецполиклиники, гражданин, заимевший серую рекомендательную бумажку из туалетной бумаги с подписью Бориса Николаевича Ельцина, получал прицепом семьдесят пять процентов голосов в любом округе при любом сопернике при любом раскладе — выбрали ворье, больных и краснобаев — они свели Москву с ума смелыми речами в прямом эфире, живо похоронили коммунистов и Советский Союз.
Среди избранных прославилось немало знакомых и подопечных Шаха — даже при многократном увеличении и сверхнатяжке не находилось сил признать любого из них, потрясших страну героев, хоть в одном таланте равным Владимиру Владимировичу.
Я не помню, что Шаха двинуло на безумие, — я забыл. Возможно, я находился далеко. Мы не всегда жили след в след. Я, как комета: улетал. И прилетал, когда появлялась корысть. Мне бы хотелось, чтобы Шах строил только мою жизнь. Зачем мне песни о новых учениках?
Когда Шах брался за новое, старые любимчики отлетали на время, Шах становился нестерпимым: я приехал вечером поговорить о трагическом (уходить ли мне из “Огонька” в “Совершенно секретно”, с трехсот долларов на пятьсот плюс автомобиль “Жигули”, с автомобилем обманули), мучительном распутье — а Шах завел овчарку. У меня решается судьба, а он собакой решил убить два главных страха: чтоб не бояться собак и чтобы не замирать от ужаса, топая ночью от стоянки до подъезда. Здравствуйте, очень рад, погуляем, заодно поговорим. Мы, я — два часа! — я метал собаке палку, волоком тащил ее на бум и с бума назад, прыгал через барьер, бегал с ней наперегонки по аллеям, чтоб развить собачьи мышцы, затягивал было что-то по заявленной теме, и затыкался на полуслове: тс-с! когда у собаки стул, ее нельзя пугать громким голосом, и долго ждал, пока Шах в темноте потыкает прутиком в отходы собачьей жизнедеятельности, определяя: нормальна ли консистенция, не испускается ли какого-нибудь особенного зловония — собака оглушительно, долго, бестолково лаяла — ни сказать, ни услышать, нас тащило за ней сквозь колючки — нет, нельзя сдерживать ее активность! — в две руки вырывали из пасти старую кость — не смей брать с земли! — Шах упрямо и бесполезно учил с ней команды “Ко мне!” и “Сидеть!” — громко и противно (как обычно) на весь парк! — обсуждал течки со встречным свежим материалом — владельцами ротвейлеров, пуделей и колли (тошнит от фанатиков-собаководов!), я улучал минутку, да взгляните вы на меня, а Шах принуждал: щипните, да побольней, ее за морду, вот так снизу, как только возьмет у вас (то есть у чужого) печенье с руки, надо ее отучать, и смеялся от души, когда эта бестолочь (овчарка — это моя мечта, но, наверное, никогда, это ведь прощай слабость и воля) бросилась мне на грудь и разодрала новую куртку, дома надо было вытирать ей лапы и заново слушать лай — я в бешенстве усвистел с Егерской самостоятельно решать свою судьбу и не появлялся месяца два, в кругу шаховских учеников объявил: в жизни Шаха овчарка Кристоф играет губительную роль Распутина при Николае II (как раз прочел мемуары князя Юсупова) и нам, честным царедворцам, надо собраться и… — как раз тогда Кристоф, Крис, мучительно, неизлечимо заболел и сделался навсегда худым и хворым, с малой жизненной силой, болезненным отношением к воспроизводству и вихлястой походкой — навсегда, он только с виду, при первом знакомстве казался большой и грозной овчаркой, я смотрел в его беспокойно-добрые больные очи и видел Шаха — мне тогда под руку покаянно толкнулось деревенское словцо “сглазил”, подумал: Крис теперь похож на всех учеников, что включает “на меня”.
Шаха цепляли за рукава: выдвигайтеся лучше в Моссовет. На Моссовет-пирог целились мухи помельче. Журналистов избирали обязательно и бесплатно. Но тогда, на заре какой-то там, Моссовет выглядел помойкой, где шизофреники неделями спорили, вынести бюст Ленина из зала или пусть стоит — по телевизору не покажут, не заметит Горбачев, не все чуяли, что и там отрастут сосцы для дойки — Моссовет для Шаха мелковато, даже Россия, честно скажем, не тот размер, но не ждать ведь следующих выборов на съезд народных депутатов СССР — и так многое упустили, в бой!
Шах собрал в кулак всех обязанных ему по гроб, всех, кто обещал по бутылке боржоми: звонки, листовки, ходьба по домам (все по-деревенски, и остальные кандидаты так же, по первой, никакого там PR — откуда?), а вы, Александр Михайлович, выступите на собрании жителей, там решится, выдвинут меня или нет, у вас так убедительно получается, там будет несколько моих соперников, каждого представит прославленное доверенное лицо: актер, певец или композитор, а вы представите меня — студент рассказывает о преподавателе — вы тем более так хорошо ко мне относитесь, даже вызывались написать некролог, вот и…
Вот и! Нет, я уверен, что пробуждаю сочувствие в начальственных кабинетах: стеснительный, потливый провинциал, с разными (мягко говоря) глазами, грубые руки, заика, но как я высунусь перед полтысячей жителей Сокольников после актера и перед космонавтом? Не умею и боюсь. И еще: мне не хотелось врать. (Все настойчиво хвалебное про Шаха всегда почему-то выглядело враньем.) Мне не хотелось унижаться — никто мне не поверит. Такое же безумие, как овчарка Кристоф, только побольше. Мне не хотелось проигрывать. Кто я такой?! — убеждал я Шаха, — у вас же есть кого позвать — актер Калягин, клоун Никулин, я — нет. Нет? Нет. Они все не могут, съемки, гастроли, и вы все равно (учитывая непроизносимо “все, что я делал для вас, несмотря ни на…”) — нет? Нет.
Шах обиделся. Шах никогда не обижался. В этом пункте мы расходились. Я считаю: на уродов надо обижаться. Нельзя уродам улыбаться: “Здрасти”. Я считаю (считал), что человек, который тебя унизил, рано или поздно должен услышать точный перечень своих неправд и ощутить на морде ледяную волну твоего презрения. Я признавал: хозяину правду не скажешь. Но не сейчас — так потом обязательно! Шах каменно твердил: во всем, что удалось, благодари обстоятельства, во всем, что не получилось, вини себя. Простить и забыть. Обидчики или старенькие, или слабые, или разные, или неправильно вас понимающие, все можно оправдать — что толку ненавидеть, завтра ты к нему придешь и попросишь, чтоб дочку устроили в школу. Никому ничего не докажешь, каждый останется при своем. Делай свое и не оборачивайся. Неправду, что про вас написали-сказали, услышали-прочитали двадцать человек и уже забыли, да кому вы нужны! Те, кто вас знает, не поверят. Те, кто не знает, — им все равно. У вас все хорошо, вам все завидуют. Это было его железное утешение. Как только студент начинал размазывать сопли по лицу и заглядывать из позерских соображений с этажа общежития на асфальтовую смерть, Шах что говорил? — Шах говорил: вам завидуют девяносто пять процентов населения Советского Союза. Это почему? — заранее радуясь и раскрываясь, как цветок, для приема оздоравливающего дождика, вскидывал глазки самоубийца. А потому. Вы молоды, красивы, вы учитесь в Московском университете, у вас живы мама и папа, вы здоровы. У вас есть деньги на хлеб и молоко. Девяносто пять процентов населения Советского Союза не молодо и не здорово, не живет в Москве и не учится в МГУ, похоронили маму и папу, и некрасивы — они завидуют вам.
Мне хотелось (как и всем журналистам времени моего знакомства с Бабаевым) утверждать правду о русской жизни, как я мог это делать? Я писал то, что хотел. И печатал то, что дозволяли. И презирал тех, чья правда убивала мою. Прошло десять лет, и у меня не осталось желания (а когда-то собирался) проехаться по пенсионным квартирам и отставным кабинетам со старыми, исчерканными гранками и потыкать в сизые носы, в золотые очки: помните, вот, вот тут вот узнаете, чья рука? вы у меня вычеркивали — теперь-то все так и вышло! А? Кто был прав-то? Я понял, что рядовой журналист русскую жизнь может поправить, только если он пробивает бесплатную квартиру для многодетной матери или собирает теплые вещи для детских домов, а своих детей растит приличными людьми. Но все равно, мне неприятно смирение Шаха и притворная жизнь без врагов, хотя сейчас бы с Шахом я не спорил.
Шах обиделся, телефон онемел, на собрании жителей учителя представил Владимир Николаевич Софронов из “Вечерней Москвы” (знаменитости обещали поддержать до последнего дня, часа, минуты, а в последний день, час, минуту заболели, внезапно выехали на дачу и угодили в автомобильную пробку), сами кандидаты выступали длинно и жалко, директор Института скорой помощи имени Склифосовского (куда возят задавленных самосвалами и самоубийц) пригласил жителей Сокольников: “Буду рад вас видеть у нас!” — Шах выступал полторы минуты, от соперников остался пепел. Его выдвинули. Началась битва.
Даже Виктор Анатольич Карюкин (хохол — нет) лазил по лестничным клеткам с агитационным материалом, в одну молчаливую дверь стучал особенно упорно. Там наконец-то осторожно отозвались: “Кто там?”. Карюкин на всякий случай соврал: “Избирательная комиссия. Приглашаем вас на выборы”. “Придем, придем”, — и торопливые шаги унеслись в глубины квартиры. Карюкин опять застучал. После длительной паузы шаги раздосадованно вернулись: “Да что такое?” — “Приглашаем вас отдать свой голос Шахиджаняну”. — “Да отдадим!” Карюкин завистливо понюхал воздух — в квартире варили самогон.
Меня не звали, я, сколько хватало совести, не шел, но когда совесть кончилась, явился покаянно на Егерскую и до полуночи бегал по подъездам, разнося листовки, мы выступали перед сеансами в кино и врывались на родительские собрания в школы, нас, как и соперников, не пускали в гарнизон на Матросской тишине (я отслужил за теми заборами полтора года), не пускали к полутысяче покорных избирателей-солдат. Шах таранил ворота с красной звездой журналами “Советский воин” — видите раздел о сексуальной жизни? — я веду! — журнал издает Главное политическое управление! мешки писем! — замполитам, пытавшимся вчитаться в закон о выборах, Шах пообещал подарить машинописные полные копии некоторых пособий по сексуальной жизни, которые еще не опубликованы в России и вряд ли будут опубликованы целиком в силу некоторой сокровенности сообщаемых в них сведений — чернопогонную бригаду связи после ужина загнали в клуб, Шах удовлетворенно вздохнул и моргнул: я все сделал, теперь — вы. Я встал, подтянул штаны и уложил бригаду сообщением: ребята, я здесь служил (на самом-то деле служил я в соседнем блатном взводе обслуживания штаба военно-транспортной авиации, чернопогонники, за малейшую провинность часами маршировавшие по ночному гарнизону с песней “Ты гуляй, гуляй, мой конь”, нас ненавидели), и скажу вам, как бывший солдат… Я сказал про Шаха несколько слов, заставивших девяносто процентов связистов “отдать свой голос” Владимиру Владимировичу Шахиджаняну, хотя, если по совести, вклад замполитов в эту победу, я думаю, был весомей — они знали, за что бились, гоня к избирательным урнам своих азиатов.
При включении любой телевизионной программы там обнаруживался В.В. Шахиджанян — ведущим, гостем или зрителем, яростно требующим микрофон, чтобы высказать мнение свое о природе супружеской измены, смысле жизни и продолжительности срочной службы в армии, неизменно начиная: я — житель Сокольников, замечательного московского района, где немало проблем. Что говорить про газеты — “добрая мафия” поливала Сокольники как система залпового огня “Ураган”. В последнюю ночь Шах мстительно покатил меня по дворам, и я, как овчарка, высунув голову в заднее окошко “Жигулей”, вещал через милицейский мегафон в мирные окна: “Жители Сокольников! Призываем вас! Отдать свой голос на выборах! За жителя нашего района! Владимира Владимировича ШАХИДЖАНЯНА! — ЕДИНСТВЕННОГО БЕСПАРТИЙНОГО среди кандидатов”, — последнее утверждение не соответствовало действительности, но Шах считал — так победим.
Первый тур принес Шаху второе место (из семнадцати человек) и соперника — рыжебородого интеллигента по фамилии Шелов-Коведяев, ученого в несерьезном каком-то направлении типа океанологии или скалолазания.
Шах собирался легко и убедительно выиграть сразу же, в первом туре, и после выхода в финал он заскучал: неожиданно ему открылись интриги, сплошное предательство и двойная игра некоторых бескорыстных помощников, власть казалась купленной Шеловым-Коведяевым на корню, у соперника грезились шальные деньги и подпитка из-за рубежа. Убийственная для Шаха поддержка соперника Старовойтовой (Старовойтова Галина — одна из апостолов народного буяна Ельцина, олицетворение демократии, мужеподобная разоблачительница коммуно-фашистов) была главной причиной Владимира Владимировича тоски — он подкатывал к Старовойтовой на общем ленинградском прошлом и общих знакомых, его ласково приняли, перекрестили и отпустили ни с чем, Шах мрачнел: все неспроста, он ее любовник! — и погружался в лживости биографии Шелова-Коведяева — да какой там он Шелов и Коведяев! скрывает национальность, а то по лицу не видно! О своей слабости Шах говорил вскользь: “Все думают — зачем нам армянин…”, но мне кажется, он считал главной причиной своего вероятного поражения собственную фамилию, а еще больше — собственное лицо, профиль. И был, на мой взгляд, прав. Все бы забылось, кабы пробился он к Ельцину и получил хоть какую-то занюханную рекомендательную грамотку, но не пробился и ничего не получил. В тот день непобеды он все же пошел и проголосовал за себя (берег и этот голос!), у избирательного участка народ развлекали со сцены: баянист стоял, ничего не видя, как слепой, баян в его руках разворачивался словно сам по себе, “артистка оригинального жанра”, толстая старуха с длинной крашеной гривой под зимней шапкой, наряженная в пестрый восточный халат, вытащила на сцену провинциальный чемодан, обклеенный открытками с изображениями дальних городов, и доставала оттуда кольца, платки. Я глянул сейчас в дневник: это было 20 марта — на земле лежали пыльные клочья травы, небо светлело у горизонта, над головами стояла черная неподвижная пыль, и ее не мог сдвинуть ветер.
Мы втроем, Софронов, я и Шах, поехали в крутящийся ресторан “Седьмое небо” на Останкинской башне. Ресторан вращался муторными, тошнотворными рывками, мы с замершими лицами смотрели за стекло: город — не видно людей, беспорядочная роща домов, серые пятна парков, поднявшееся вверх, словно на вдохе, небо, одинокое солнце и не видно птиц — и все это на свету, и так томила эта еле плывущая картина, будто мы на пароходе и он навек отрывает нас от родной земли, и наш дом теперь — эта палуба, вот этот столик, смирились и оторвались — и такой вдруг прекрасной из чужого окна стала наша земля, величавой, родной, присмиревшей, и мила стала особенно та сторона, где дом — ничего не видно отсюда, мы уже далеко, а та сторона света мила.
Софронов вдруг сказал: “Да. Как все-таки ужасна наша советская действительность”.
Мы доели крабов и вернулись в Сокольники. Я, угрызаемый совестью, унесся надзирать от демократических сил на избирательный участок, скрыв от Шаха, что записался в доверенные лица журналиста и литературного критика Андрея Мальгина на выборах в Мосгордуму (шли в тот же день), а Шах остался у телефона с какими-то остатками надежды, в ожидании вестей и того, что он с легкостью делал для меня и других, — в ожидании чудес. Которых нет.
Позже, пожив еще, я познакомился с другими неизбранными в депутаты, смахивают они друг на дружку— одинаково насмешливо рассказывали о своей “предвыборной эпопее” (в кандидаты попали случайно, друг записал по пьяному делу, на избирательную кампанию плевали и особо не тратились, но набрали невероятно много, против собственных ожиданий, голосов), радостно — про свою нынешнюю многообразно процветающую деятельность, при невольном сравнении делающую должность депутата малозначимой и незавидной. Они одинаково презирали избранников вообще: “И тут он говорит: меня избрал народ! Ты представляешь, да?”. И — вот главное — по гроб, всем естеством до ногтей и волос ненавидели одного, то самое существо, кому проиграли — на миг не отрывая от этого скота внимательных, ненавидящих глаз. Шелов-Коведяев быстро бросил избирателей Сокольников, заделался заместителем министра иностранных дел, на этом посту не выделился ничем, кроме бороды и неуставного свитера, и сгинул. Для меня. Шах, я уверен, знает где, кем и что.
Смысл некоторых начинаний Шаха оставался для меня неведом. Пользуясь дармовщиной в “Вечерке”, он накатал убойное брачное объявление: вдовец, состоящий из одних недостатков, собака, увлечения: цирк, кино, журналистика и проч. — зачем? ведь не искал жену! — в него и так трепетно и нежно влюблены, по его убеждению, все вменяемые женщины и студентки, видевшие хоть бы раз: от министра российского правительства до распоследней слушательницы курсов “Учись говорить публично”!
Сорок писем. Я читал. “Веселая вдова, средней упитанности, 57 лет, любит театр, кино и цирк, цирк, цирк…”, “Недостатков у меня еще больше, чем у вас”, “Уже десять лет каждое утро закуриваю свою последнюю сигарету”, “Я некрасивая, стесняюсь своего роста (176), а так не хочется совсем завять”, “Живу в коммунальной комнате, есть сын, но живем недружно. Все проходило мимо, все отдала ему, а он…”, “Я так соскучилась по твоим сильным рукам и надежному плечу”, — написала преподавательница факультета журналистики — я закрыл глаза и покраснел от чужого стыда: год за годом она будет встречать в коридоре щуплого, малоприятного Шаха, не подозревая, что стон свой доверила ему. Сколько собранного, высушенного, ссыпанного в почтовые мешки несчастья.
Я засунул последнее письмо в конверт и: теперь?
Ничего. Можно снять такое кино, сказал Шах: он, человек, давший объявление, собирает под каким-то предлогом всех написавших и ведет в цирк — с ними играют клоуны, их катают слоны, им дарят воздушные шарики и фотографируют с тиграми — женщины счастливы — удивительный, непонятный вечер, расходятся по домам, обмениваясь телефонами, чтобы дальше дружить, мельком благодаря человека, вручавшего билеты. Они уходят и не узнают никогда, что собрало их вместе. Он остается один у цирка, и тотчас гаснет реклама, останавливаются карусели, уводят с улицы верблюдов и пони, мусорщики потрошат урны, сворачиваются киоски мороженого, запираются кассы и начинается дождь.
Многие истории Шах про себя сочинял. Или нет. Шах любил одеваться в рванье: драная куртка, тридцатилетняя беретка, в ближайшем к дому овощном продавщица хамила и крыла матом любого, кто не лизал ей руки. Дошла очередь до Шаха, он протянул засаленную записку, нацарапано: “Я глухонемой, но по губам понимаю”. Продавщица убедилась в достоверности нищеты и, подчеркнуто растягивая губы, пролаяла: “Вам чего?”. Шах на пальцах показал: картошки два килограмма, капусты кочанчик — долго и придирчиво показывал: это надо заменить, нет, лучше другой, и этот тоже не надо — очередь потрясенно смотрела, как лютый зверь покорно, едва сдерживая ярость, обслуживает глухонемого.
Или еще: будто бы во времена дефицита он, обходя редакции, держал в сумке сгоревшую лампочку. И когда хозяин кабинета выбегал вон по производственной надобности, Шах мигом выворачивал лампочку из его настольного светильника и вворачивал на освободившееся место негодную свою. Вернувшийся хозяин если и пытался тотчас включить лампу, то дело кончалось растерянным: “Перегорела. Что-то часто стали перегорать”. А Шах уносил годную лампочку домой.
Когда наша комната сдавала бутылки, приемщица стеклотары произносила загадочную фразу: “Эти ребята, наверное, с пляжа”. Когда стипендии надорвались бежать за ценами и окончательно потеряли их из виду — хохол с Карюкиным встали с лежанок, сдали бутылки и пошли в коммерцию. Они пошли за Костяном в торговый дом “За рулем” и сели менеджерами среди прочего отребья факультета журналистики Московского университета.
Костян уже подрос и вырастил идею: торговый дом для чего? чтобы подкармливать редакцию! Дайте нам деньги подписчиков — мы “прокрутим”. Ему вручили двести семьдесят тысяч долларов, и он уехал в Соединенные Штаты за ходовым товаром. Купил снегоболотоход за шесть тысяч долларов для продажи охотникам и лесникам — снегоболотоход привезли на самолете, собрали (все за деньги) и установили на Выставке достижений народного хозяйства — желающих купить не нашлось. Не берут, твари. Ну что ты будешь делать. И куда его девать? На выставке говорят: убирайте к чертям. Разбирать никто не берется — а вдруг не соберешь. Погнали со страшным грохотом на склад — мальчишки бежали по тротуарам — двадцать километров снегоболотоход прошел за двенадцать часов! Хохол (ему уже не терпелось поучаствовать в нащупывании золотой жилы, когда смотришь со стороны на провалы товарищей, всегда хочется: дайте я!) предложил: давайте загоним машину либерально-демократической партии Жириновского для агитационных целей! Не взяли: сильно грохочет, медленно едет. Снегоболотоход невредимо стоял на складе до весны — весной на него упала снежная глыба и разбила кабину вдребезги.
Костян не знал английского языка и, заслушавшись переводчиков, накупил первостатейной дряни: щеточки, баночки, смазки, колесики — ничего это у нас не продавалось, а если что и продавалось, вырученные деньги Мартын (Коля Мартынов — четыре раза женат на провинциалках и четырежды брошен после прописки жены на жилую площадь, в описываемый период после последнего раздела жил в Бескудниково, владел диваном) шел и менял на валюту — валюту Костян клал в сейф. Журфаковское отребье, рядовые бойцы торгового дома рубали в дешевой столовой, а Костян взял напрокат “Вольво” и кушал каждый день в ресторане с тварью секретаршей, на лбу у которой горела надпись “проститутка” — после двух лет “прокруток” Костяна и хохла (у него хранился второй ключ от складов и сейфа) позвали: ну и, где и, все это, которое? — и показали какие-то длинные, как бычьи цепни, цифры недостач — хохлу поверили после искреннего признания, прорвавшего недостоверные рыдания: “Я бы столько не пропил!” — Костяну пришлось забрать проститутку и двигаться в другой бизнес. Но это после.
Начинались ларьки: период, эра, эпоха ларечной торговли всем, всех — знакомая из ДАСа дагестанская национальность сварила в Малаховке ларек из железа, наворованного братом прапорщиком, и продала торговому дому в лице Костяна за тридцать тысяч тогдашних рублей — Костян отчитался: купил ларек за пятьдесят тысяч, и на разницу хорошо жил некоторое время. Ларек (газетами, журналами будем торговать, ну, может быть, еще сигареты и спиртное, им все легко подписали, кругом воровали дома и пароходы, тогда всем легко подписывали) поставили у редакции: хохол через день с Карюкиным наконец-то сели на берег ручейка денежек, под железную крышу, быстро набирающую в жару сорок градусов. Через неделю, замерив скорость течения, хохол усадил вместо себя бедную студентку доступной внешности для завлечения клиентов, сам закупал у оптовиков на Киевском вокзале “Мальборо” за четыреста рублей, по бумагам проводил покупку за четыреста пятьдесят — за пятьсот “Мальборо” продавалось в ларьке — то есть хочу сказать: доли получаемой прибыли торгового дома “За рулем” и Кушнира В.Д. уравнялись — потекло, запенилось! — через месяц хохол приклеил на ларек объявление “Сниму комнату” и нашедшейся старушке так наплакал про бедность, что она сдала ему комнату — за шесть тысяч рублей!
Но это довольно долгий, плавный такой процесс, а кругом жир нарастал пузырями, дирижаблями, люди “подымались” и уходили ввысь, как ракетоносители “Союз” — мигом, на огненных столпах, в дыме и пламени, хохол и Карюкин озирались: ну где же свободная розетка, куда воткнуть то, что уже изучили, чтобы достигнуть первой хотя бы космической скорости — и тут соплеменник Малков возглавил областную партийную газету на полуострове Камчатка. Ему позвонили: как народ? Што там? Почем “Сникерс”? Да, дорогой у нас “Сникерс”, — рапортовал Малков, — по двести восемьдесят рублей. А то и триста. (Так “Сникерс” — в “Лужниках” по восемьдесят рублей, невесомая, маленькая шоколадка, ее напхать можно в коробок многие сотни штук!!!) А как с шампанским, Малков? Новый год, между прочим, скоро. — Шаром покати с шампанским, — ответил Малков. Нету.
Нету. НЕТУ. Камчатка. Мы (Карюкин и хохол!) летим (минус самолет туда-сюда) к Малкову, две тележки в рост человека, набитые “Сникерсом” и шампанским. День туда, день там, день обратно. Там продаем. На выручку покупаем икру, продаем в Москве. Костян посчитал, глазам не поверил, еще посчитал — опять до хрена, отнял тридцать процентов “риска” и все равно — очень хорошо получилось, отпер сейф и выдал первоначальный капитал: на товар и билеты.
По Лужникам хохол с Карюкиным побежали, как молодые лоси, и нашли место, где “Сникерс” стоил дешевле на рубль — набили две телеги, называемые в народе “тачанками” (и шампанского шестьдесят бутылок), впряглись и поперли к редакционной машине — колеса у “тачанок” гуляли “восьмерками”, руки отрывались — перли пятьдесят метров и дохли: стоп, отдышаться, утереть пот — и перли пятьдесят только метров — далеко не протащишь. До машины и грузить: набили салон, раскрыли багажник — поместимся? ну, давай; как-то незаметно подошли четыре смуглых товарища, чеченцы по национальности, милиционер стоял тут же, посреди дороги, но отвернулся, полностью сосредоточившись на регулировании движения. Ну как, загрузились? Еще нет, грузимся. Угу, все нормально? Да так, неплохо. Ага, так сколько у вас тут… Короче, или один ящик отдавайте или девять тысяч шестьсот.
Что?!!
Ничо! Видал: вон наш “Форд” стоит, люди сидят. Лучше сразу денег дай, мы просто предупреждаем, потом будет хуже.
Хитроумный хохол затрепыхался: это мы для детей купили, у нас в редакции (мы ведь журналисты! жур-на-ли-сты, газеты, демократия, вас, чучмеки, накажут! пожалейте) — детский праздник, хотим детишек порадовать — не отымайте “Сникерсы” у детей. А денег у нас нет совсем.
Те: нам без разницы.
Спокойно говорили, только один (ясное дело) постоянно порывался поразмахивать руками. Для нагнетания страстей они переходили на свой обезьяний язык — и все понятно, и белый день, и центр Москвы и — никаких сил.
Нет денег! Где работаете? Мы ж говорили: в редакции! Наш поедет с вами в редакцию — вынесете деньги, а вот этот (на хохла) остается.
Хохол два часа гулял по Лужникам с обезьянами: да я пойду, наверное, а то чо-то холодно, нет, погуляем еще, давали закурить — вдруг кто-то свистнул и обезьяны исчезли. Разозленный хохол примчался в редакцию посмотреть на злых Карюкина и Костяна: ну что? А то! — ехали, ехали, за нами “Форд”, на светофоре обезьяна сунула лапу Карюкину в карман, достала десять тысяч, что на авиабилеты, и вылезла. Шофер и Карюкин, русские молодцы, не шелохнулись.
В Домодедово! — багаж надо тащить на склад, сил уже нет, дали денег, наняли электрокар; без упаковки не берем — упакуйте, ну, пожалуйста, не, вас упаковывать не будем — по габаритам не проходите и у нас технический перерыв тридцать минут, не надо здесь стоять, тут таких желающих, мы закрываем — опять сунули деньги и — улетели.
Мучительно — две-над-цать часов! Тесно, темно, некуда колени, как ни ляжешь — все неудобно (это ветерану пожарных войск — хохлу!), раз задремали — стюардесса будит, принесла собачьи кости — такая курятина.
Сели: зима. Пурга. Ночь. Ничего не видно. Светится окошко, в одиноком одноэтажном здании. А где же город? Петропавловск-Камчатский? Это не здесь. Это аэропорт “Елизово”. Чтоб в город, надо дождать утра.
По снегу с чугунными “тачанками” до аэропорта: там вдоль батарей спали вповалку собаки и люди, упали на пол, на рассвете схватили такси и к Малкову, в пустую двухкомнатную квартиру, Малков крепко выпивал, жратвы дома не водилось.
Побежали в ларьки. Там “Сникерсы” подороже московских. Но не настолько. Не по триста. По двести пятьдесят есть. По двести сорок. Берите у нас! Берут. Но что-то помалу. Плохо берут. День побегали, два походили — холода стоят, коробки стоят, “Сникерсы” не убывают, шампанское никуда — за неделю до прибытия моих (долго подбирал слово) сокурсников азербайджанцы завезли на Камчатку шампанское. Точно такое же. На пять рублей дешевле.
Хохол затряс Малкова: возьми продукт для редакции! распространи по бюджетным организациям! Малков отбивался: у нас наличных нету (у него кровати не было, спал в надутом спасательном костюме морского летчика). Виктор Анатольич Карюкин еще курсировал вдоль ларьков, хохол угасал в пустой квартире напротив телевизора до того момента, пока не заметил, что по низу экрана вереницей текут рекламные объявления местного происхождения — хохол сорвался, нашел на телевидении нужное лицо, вложил в его благодарно хрустнувшую ладонь пять тысяч рублей, и назавтра телефон дзинькнул: видел я тут вашу рекламку, могу взять “Сникерсы” в бар. Шесть коробков. Но не по двести. По сто семьдесят пять. Чтоб сами привезли. Автобус до поселка идет от автостанции.
Во тьме в пять часов утра хохол и Карюкин затянули товары в “пазик” — он поехал. Час, другой, третий — русские просторы! — четыре часа, пять — горы, речушки, ни одного признака жизни — через восемь часов автобусного пути они выпали наружу вместе со своим центнером шоколадок: побережье, сушатся сети, туземцы в малахаях катают на снегоходах “Буран” — пустыня.
Здесь нас закопают, вдруг понял хохол, даже “Сникерса” не останется. Нашли бар. Бар как бар: телевизор, стойка, хозяин в тельняшке: ребята, я тут посчитал. Шесть коробков я не потяну. Только три. И не по сто семьдесят пять, а по сто сорок пять. Да ты что?! Да вот так. Не хотите: автобус обратно ждет у почты ровно час. Следующий — через неделю. Возьми как договаривались! Нет, да вы что, у нас столько денег во всем поселке нет. Ну, ну, ну ладно, хрен с тобой — бери по сто тридцать, но шесть коробков! Не. Только три. Тащите обратно.
Больше не бились. За неделю распихали по дешевке “Сникерсы” и шампанское, на рынке купили ящики: два — крабов и десять — самопальных банок икры — по шесть ящиков на тачанку. Покупали придирчиво: дайте нам из той банки попробовать, нет, из вон той, что из глуби, дайте — целы икринки, не лопнули?
Можно лететь. Но зарядили метели: день, два, три… Жрать нечего, дома чайник и заварка, Малков столовался на стороне и приходил домой сытым и пьяным. Завтрак: банка крабов, банка икры; обед: банка крабов, банка икры; ужин: то же самое и полбуханки хлеба. Прошла неделя. Хохол взвыл: Малков, дай денег, хоть картошки купим!
И тут метели утихли. Хохол и Виктор Анатольевич, прокляв все, через коммерческий склад, за взятки загрузились в два самолета и отправились друг за другом с разницей в пятнадцать минут, еще более мучительно — четырнадцать часов, с дозаправкой в Хабаровске — в Домодедове хохол, изуродованный днями, неделями, бессонной разницей в часовых чертовых поясах, крабами, икрой, самолетным каторжным утробным скрючиванием, вцепился в Костяна: не надо ничего, не надо ждать Витю, отпустите прямо сейчас, не надо никаких прибылей и доходов, поеду в Москву, ты не знаешь как это, я знаю как это, всех вас видал, хочу к себе в комнату — упасть и полежать мордой вниз, Костян тряс хохла: что за истерики, все, ну все уже, Володя, денег наварим, все позади, какие слезы, ты меня просто пугаешь — Карюкина дождались и на склад за товаром, там сторож тоже человек: легковые машины не положено, отдали пять тысяч — все отворилось, открылось, оформилось, подъехали тележки, грузчики бойко выбросили ящики, охраняла милиция — и ящики летели весело дальше — в машину и на выезд — открывай шлагбаум! Открылся, милиция подевалась куда-то, сторож ушел в будку, и там свет разом потух, к машине подошла во-от такая морда в спортивных штанах: привезли? ага… что тут у вас: икра или крабы? бери вон тот ящик и неси вон, видишь, “газик” стоит.
Как?!
Редакционный водитель, который вообще ничего не расслышал, высунулся из кабины что-то уточнить, и ему: ба-бах — с размаху в морду! Голову спрятал обратно. Ящик схватили и куда велено быстренько отнесли. Тронулись и поехали в Москву. Водитель с распухшим ухом и скулой заплакал: у леса они нас догонят. У меня машина больше восьмидесяти километров не бежит. Хохол плакал и кричал: ящик! девяносто банок!
В редакции (все, дома) хохол подтвердил: мне больше ничего не надо. Никаких денег. Костян, купи мне бутылку водки и посади на такси до дома, лягу спать. Они выпили.
В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: “На Лосиноостровскую!” и заснул на заднем сиденье.
Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера — в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа “дипломат”.
Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро — нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное, после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.
Костян приехал через сорок минут.
На стену повесили объявление “Предлагается икра”. Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось — им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям — через три дня нечего продавать.
Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда — так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок — вот все, что такое чужая смерть. Это — настоящий ты.
Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал и все. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон — тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?
Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии “Бабаев” цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе — нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но — не только.
Мы встречались и ходили рядом как записыватель и рассказчик, у нас не могло найтись позиций других, чтобы оставаться рядом: он плохо слышал, он жил там, непреодолимо далеко, у нас не заводилось общего дела или выгоды, не было места, где обязательно пересечешься. Я знал (сколько раз происходило, и с близкими людьми): напишу, напечатаю, встретишься, отдашь “вышедший номер”— позвонят с искренне радушной благодарностью и — конец навсегда, говорить больше не о чем. Что-то кончилось. Напишешь, словно погадаешь по руке — в одно мгновение, больше не задержишься рядом, нельзя поглядеть: сбывается, нет? Я боялся потерять.
Да, и вот еще: я собирался писать то, что думаю на самом деле. Не учитывая нервных систем и направления роста шерсти. Про живого так не напишешь. Да и зачем? — какая-нибудь уборщица в любом случае что-то не так поймет при беглом чтении и что-то скажет на собрании по утверждению квартальных планов подсекции поэтики кафедры русской литературы факультета журналистики или соседке по кабинкам в женском туалете. Да. Вот тут, в этом месте надо еще добавить (глянул в план): я уверен, что строки мои не единственные и не останутся таковыми, написанными об Эдуарде Григорьевиче, что люди, которым он сделал столько доброго, затронул в душе так много важных струн, присоединят и продолжат… что избавляет меня от тяжкой ответственности и необходимости… э-э, ну и так далее…
Вы замечали? Если ненадолго
Мы расстаемся, то легко и смело
Мы говорим друг другу: “Ну, прощай!”.
Но если нам разлука путь укажет
На много лет, мы говорим: “Всего!
До скорой встречи! Напишу, конечно!”.
На письмах даты.
Может быть, вся жизнь.
И только тем, кого мы никогда
Уже не встретим в этой жизни (странно,
Что мы всегда угадываем это),
Мы не решаемся сказать: “Прощай!”.
Вот так мы покидаем город детства.
Вернемся — нас никто не узнает.
И мы глядим с таинственной улыбкой
На тех, кто и не знал нас никогда…
Так пролетают годы. Постепенно
Мы учимся искусству узнавать
Самих себя. И в том, что с нами было,
И в том, что больше не вернется.
Выше приведены строчки из стихотворения Эдуарда Григорьевича Бабаева “Память”.
Еще на куске бумаги он записал из Уитмена в переводе Чуковского:
Я страстно любил одного человека,
Который меня не любил,
И вот отчего я написал эти песни.
И добавил свое: “И разве все мы, “ротозеи”, пишущие стихи, рассказы, романы и повести, а также воспоминанья, разве все мы не обращаемся к тем, кто нас уже не услышит?”.
Не любит — не услышит, действительно одно и то же, почти. Неуловимость жизни. Все, что получается записать, — не Эдуард Григорьевич, и то, что хотел-надеялся, — тоже нет, и то, что помню еще, — не он. И ясно, что писанием этим (даже посмертным) я отдаляюсь от Бабаева сильно и почти окончательно. Разоряюсь ради выдуманного долга, почти все дешевеет. В “почти” останется настоящее, я его не понимаю. Но оно есть.
“Басня “Ларчик”, как нам кажется, является авторской исповедью Крылова, его самозащитой и оправданием права поэта на тайну творчества.
Вот “механик мудрец” говорит:
“Я отыщу секрет и Ларчик вам открою…”.
Но все его усилия оказались тщетными.
Механика должна была отступить перед поэзией, у которой другие законы.
И напрасно он “вертит со всех сторон и голову свою ломает”.
Баратынский говорит в письме к Пушкину: “Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову”, — тоже мысль из крыловского “Ларчика”.
Но, как известно, “ларчик просто открывался”.
Как же открывался ларчик?
Он открывался сам, как открываются лилии полевые, как открывается душа человеческая, как открываются великие стихи”.
Это одна из песен, повестей, гимнов, страниц, историй, ощущений, близких голосу Бабаева, — он не выделял этих лекций, они словно сами выделяли его, как яркий солнечный свет, умноженный на всемогущество детской памяти — она больше Вселенной, вот некоторые, что помню: Бородино, коронация Александра I, каждая лекция о Пушкине, баллада Жуковского о кресте, судьба Полежаева, Крылов (Бабаев рассказывал о нем родственно-уважительно и ласково), смерть Державина (лодка с единственной зажженной свечой плывет через озеро в безветренный день к монастырю — плывет в гробу мертвый Державин), писатели, которые дошли до неизвестного предела и замолчали до смерти, — Озеров, Сухово-Кобылин; встреча Жуковского и Пушкина в Царском Селе — “Я был у него на минуту в Царском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу…” “Благослави, поэт!” — Бабаев что-то говорил (как встретились два человека), как-то говорил, и я точно видел дорогу, уткнувшуюся в утренний свет, деревья над ней, протянувшие ветки друг к другу, и чувствовал майский ветер, пахнущий сырой землей, и обещание счастья — до слез, Бабаев поспешно отворачивался, брал палку и уходил — лекция кончалась, только однажды: “Прочтешь, смотришь — а никому это не надо”.
Он был певец, и после его ухода…
Нет, еще про слепца, в список надо добавить лекцию, когда он пересказывал стихотворение Алексея Константиновича Толстого “Слепой”. У меня не осталось рукописи лекции Бабаева, я сам перескажу:
Князь выехал на охоту, погонял вепрей и туров, сел закусить на поляне, кто-то погнал за убогим стариком, слепым песенником, чтоб развлечь князя песнями, но не дождались, охота поскакала за вепрями дальше — все уехали. А слепой приковылял на поляну под дуб — часто его звали сюда, все знакомо. Встал, поклонился в ту сторону, где обычно садилось начальство, и запел: про подвиги минувших дней, правду князей, глубины моря, заколдованные клады; обличал в песне насилие, просил богатых миловать бедняков — лицо старика озарилось, он разогнулся, стал вдруг высоким и властным, словно царское одеяние проступило сквозь лохмотья, и пел так, как никогда еще в жизни не пел — до вечерней звезды. И умолк.
Дубрава говорит певцу: “обманутый дед”, трудился ты, “убогий”, даром, ни похвал тебе, ни награды…
Он: “Наград мое сердце не ждало!”
Убогому петь не тяжелый был труд,
А песня ему не в хвалу и не в суд,
Зане он над нею не волен!
Песня “Как лютая смерть необорна!”
Охваченный ею не может молчать,
Он раб ему чуждого духа,
Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,
Неволей иль волей он должен вещать,
Что’ слышит подвластное ухо!
Не ведает горный источник, когда
Потоком он в степи стремится,
И бьет и кипит его, пенясь, вода,
Придут ли к нему пастухи и стада
Струями его освежиться!
И кто меня слушал, привет мой тому!
Земле-государыне слава!
Ручью, что ко слову журчал моему!
Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!
Тебе, мать сырая дубрава!
Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, “сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой”.
Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо — часто вырывается у пожилых людей против их натуры — подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.
Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. “Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи”, “наше развитие шло неправильными, случайными путями”. Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.
Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: “Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека”.
И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились — накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.
Бабаев говорил: в сочинениях Платона его трогают слова “я это слышал от мамы”, а сам часто добавлял, припоминая что-то, “еще жив был отец”; произнося важное, он поднимал глаза на меня, поднимал руку, словно взвешивал в ладони звучащие слова, и голос его делался таинственным — замолкнув, он замирал, вопросительно глядя прямо в глаза, словно проверял: коснулось меня? Или нет. Я страшился заговорить о бесполезности, напрасности творчества, о смерти. О бессмертии. То есть Боге. Это однажды мелькнуло за окнами наших разговоров, он, как обычно, в сторону сказал, что благоговеет перед этим.
Я не спросил о главном. Кроме главного остались вещи, о которых я не смог бы спросить. Все равно что предложить упасть. Я уверен, что некоторых “тем” для Бабаева просто не существовало. Я так хотел.
Так, что-то цеплял, но все коряво, что-то вроде: а не ранил ли вас малый отзвук? Он без заминки ответил если не с удовольствием, то с готовностью: “Я прошел уже это. Страшно, когда не понимают самые близкие. Когда самым близким не нужно, не интересно все, что ты пишешь”. Еще одну его запись я уже потом подчеркнул: “Семья и дом безусловно нужны человеку для того, чтобы закрыть дверь перед теми, перед кем ее следует держать закрытой. Весь вопрос в том, с кем он останется “по сю сторону”…”
Мы разговаривали, если сжечь мои слова, не сгорит только “Дай формулу!”, что он мне ответил, я не знаю. В моих словах случайно, намеренно зацепилось, как рыбка за сеть, “смысл жизни”, и вышло Бабаеву ответить, и вот: он поехал на целину, ночевал в бараке и не мог уснуть — за стеной студентка терзала подругу: “Для чего ты живешь? Ну вот скажи: для чего ты живешь?!” Подруга устала и ответила (Бабаев пересказывал тихим, уверенным голосом): не знаю, живу и все.
“Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют”.
Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник — он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай — фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся — ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.
Дней десять назад (время, когда я работал в газете “Совершенно секретно”) Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.
Слава Лосев — настоящий художник, он рисовал для “Огонька” и богатых журналов вроде “Плейбоя”, у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.
В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: “Не великий я мастер рисовать “храбрых воробышков”, а потом убито: “Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили”. Я предложил взаймы, но он — нет, “Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится”, я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духа сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.
Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить — к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: “Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо”, и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например, в четверг и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: “Дома. Не может подойти к телефону”. Кажется, Лосев иногда пил.
Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. “Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду”. Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внуково.
Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. “Можно позвать?” “А его нету”, — как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. “А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?” (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). “Он у-умер, в субботу мы его хороним”.
Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: “Извините”.
Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.
Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.
Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев — с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой — он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену (“Типично красивое лицо”, так он говорил) — жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы — все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.
Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности — я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.
Купил свечу за тысячу рублей старыми деньгами, служба в церкви еще не закончилась, когда подошел священник: “Зажигайте свечи”. На куполе Сергию Радонежскому являлась Богородица с апостолами, седобородый старец останавливал занесенный меч. Свечи зажгли, и я увидел: Лосева нарядили в серый, стариковский костюм, белая рубашка застегнута на последнюю пуговицу на горле — он походил на крестьянина, второй раз в жизни надевшего свадебный костюм. Из гроба тесно выступали ноги в серых, резиновых, литых, новых, что ли, туфлях. Я положил в самые ноги цветы и увидел уже наших, огоньковцев — Юлию Алексеевну, Вадика Вантрусова, Колю Калугина, Маринку. Вадик и Коля постарели и сбрили бороды, Лосев оставался бородатым.
К священнику подошел гололицый, длинноволосоволнистый дьякон со скорбными бровками и две старушки — петь. Священник было затянул отпеванье, но в первой же паузе заметил: “Где требник? Ищи иди книгу”. Дьякон пробурчал: “Это Нина брала книгу”. Бегали за требником, дьякон долго листал, искал нужное место, священник опять бросил петь и начал раздувать уголек, чтобы бросить его в наконец поднесенное кадило (дым так и не шел) — и запел, старушки там, где надо, подтягивали, различались лишь имена: “Вячеслава, Анны, Анастасии…” — я смотрел на остающихся жить женщин Лосева и думал о своих Анне и Анастасии, дьякон подпевал, священник обрывал то его, то старушек: “Здесь я ниже пою”, “Молчите!”, “Если не умеете, не пойте вообще!”, среди прихожан, стоявших службу, заплакал ребенок, его долго выносили, я заметить не успел: мальчик, девочка?
Продолжавшаяся в храме служба глушила и без того негромкого священника, свеча моя сгорела на две трети, старушки отпели свое положенное и уходили, нацеливая нас: “Подходите, прощайтесь”, я шагнул в сторону, освобождая проход, прощались, не перекрестился ни один, грузная женщина из издательства наклонилась к Лосеву, но поняла, что грудь помешает дотянуться поцеловать, разогнулась и зашла для новой попытки с изголовья. Жена и дочь прощались как-то робко, испуганно, будто боялись сделать что-то не то.
Крестом насыпали песок на покрывало, слой за слоем снимали цветы, мешающие накрыть гроб, священник уже не читал, а просто, как-то по-дружески говорил что-то уже отдельно “Вячеславу” и отдельно “Анне”, родня “Анны” у соседнего гроба троекратно перешептывалась “Сколько дать?”, я смотрел на Славино калмыцкое лицо — прощай; ровное, ровно легшее накрыло его, белая изнанка покрывала с проступающей славянской вязью — последний шрифт, он не любил шрифты. Тонколицый бородач двумя неожиданно резкими ударами добил два гвоздя, и гроб понесли ногами вперед с неясным удовольствием: все как надо.
Я постоял под дождем с Колей Калугиным, нанятый автобус взял до метро, шофер объявил, как обязанный: “Метро “Авиамоторная”!” — все вышли кучкой, а я отщепился в сторону киношного подъезда с надписью “Кассы”. Думал — никто не заметит, но все кивали, кивали, и я остался один, и в кино не пошел, пошел стоять посреди метро, жадно глядя на проходящих женщин и не зная: куда?
Оказался в кинотеатре “Иллюзион” на комедии. И один раз здорово засмеялся.
И вернулся домой, во Внуково — сразу позвонила девушка Ксения Цан-кай-си (учились мы в одной группе), весело предупредила: “Я сообщу тебе печальную новость”, плачуще объявила: “Умер Витя Карюкин”. Она взялась объяснить, где будет панихида, услышав “не нужно”, еще минут пять спокойно пощебетала про свои дела.
Витя. Виктор Анатольич Карюкин. Витя влюбился в какую-то девку. Она гуляла со своей собачкой у торгового дома “За рулем” и зацепилась.
Я допускаю существование людей, способных влюбляться, но ни хохол, ни я, ни Виктор Анатольич в числе таких не состояли. Мне кажется, у Виктора Анатольича что-то случилось с головой. И хохол так считает. Хохол сказал: внешностью эта баба ничего, но папа у нее генералил в Минздраве, там Витей и не пахло (выходит, Карюкин жениться решил? сколько я его знал, он все бил по зажиточным москвичкам).
Виктор Анатольич лишился сна (мысли, говорил, лезут), срывался ночью и на такси за “лимон” (около двухсот долларов) летел в Дмитров (девушка жила на даче), поговорит с этой и назад, “Ладно бы переспать мотался”, — сказал хохол. Витя даже что-то копал и подстругивал по хозяйству на той буржуйской даче, хотя ненавидел труд.
И в этот день, в этот вечер поздний Витя упрашивал Костяна: отвези к ней. Костян купил новый “Москвич”, еще не обкатал — заодно обкатаем, вперед! впереди: Костян и Костянов брат, позади хохол, Мартын (один наш) и Витя.
Зачем хохол поехал? Он сам не понимал, его довезли домой на Лосиноостровской, он уже вылезал и — остался! Приехали ночью, Дмитров, выпили — Костян не пил, он вообще не пьет, у него и без выпивки порядок: катил от мамы из Белоруссии с женой и детьми, разогнал машину по мокрой дороге до ста двадцати километров и сшиб почтальона (перелом тазобедренного сустава) — зачем ему пить?
Витя побежал на дачу, в окошко стукнул, эта вышла, поговорили: все, можно уехать. Хохол (уже понял, зачем ехал): давайте сядем у озера, выпьем, искупаемся, выпьем, а по светлому поедем — светает рано. Но все — нет, ехать, ехать!
И полетели. Вдруг — из тьмы! — в лоб! — мотоциклист с выключенными огнями — Костян его увидел всего-то со ста метров в свете своих фар, дал резко — влево! — вправо! и — обошлось.
Остановились и выпили за счастье парня на мотоцикле.
Летят, передние ремнями пристегнулись, хохол и Витя заснули на заднем, Мартын, зажатый спящими в середке, лупился на дорогу.
Костян даванул сто шестьдесят, понесся в ложбинку, прямо в туман, а когда выскочил из тумана — летят в тупик, дорога идет влево, дорога идет вправо, а прямо дороги нет. Если б Костян дал влево — через канаву их вынесло в поле. Костян дал вправо, машина завалилась на бок, перелетела канаву и остановилось у самого дерева. Не врезавшись. Что спасло хохлу жизнь (чуть не написал с заглавной буквы).
Костян и брат его как сидели, так остались. Мартын влип в пол и усидел. Витя, животом выбив сиденье и заднюю дверцу, вылетел вон. Хохла выбросило сквозь лобовое стекло, он сломал руку, девять ребер, разинувшийся капот выдрал из руки его бицепс, приземляясь, хохол врезался в дерево и раскроил лоб, но, ясное дело, — не проснулся.
Брат и Костян, очумелые, вылезли, выпутались и вздрогнули — “Вытащите меня!” — из недр металлолома закричал Мартын, ожидая взрыва. Вытащили и рыскали по кустам. Никого в темноте. А, нет, кто-то есть. Вот — наткнулись на стонущего Витю. Витя пожаловался: болит живот. И встал на ноги.
Хохол начал просыпаться и сразу понял, что снится плохой сон, закрыл глаза, чтобы дождать сна получше. Его потрогали за руку: “Так она сломана!”, крикнули: “Володя умер!” — они нашли хохла без туфель, по темной народной примете человек, вылетевший при автокатастрофе из туфель, наверное умрет. Хохол туфли снял сам по-тихому в машине, чтоб не жарко спать.
Ночные машины не останавливались: мало ли какие среди ночи руками машут. Костян побежал два километра до деревни — милиция приехала, “скорая”. Хохол понял суть произошедшего и плюнул в ладонь — крови в слюне не было. Легкие, значит, целы. Откуда энциклопедические познания?
Хохла схватили бросить на носилки, он поборолся за жизнь: “Беритесь втроем! Чтоб равномерно! Чтоб легкое не проткнуть сломанным ребром!” — никто не слушал.
В деревенской больнице Вите разрезали живот, отрезали селезенку, убедились, что почка разбита, — зашили и отправили в район. Хохла оставили вылечить. Хохол лежал, хохол, жмурясь, глядел на операционные лампы, двигались только пальцы на ногах, на лоб клали швы, отвезли в палату, где лежало шесть полумертвых. В девять вечера палату заперли на ключ и медицинский персонал ушел спать. Вылезли тараканы и побежали по хохлу — он пытался пугануть насекомых криками и шевелением ножных пальцев, но тараканы не разбегались и щекотно суетились по груди, шее и лицу. Хохол понял: залезет в одно ухо и вылезет из другого. И застучал пяткой в стену. До трех ночи. После трех начал кричать. Бессмысленно звал маму.
В девять утра отворили и хохлу плеснули зеленкой на лоб.
“Дуй!!!” — прохрипел он медсестре.
“Да ладно тебе, потерпишь”.
В Москву — шептал хохол. Да вы что. Мы вас не можем в таком состоянии. Риск для жизни. Приехали племянники (хохол подращивал рядом пьющих, ленивых, туповатых родственников), дядя шептал им: что хотите, чтоб отсюда.
За бутылку шампанского племянники купили дяде непромокаемую “пеленку”, за пять тысяч — обезболивающий укол, оставили расписку от близких родственников, что ответственность на них, донесли до “уазика”, обложили подушками и увезли.
Тем временем Талгат и Костян нашли Витю в районной больнице, больница понукала: шевелитесь, ему кровь нужна, забирать вам его надо, искусственная почка у нас есть, но никто не знает, как включить. Талгат побежал в соседскую воинскую часть, дал прапорщику пятьдесят долларов, и Витя получил солдатскую кровь от пятерых.
За перевозку просили два “лимона”. Костян погнал в Дмитров, нашел крутого папу любимой Витиной бабы, и тот не кричал: вон! достали! идите на хрен! — он обещал помочь (хохол размышлял: наверное, обрадовался и помогал ровно настолько, чтобы смерти не мешать) — за Витей прислали реанимационный “Мерседес”, в Склифе Витю опять разрезали, опять сшили, сосед по палате прохрипел: вызывайте родных; навестила та баба, Витина любовь, сестра прилетела, вроде Витя раскрыл глаза и узнавал, когда сестра еще пришла — уже пустая кровать. Витя умер. Костян дал ей денег (пять тысяч долларов), чтобы не заявляла в милицию, чтобы погасить светящие ему от семи до десяти лет.
Еще семь тысяч требовалось за хранение и доставку гроба в Алма-Ату — Костян обшарил уральские фирмы-должники Торгового дома, собрал долги, и взял с фирм расписки, будто деньги те отдали Карюкину В.А., с него не спросишь. Все подумали: хоронил он Витю за свой счет, а Витя долги украл. По правде, хоронил Витю Торговый дом, а Витя (по данному делу) не вор.
Мы сидели с Витей на семинаре по партийной печати, шушукались, не поворачивая голов, вел маленький Суяров (начальник нашего курса): “Сегодня закончил пораньше, я ведь теперь… Большое начальство! Кто? Скажу кто — сразу начнете подлизываться, да… Правильно. Председатель профкома. Матпомощь там… Если кто становится папой или мамой. Нет, кто просто мужем — это нет. Или когда самое печальное — вот у наших двух сотрудниц умерли матери, и мы им… И у меня, кстати, мать помирает. Так это все… Ну ладно, мы отвлеклись”.
Я начал радоваться, когда время проходит быстро. Я спешу спать, словно моя главная работа в кровати. Жизни осталось так мало, что не за что браться — времени ни на что не хватит. Не успеешь даже запомниться детям.
В паршивом марте (коммуналка, пьяные соседи), на первой неделе, после поездок по грязным вонючим дорогам за женскими подарками, после унизительных устройств в печать шкурных заметок, я получил зарплату — и меньше, чем ожидал. Работали мы в редакции “Совершенно секретно” в Хлыновском тупике, зарплату получали в “штаб-квартире” на Полянке — угловом, закрысенном, старом доме, отделенном от кинотеатра “Ударник” Водоотводным каналом — добрасывала редакционная машина или метро (“Боровицкая”—“Полянка”) — шестого марта 1995 года первый раз в жизни я вдруг решил: обратно в редакцию схожу-ка я пешком и — через мосты, черная река, день, как вечер, снежная слякоть — на той стороне под светофором на углу Волхонки стоял с палочкой старик — я вдогонку понял: Бабаев, мы не виделись давно, он нисколько не удивился, словно мы договаривались здесь встретиться (я подумал: “Судьба”), подхватил меня за локоть, и мы быстро согласно пошли — зажегся зеленый свет на переходе. Он возвращался с защиты диссертации, выступал оппонентом, хвалил женщину или девушку, что защищалась: она не уедет на Запад (он читал лекции вместо ухаря, умотавшего за долларами). “Жена и дочка съездили в Париж. А меня ничем не раскачаешь”. Он: пишу воспоминания, но не связно. Мне кажется, моя собственная жизнь не так интересна, а вот то, что происходило вокруг, сюжеты — это главное, сюжеты, собирающиеся в истории, — это самое важное и в литературе (я неточно запомнил слова в этом месте, мы спустились под землю), я понял, почему не могу закончить курс лекций о девятнадцатом веке: не все в нем одинаково близко, а курс должен быть именно весь. Куда летом? В Переделкино, если хватит моей зарплаты и наших пенсий (я взял у Бабаева сумку, тяжеленная, кирпичи, всю жизнь он носил кирпичи), затащил я вас? (мы вошли в университет, я жадно рассматривал студентов, студенты казались помельче, а на самом деле просто моложе, казалось — вот, знакомое лицо, но это просто новые исполнители тех ролей, что играли мы, следующие копии с никому не известного первого экземпляра, я завидовал тем, кто чувствовал себя в университете дома, я так и остался солдатом, притопал сюда в белой рубашке и прожил с натянутой улыбкой, не зная: примут или нет, и никогда не чуял ногами дно, вытягивая сеть, я точно и полностью припомнил одну красивую девушку и страшно пожалел о прошлом из-за одной только этой девушки, из-за счастливой общаги, где редко посещаемый этаж казался неведомой и прекрасной страной). Пойдем наверх? (мы поднимались по лестнице, боковой, над аппаратами газированной воды и двумя телефонами-автоматами (это для краеведов), мимо надписи на стене “Монгол-Шуудан”), а раньше встречались остроумные надписи: “История — это реальность, данная нам в ощущениях”, а сверху кто-то зачеркнул “история” и надписал “материя, дурак!”, как вы? (я хмуро перечислил, начав с “ращу дочь”, закончив газетной поденщиной, “романом” в толстом журнале, отчетливо поняв, что ничего не значу, и закомкал: да, все это ерунда) из этого состоит жизнь (и он в сотый раз вспомнил мою помощь в помещении его стихов в журнале “Столица”, я носил его стихи по знакомым газетным лейтенантам и полковникам, и они печатали, зная (реже) меня или (чаще) Бабаева, но — печатали, как из милости к старикам и нищим, принимали, поили чаем (сейчас номерок с вашими стихами поднесут), мы переглядывались (потерпим, это игра), я не понимал и не пойму: почему он так радовался — этому, никому не нужным публикациям — нет, так не могу написать “никому”, Бабаеву-то они были необходимы! — почему? — почему; читаю дочке, уже ненавижу книжки про зайцев, что читаете вы?) лучшая участь детской книжки — быть разорванной и измятой, а что надо читать? последний роман Астафьева не читал, перестал читать Астафьева, после его “Печального детектива”, он какой-то антирусский писатель (на второй этаж, в приемную декана), хочу жалованье получить (я уже писал, в приемной декана в очередь работали злобнообразное существо и соннокрупнорогатое, мы попали на волчицу, и она злорадно захлестала: а вы опоздали! вы думали, вас будут ждать?! а кассир уже уехала на Ленгоры! а теперь деньги переведут на депонент! и не скоро! получать придется ехать за кудыкину гору!), но мне же надо сейчас на что-то жить (я не осмеливался предложить Бабаеву взаймы, стоял с набитым деньгами карманом и наливался кровяной краской, мы добрели до кафедры, Эдуард Григорьевич пересказывал беду заведующему, Есину), Александра Матвеевна даже с каким-то злорадством сказала, что кассир уже уехала (Есин тут же полез в карман, я облегченно подумал: даст деньги, но он достал записную книжку с телефоном бухгалтерии и строго взглянул на меня: “Зачем вы открыли шкаф? Что вы там ищете?” — “Я хочу повесить пальто Эдуарда Григорьевича”, мы прошлись вдоль балюстрады по второму этажу, к нему подходили люди и спрашивали, Бабаев хвалил студентов, я спросил расписание, честно решил: пойду на лекции опять), позвонил в бухгалтерию на Ленгоры, это — профессор Бабаев, мне ответили: ну и что? — я в этом году не взял спецкурс, два раза в неделю читаю лекции и — тяжело, сердце (пора оставить Бабаева одного, приближается лекция, он должен побыть один, если я, конечно, не выдумал эту необходимость, я отдал сумку, мы простились, я ушел, Бабаев поднял руку и помахал мне вслед с ласковыми, добродушными словами, начну ходить на лекции, и все продолжится, я больше ничего не буду терять), ну, прощайте.
До свиданья! Через пять дней он умер.
Но сперва он рассказал мне приключение — оно его сильно, сильно занимало.
Бабаев шел по Арбату. Подскочила женщина, еще не старая, и неожиданно схватилась за его палку, тросточку, посох и потянула к себе: “Отдай! Ты украл у меня!” И тянула, тянула, Бабаев что было сил вцепился в свою опору и что-то пытался еще протиснуть сквозь смыкающиеся стены студеной зимней смерти первых мартовских дней, что он мог? что у него осталось? — только слова: “Помилуйте… Вы что-то путаете… Это моя палка! Мне подарил ее один старый приятель…”. Женщина резко перешла на “вы”: “Отдайте! Вы вчера со мной выпивали и забрали эту палку. Милиция!” — они явились тотчас, из-под земли, два товарища с автоматами, Бабаеву почудилось: все не просто, все подстроено зачем-то — очень просто оказалось в одно мгновенье лишиться всего.
Они спросили так, как умеют спрашивать человеческий податливый пиломатериал: “Ну чо? Чо будем делать?”, они спрашивали Эдуарда Григорьевича, виноватого, жертву, он ответил: “Спросите сначала у нее: здорова ли она?”.
И это навсегда неизвестно потому, что женщина вдруг проговорила: “Он не сказал мне ни одного грубого слова. Я бы хотела все это оставить без последствий”, — отцепилась и быстро уходила от них, обернулась и бросила Бабаеву: “А эту палку я вам дарю!”. Все кончилось, распуталось, кончилось, каменело и едва не стало одной из многих историй, случавшихся с Бабаевым, подточенной, покрашенной и заученной для исполнения.
Я пересказал эту историю всем. Берестов с лету надулся: “Это был его черный человек…”.
Мне не понравились его слова, как и многое, что говорил Берестов, — но почему? — потому, что я заикаюсь, и любой человек, говорящий внятно и правильно (а как еще говорить Берестову — поэту, многолетнему повелителю зрительных залов, оседлому жителю теле- и радиопрограммы?), кажется мне пустоватым — наверное, конечно, скорее всего это не так, да, не так.
Наощупь пальцы достают новый лист бумаги, листы слипаются, словно не хотят, один подталкивает другого: давай, ты — двенадцатого марта до обеда позвонили, сочно и раздельными порциями: “Это Валентин Дмитриевич Берестов. Гонцам, принесшим дурные вести, рубят головы…” (вот ведь не может по-людски, умер Бабаев?), “Умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он ценил вас, тра-та-та… Сердце. Не захотел неотложку. Боялся больницы. Дали лекарство, стало лучше. Взял газету, включил радио и задремал… Такая потеря для меня. Я сейчас просто не могу один знать это…” — я дождался своей очереди, подал все необходимые реплики, положил трубку и заплакал.
Что-то из будущего мне никто не звонит. Ни дочка, ни внучка. Ни кто-то там. Что-то не верится, что там, далеко, очень далеко не научились хотя бы голосом преодолевать прозрачное время, про меня свои могут и позабыть, но что-то они никому не звонят. Выходит, дело не в этом. Объяснение может быть только одно: будущего нет.
Вот и кончилось, и больше не будет ничего, все, я положил телефонную трубку и тотчас начал забывать невысокого, пацанячьего, в кроликовой черной шапке, щеточка седая усов, десятилетия по капле собиралось, “Самые замечательные филологи всю жизнь читают одну и ту же книгу”, — подошли и выплеснули на траву, я чуял громаду истории между нами, но не понимал, он никогда не жаловался, в его веселости было мальчишество, он не походил на отца или деда, он походил на человека, знающего все, вся жизнь его прошла словно на моих глазах: я читал его воспоминания о детстве, теперь умер; жалкие мысли: что я делал вчера, в это время — страшно, и не спалось, совсем не верю — так, я вытер слезы и посмотрел за окно, я смотрю на разбросанные игрушки слепнущими глазами, ощущая приближение выходных, как мытья полов, и мне иногда хочется выйти, а куда? — на фотографиях летнего вечера моя фигура не пропечатывается, меня нет, нет ощущения себя помимо желудка, роста волос, кариеса, прямой кишки.
Так. Мне не могли позвонить просто так. Только чтобы я, что-то. Я должен что-то. Я посмотрел на телефон: некрологи, вот — “Вечерняя Москва”, “Московский комсомолец”, “Неделя” и, кажется, “Первое сентября”, я просил писать Катьку Филатову — что я мог сам написать? В “Вечерке” помог, кажется, Софронов, “Комсомолец” пробил выходец оттуда Леша Богомолов, теперь работавший в “Совсеке” — я просил, не надеясь (но почему?! заранее сгибался! хвостом виляя! во что я не верил?): совсем немного, хоть четыре строки — вот и вышел некролог крохотным, втиснутым меж фельетоном, объявлением “ОБНАЛИЧИМ. ОБЕЗНАЛИЧИМ. Любая форма договора. Любая сумма” и некрологом переводчицы Веры Марковой, приятельницы Берестова, размером в три раза больше: “В субботу, 11 марта, умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он был поэтом и журналистом, прозаиком и ученым. Те, кто слышал его лекции на факультете журналистики МГУ, поймут, что с ним ушло невосполнимое — то, о чем никто больше рассказать не сможет. Панихида состоится в среду, 15 марта, в 13:00 в морге Центральной больницы Академии наук (Ленинский проспект, за универмагом “Москва”)”. Катька хорошо написала. В “Известия” некролог точно над карикатурой на распространителей “Гербалайфа” (“— Хочешь похудеть?.. Спроси меня, как!..”) устроил старинный приятель Эдуарда Григорьевича по фамилии Меликян, наглухо пропавший, как только я попытался его привлечь к сбору денег на посмертное издание воспоминаний Бабаева: “Умер Эдуард Григорьевич Бабаев, блистательный литературовед, великолепный лектор — на его лекции по истории русской литературы на факультете журналистики МГУ сбегался весь университет. Он был и тонким поэтом — в его стихи еще долго будут вчитываться любители чистого русского слова. Он оставил людям прекрасные книги о Льве Толстом, страницы об Анне Ахматовой… И добрую память о себе у многих поколений журналистов, для которых был мудрым учителем”.
Виктория Шохина в “Независимой газете”: “…Он и появился на факультете где-то в начале 70-х, и было ему тогда сорок с небольшим. Говорили, что до этого он работал только в архивах и библиотеках. В облике этого человека была какая-то обаятельная старомодность. Будто пришел он из другого времени. В сущности, так оно, наверное, и было — по-настоящему своим временем оставался для него ХIХ век. Трость, манера говорить, не повышая и не понижая голос, невозмутимость и терпимость ко всем придурям журфаковцев…
Он вообще был весьма снисходителен к нам. Порой даже казалось, что слишком снисходителен! На экзамене студент мог сказать, что не стал читать Достоевского, потому что тот ему непонятен. И профессор не прогонял его, не возмущался, но начинал объяснять Достоевского. В полную силу, совершенно серьезно. И в конце концов каждый уносил от него столько, сколько мог унести.
Потом я узнала, что наш профессор и поэт Эдуард Бабаев — одно и то же лицо. Потом прочитала его воспоминания о встречах с Ахматовой в Ташкенте. Но для меня он так и остался старорежимным Профессором из т о г о времени… Однако ровно год назад, на вечере “Вопросов литературы”, он, единственный из выступавших авторов журнала, проявил адекватное понимание времени и культуры, в которых мы все оказались: “Актеры на авансцене не видят, что там у них за спиной разрушается. Унесли небо, унесли реку. Дерево уносят. А они все играют…”
И вот он умер”.
Бабаев показал мне, как он сказал: “Они все играют, а там уже деревья унесли, реку уносят. Землю! НЕБО уносят! А они все играют”. Вот, написал это еще раз (хоть сто), а все равно бессилен передать, что это значило.
У меня не было знакомых в десятилетия гниющей “Литературной газете”, я не знал, кому звонить, туда подвигали некролог братья-писатели — главное, итоговое по имперскому порядку полагалось там — и вдруг: нет, ничего не будет.
Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: “Я не знаю такого писателя”. Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства — и он не вырвался, даже умерев — я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же — как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: “Литературная газета” не напишет — ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст — некролог перелетел в “Московские новости”, я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, “Литературная газета” извернулась траурным объявлением размером в троллейбусной-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: “Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким” — по “университетской линии”, “в том смысле, что”, русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.
И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону — лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину — неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.
Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, — я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну — случайный человек в такую минуту! — и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: “Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить”, — только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: “Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты”. Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, — э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял “Что было в юности, то будет вечно”, вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.
Сердце — это сердечная мышца.
Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: “Сколько мясо?” — “Три тыщи”. — “А сердце?” — “Три тыщи”. Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.
Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда — зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы “со значеньем”, неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова — я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания — медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.
Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.
Он ходил в музей, в любую удобную минуту — собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: “Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом”. Собака подымалась и пересаживалась.
Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.
Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.
Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?
Она смотрела на меня выцветающими, тусклыми, светло-голубыми глазами с крохотным, мутным зрачком, ватное лицо, седые волосы — в один тон, не помнит. Сидела как мертвая, движения ее рук пугали. Казалось, ниже пояса тела нет. Но удивительно легко поднималась и убегала за нужной книгой — ее не выгоняли, оставили доживать в библиотеке, и нельзя было даром есть хлеб.
Старая женщина смотрела на меня, как на плавающую далеко рыбу, ровно, равнодушно и коротко говорила о человеке, дружила с ним тридцать шесть лет. Умерла она потом, когда побежала за троллейбусом. Все время торопилась на троллейбус, не успевала, двери сомкнулись, защемили ее шарф, и троллейбус потащил библиотекаря за собой и зашиб до смерти — что она смогла вспомнить?
Ну. Вот. Ну, пришел в пятницу. Побыл. Сказал: провожу вас, хотите до дома, хотите до троллейбуса. Я выбрала: лучше до троллейбуса. Зачем? Надо было с ним пройтись, пройтись. Может, Эдуард Григорьевич, хотел рассказать, как сумасшедшая вырывала у него палку на Арбате. Она не знала, что пора проститься, она уехала на троллейбусе, а он пошел один навстречу последней ночи. Жена удивилась: “Ты куда пропал?”.
Совсем уже весной я собрался в Ясную Поляну ради шкурной, денежной надобности и зашел в музей за рекомендательными письмами, разрешительными бумагами, смотрительница диктовала мне форму челобитной: “Директору музея Ля-эн Толстого”, я, дожидаясь круглой печати, попросил глянуть последние публикации Бабаева.
Последняя прижизненная вышла в “Первом сентября”, в четверг — над строкой карандашной бабаевской рукой дотошно и разборчиво вписаны пропущенные буквы “не”, меняющие смысл фразы на противоположный — неужели Бабаев поспешил в пятницу в музей исправить опечатку в музейной подшивке, собираемой для истории, наперекор смерти? Чтобы пропущенные буквы не погубили нашу жизнь.
Жалкое очарование “последней встречи”. Подлый интерес “как умирал”.
“Последний раз я увидела на центральной лестнице, он поднимался, сопровождаемый двумя студентами по бокам, словно они его вели, Эдуард Григорьевич всегда ходил осторожно, но этот раз он шел особенно осторожно, и заметила: руки, заложенные за спину, у него какого-то другого цвета. Я подошла, попросила студентов дать ему побыть одному, надо бы встретиться, он предложил: давайте, через неделю”.
Эдуард Григорьевич повторял: мучают сессии. Он надорвался на экзаменах. Не пришла принимать экзамены какая-то Рыбакова. Он столько времени возился с этой Рыбаковой, позвонил и попросил: придите, вместе будем принимать. Рыбакова устами своей матери ответила: из носа течет, болею, не могу. И он вышел на экзамены один.
Не верил, что болен серьезно. Собирался: в понедельник пойду в университет, читать. Бабаев умер в половине седьмого вечера. Я читал верстку. Берестов в Обнинске рассказывал со сцены про своего друга Эдуарда Григорьевича (небось присочинил совпадение для красоты, а потом и сам поверил).
Бабаев не хотел “скорой”, отказывался пить импортный аспирин, Майя Михайловна обзванивала знакомых: что дать? Сошлись на нитроглицерине.
Он выпил нитроглицерин — боль ушла. Осталась сердечная недостаточность, но Бабаев ее не чуял. Лег на диван, на свою “лежанку” с газетой в руках, поставил радиоприемник на грудь (ведь глуховат), нашел подходящую музыку и задремал.
В комнату заглянула Майя Михайловна, приемник грохотал, как сказала она, “гремел какой-то рок”: “Ну вот! Значит, все хорошо?” — она спросила. Эдуарда Григорьевича уже не было.
На похоронах профессору Есину (куда ему деваться — завкафедрой!) дали слово: “Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же…”
Вам, должно быть, интересно про любовь и брак.
Поэт, бывало, в университете
Читал стихи и толковал Платона.
И все прошло. И ты бывала здесь,
И многие тебя не позабыли.
А я брожу один по городам,
Перевожу старинные газели
И новые журнальные стихи.
Но белая дорога нас приводит
К началу наших странствий и тревог.
И может быть, на позабытый голос
Вдруг первая откликнется любовь.
Майя Михайловна преподавала живопись в заочном университете искусств, писала отзывы на присланные почтовым способом работы народных художников — отзывы печатала на машинке, их идеологическую верность проверяло научное руководство, в проверенные отзывы она от руки дописывала советы самородкам, у каких художников надо учиться на самом деле. С Бабаевым они любили ходить вместе в кино, Эдуард Григорьевич мечтал написать киносценарий.
Как они познакомились, если кому-то это интересно.
Майя Михайловна из семьи художника. Когда она сказала, что отец играл с Маяковским в карты на ее животе, чтобы ребенок был под присмотром и, одновременно, не баловался, я сперва жалко пытался что-то подсчитать (Майя Михайловна вызывающе молода, когда она шла с сыном, приятели отзывали его в сторону и спрашивали: завел себе подружку постарше?), но быстро замер, как замирает любой, заметив, что прожитое время усыхает, как мощи, и расстояние между царями-императорами становится в ладонь и прошлое подкатывает к носу — можно пощупать.
Майя Михайловна пересекалась с Н.Я. Мандельштам, слышала: приезжает какой-то Эдик из Ташкента и Лариса (его жена), я тебя познакомлю. Странно, что он с ней (подумала при знакомстве Майя Михайловна про Эдика), женщиной вульгарной внешности, посреди умных разговоров пускавшейся в детальные описания ссор с квартирными хозяйками (попадались одни твари, ни с одной невозможно сойтись), впрочем, фактически они уже развелись, но юридически — нет; Надежда Яковлевна двигала Эдику в жены Варвару Шкловскую, невеста носила захворавшему жениху плохо сваренных куриц и отражала наезды Ларисы.
Отгостив в Москве, на прощальной вечеринке Бабаев вдруг взялся танцевать с Майей Михайловной и говорил много любезностей (она задумалась: странно, а Варвара Шкловская?), ему успеть на метро, на ночлег в Кузьминки, он отправил провожать Майю Михайловну на Арбат друга Берестова, и тот всю дорогу, всю дорогу пересказывал Майе Михайловне свою никогда не написанную пьесу (вот в это я настолько верю, что просто вижу живьем!), а на работе ей (время спустя) сказали: можете выехать поработать с заочниками, вот городов несколько на выбор, и Ташкент.
Ташкент — она выбрала Ташкент, когда еще смогу увидеть Ташкент.
Не застала Бабаева дома, оставила записку. Уже чуть свет он постучался в ее номер. Они вышли из гостиницы, на неведомой земле, и купили два шарика на тонких резинках (черт знает как называются, ну, которые легкие, прыгают), бросали их вниз, они подлетали вверх.
Днем она учила сто заочников, вечерами он преподавал русскую литературу, ночами они гуляли, встречаясь в парке, она приносила огромные бутерброды с мясом, он рвал их, как пес, и урчал: наконец-то у меня появилась нормальная баба! У нее было пятьдесят рублей (подарила тетка), они рванули тратить капитал в Самарканд и Бухару, проезжий москвич сходил с ними в кино, а по приезде домой раззвонил Москве, рассказав только матери: Варваре Шкловской Эдика не видать!
Майя Михайловна отперла дверь, прошла в коридор, поставила чемоданы, подняла позвавший телефон. Надежда Яковлевна Мандельштам сказала: “Майя. Это правда, что у вас с Эдиком роман?”. Ей ответили: да. “Вас-то я не корю, но он-то подлец!” Бабаева она покрыла последними словами.
Майя Михайловна встречала Бабаева в Шереметьево. Рейс отложили. Она приехала в аэропорт, а самолет еще не вылетел из Ташкента. Ждала до четырех утра.
Бабаев шел по летному полю и нес свое имущество: чемоданчик и печатную машинку. Увидел ее, перепрыгнул ограждение и побежал навстречу.
В коммунальной квартире на Арбате они зажили втроем, третий — сын Майи Михайловны восемнадцати лет, пребывавший некоторое время в неведении: “А-а Эдик у нас еще долго будет жить?” — “Гм-м… А ты бы хотел?” — “Конечно!” — “Я за него замуж собираюсь”. — “Что?!! И свадьба будет?” Долгожданный и негладкий развод Эдуарда Григорьевича с Ларисой отпраздновали в кафе и на следующий день расписались, свидетели напутствовали молодых: “Да, пора-а, давно уж пора грех-то прикрыть!”, одобрительно кивая невесте, выделявшейся среди прочих невест восьмимесячной беременностью.
Лариса через четыре месяца вышла замуж, Варвара Шкловская быстро вышла замуж, “все получилось как в водевиле”, очень долго еще Эдуард Григорьевич называл жену по имени-отчеству, она объясняла это старомодностью.
Час ждал Катьку Филатову у факультета, сидел — то град, то дождь, студенты — дети с бубенчиками, курят и матерятся. Девчонки, немного похожие на наших. Мальчишки, похожие на нас. А уже умер Бабаев, и для него цветенья уже никогда не будет. Барышня моя второй день плачет с удовольствием, разборчиво, на улице не отпускает руку и сторонится игр, слово любимое “ба-ма!”, когда упадет.
После смерти ничего не осталось, жена моя в те времена в шестнадцатый раз двенадцатым способом пробовала вести учет наших трат и, доказывая успехи своей, недолго протянувшей, статистики, предоставила мне бумагу с доскональными расчетами. И там: два крестика и цифры расходов. Это что за крестики? Я сама знаю. А все-таки? Я знаю, что это. А почему мне нельзя сказать?! Когда ходили на Бабаева. Цветы, такси. Она сказала, словно мы ходили на лекцию, сказала, как говорила всегда. Хотя мы ходили на похороны.
Я помещу в этом месте четыре строки из стихов Бабаева:
А чудо, может, только в том,
Что, связь времен храня,
Наш опыт прорастет зерном
Для будущего дня.
Кто-то написал из седобородых проигравших мальчишек (такие садятся за студенческие мемуары): “Где профессор, там и университет”. То есть в земле.
Засека — это вокруг города поваленный лес, упавшие деревья, чтобы врагу не проехать. Мертвые защищают город. Наши мертвые защищают пустой город.
Бабаев мечтал многое издать, написать — им владели желания, он мечтал, чтобы выпускникам университета вручали особый сборник Пушкина. Яростные поклонники Эдуарда Григорьевича из числа студентов, похоронив Бабаева, залетали с этой идеей бодро и настырно, как мухи, — лучшего памятника Э.Г. Бабаеву не придумать! — писались письма, велись разговоры с деканом, планы рисовались, достигались договоренности, не утихали звонки — зимой мухи разлетелись по углам и уснули, и я точно так.
Пять тысяч долларов — для рукописи воспоминаний (Бабаев оставил, как и хотел, книгу для издания “на потом”), бесплатного издателя не нашли, за деньги — пожалуйста, пять тысяч долларов, тираж две тысячи, иллюстрации. Майя Михайловна и Елизавета Эдуардовна глядели невесело, но я набычился: найдем-найдем! Дайте мне просительную бумагу с умным описанием содержания и пятью громкими подписями, откройте расчетный счет и ждите. Как не найдем?! Шах с видимой легкостью вышиб из “Московского комсомольца” четырнадцать тысяч долларов на ремонт класса машинописи на факультете, а для издания Бабаева, любимца студентов, надо всего-то пять тысяч!
План мой был прост (понятно, что провалился) — я обойду всех знакомых по редакциям, я обзвоню всех, кто называет себя учеником Бабаева и скорбел о его смерти, они подымутся и убедят свое начальство — десять редакций должны дать по пятьсот долларов на святое дело. По капле!
И начал долбить.
Берестов с самого начала загляделся в другую сторону, что-то постоянно отвлекало его внимание, он жил своим творчеством, даже не интересуясь поступлениями на посмертный бабаевский счет. Следом отвалился друг и земляк Меликян вместе с “Известиями”. Поплакали о нищете “Московские новости” (я звонил заместителю редактора, женщине по фамилии Телень). Отказали “Собеседник”, “Огонек” и “Комсомольская правда”, “Столица”. Без радости выслушали “Независимая газета” и “Книжное обозрение”. Лучшая ученица Шаха Надька Ожегова-Явдолюк (служила в PR-конторе, про своих буржуев сказала сразу: не дадут) посоветовала: ткнись в “Тверьуниверсалбанк” и дала пригласительный на банкет, где гуляли банкиры: там проблеял все, что мог, и меня послали, и черт с ними, но Ожегова, тонкая, ранимая, чтящая вроде бы память Эдуарда Григорьевича, зажирела так, что даже не спросила: получилось или нет? чем же еще помочь? Мне казалось: все обязаны помогать. Я ж не себе!
Шах ничего не делал сам (это немного смущало), но Шах помогал: привез меня зимним вечером во дворец “Аргументов и фактов”, хозяин миллионных тиражей, буржуй Старков принимал нас в холодном кабинете размером в банкетный зал для провинциальной свадьбы, листал, взмыкивая, листочки Владимира Владимировича (Шах привез на продажу идею дочернего издания про любовь), перевел глазки на меня: “И Сашу ты предлагаешь сделать главным редактором?”, я включился: нет, у меня другое, и уже заученно затвердил: Бабаев, факультетская легенда, недавно умер, вот ходатайство на ваше имя от факультета, академиков и классиков — дай, короче, пять тысяч долларов.
“Но ведь это же сумма!” — значительно сказал бледнощекий Старков и за согласием повернулся к Шаху. “Давайте тогда так, мы дадим тысячу двести. И пусть другие дадут. Шапка по кругу”, — и еще десять минут расспрашивал счастливого человека (меня!), а где можно купить “ОМ”, такой журнал, новый вышел, в киоске у метро? а у какого, к примеру, метро? на “Красных воротах”? я прямо сейчас шофера отправлю — ему так не терпелось, я, бетонобойной бомбой пробив этажи, упал в приемную Манна, хозяина “СПИД-инфо”, есть такая газетная империя (плюс магазины детских игрушек), я слышал, что Манн не из быдла, что отец его профессор МГУ и писал про Гоголя, Манн без тоски выслушал меня, я по слогам “Ба-ба-ев” (вдруг слышал он когда-то от папы, или скажет папе потом, а тот воскликнет: как же, как же!): дадим, присылайте факс с расчетным счетом. Я с крыльца усмехнулся бледному небу: а? Кто говорил, что буржуям легче дать на лифчик, чем на книгу? Половина есть!
Два месяца секретарша Манна усыпляла меня: факс получила, завтра ему покажу, нет, он не приезжал, еще не смотрел, я еще не забирала почту, пришлите факс еще, решение не принято — а потом забыла, о чем речь. Урод помощник Старкова месяц потянул время (ему звонила дочь Бабаева, каждый день, я ж ей хвастал: я договорился, а вы дожимайте!) и обрубил: сейчас подписная компания, у нас совсем нету денег. Меня обманули. Точнее сказать: не заметили. Я не смог.
Шестьсот долларов — вот все. Симон Львович Соловейчик, газета “Первое сентября”. Незадолго до смерти он отказал Бабаеву в публикации стихов, может, ему хотелось закрасить, извиниться, а может, по своей доброте — я мало знал Соловейчика, он казался живым человеком.
Я в деталях, подробнейше повествовал все открывающиеся мне человеческие подлости (обыкновенную жизнь) В.В. Шахиджаняну, ожидая, что терпение его лопнет, всемогущая рука произведет волшебный взмах и откроется чье-то щедрое сердце, но Шах не шелохнулся, в его отдаленных репликах чуялось что-то, не сочувственное моему делу (может, думал, с моей рукописью так бы ты не носился, несмотря на… — эх, правда), он берег свои возможности на свой век, а остаток века мог быть разным. Я заткнулся, перестал звонить вдове и дочери Бабаева, убедившись в своей ничтожности, и через пять лет в Петербурге нашелся человек (Н. Кононов), издавший воспоминания Эдуарда Григорьевича за свой счет.
Весной я оглянулся на свой дом, в окнах сидели старухи и смотрели на землю, как желтые листья.
Предпоследний раз мы встретились с хохлом в метро, он ждал меня у первого вагона на “Китай-городе” в синей рубашке и синей джинсовой куртке, я подумал: это машинист вышел из кабины.
Он уже подвыпил и кричал в подземном переходе, удивляясь моим сандалиям: “Тебе что? Носки лень стирать?”, он работал рядом, в редакции газеты садоводов, но работу показать не мог — в кабинете торчал напарник, и мы отправились в “Русское бистро”, хохол отважно взялся платить. Я выпил три кваса, он бутылочку рябиновой и кружку медовухи и еще повторил. Мы сидели на втором этаже, поглядывая на окна его кабинета — там горел свет, торчал напарник. Я молчал. Хохол рассказывал: ходил на похороны Геры Верченко — в “Коммерсанте” напечатали некролог, что Гера нелепо погиб. Оказывается, его заколол ножницами будто бы из ревности азербайджанец, торговавший машинами. Хохол поразился: какими надутыми стали наши однокурсники! Серега Плужников растолстел и отпустил бороду. Магай с Ефремовым трясли огромными галстуками и представлялись рекламистами. Еще одна красавица стала хозяйкой рекламного агентства. Толстушка Светка Буркова с вечно прыщавым лицом выбилась в руководители пресс-службы “Северстали” — хохол (от смущения уже поддавший до поминок с жителем Камчатки Малковым) вился около нее, но его оттирали, он через плечи закидывал удочки: вас, кажись, зовут Светой? Я фамилии только не помню. А чо, помните, к вам летчики ходили в комнату? “А на морде у нее на каждом сантиметре вот такой слой крема какого-то дорогого — блестит!”
Никто особо хохла узнавать не хотел, но он упрямо поплелся в журфаковский ресторан на поминки: “А почему я не пойду? Я его на субботнике строил! Я Верченко плохо знал, но я же пришел выпить!”. Малков плакал: хотел заработать на мебель на обналичке шахтерских денег, а деньги ухнули все вместе с банком, и тут же в ресторане потерял оригинал-макет подарочной книги камчатского правительства, что привез печатать в Москву, Магай не пил, хохол (не мог вспомнить имя) показывал ему: пей! — и чтобы продлить радость, пристал к двум наряженным казакам, крепким и плечистым: угощайте, ребята! Соревнование началось. Первый казак через час признался, что лично взорвал памятник Николаю II в селе Тайнинское. Хохол закричал: ты зачем лампасы нацепил? Ты что, генерал? Тот не отвечал — упал на пол. Второй заметил: ты нас провоцируешь! Нет, сказал хохол, ты вот что, сходи-ка бутылку еще возьми и закуски, чтоб мы уж выпили хорошо. Казак ушел. И пропал. Официант принес листочек на подносе — четыреста тысяч старыми рублями: вы здесь кушали? Ну мы, отвечал хохол, бери с того, кто лежит, а я пойду (у хохла оставалась десятка, десятку он не тратил, десятку в подобном состоянии он показывал таксисту: вези на Лосиноостровскую, я там вынесу денег еще — и падал спать на заднее сиденье, на Лосиноостровской просыпался, выскакивал из машины и убегал прятаться в лес), официант позвал швейцаров, очень мордастых, “Уж на что я вежливый, но они такие, что я не сдержался и матом их обложил”, — и хохла вышибли.
Чем ты зарабатываешь, хохол? Это спросил я.
На Лосиноостровскую зашел Виноградов — он присосался к Министерству путей сообщения и сумками возил деньги по редакциям — оплачивать материалы, защищавшие железнодорожников от наездов Чубайса. Хохол надулся: а мой друг Шпаков, между прочим, работает в пресс-группе президента (Шпаков за пять лет каторги за сто пятьдесят долларов в месяц высидел двухкомнатную квартиру в Митино, из окна которой виден Красногорск), готовит Ельцину вырезки из газет (газеты без вырезок Шпаков приносил почитать хохлу, тот лежал на диване сутками и читал), любую информацию может, между прочим, сунуть президенту под нос под видом газетной вырезки, и никто не проверит, но это дорого, о, как дорого стоит — тысяча долларов! — а в “Известиях”, между прочим, работает ответственным секретарем Анатолий Друзенко — уроженец, между прочим, Ивано-Франковска, как и хохол (это все, что хохол знал про Друзенко).
Виноградов подскочил и побуксировал хохла в ресторан. Хохол, ученный горьким опытом, периодически уточняя: “Так ты говоришь, деньги у тебя есть?”, назаказывал шашлыков с осетриной и лично убаюкал бутылку “Смирновской”, Виноградова принудил выпить две и наел долларов на триста.
Виноградов через день принес бумажку. Что это? Это заметка, нужно опубликовать в “Известиях”. Четыреста долларов, сказал хохол. И спал дальше. Прошло две недели, Виноградов позвонил: нет, не надо, публикация признана преждевременной и только навредит. Хохол зловеще: “Что значит “не надо”?”. Что теперь — из полосы вырезать? Типографию остановить? Миллионный тираж гнать под нож?! Что значит, не обижайся?! Тут не в обиде дело! Еще четыре сотни.
Напарник свалил, погасив свет, мы поднялись и завернули к хохлу на работу, он размахивал руками: тут такая баба в соседнем кабинете: трахать можно! Помоги мне компьютер освоить, я самоучитель купил, а все говорят: надо с игр начинать — вот я и начинаю с игр — следующие полчаса хохол играл в раздевание красавиц, но спьяну никак не мог прорваться дальше второго уровня и клял бабу из соседнего кабинета — она набирает по двадцать тысяч очков, а у него вон, всего четыре! Позвонил бывший пограничник Лагутин, мы лет много не виделись, он знал, что зайду к хохлу, долго мекали-бекали, а твоя уже ходит в школу, какое это счастье — детки; вдруг я вспомнил: Костян, а помнишь ли ты двух баб с факультета почвоведения, что к нам ходили на первом курсе, одна чмошная, а вторая красивая, представлялась болгаркой. “Албеной представлялась! — взорвался Костян. — Такая женщина! Я из-за нее усы сбрил! Но женщины коварны…” Я закричал: а помнишь, мы говорили им: оставайтесь ночевать, они сказали: сейчас позвоним домой и вернемся… Лагутин кричал в ответ: “Да я ей духи подарил “Тет-а-тет”, советско-французские, а это по тем временам… Но женщины коварны”, — заключил Костян и дальше мне рассказывал, что в бизнесе его всегда обманывают лучшие друзья, “Это чего-чего там он говорит?” — оторвался хохол от раздевания красавиц, а потом женился на горластой бабе, лазил по приставленной к подоконнику доске, заглянуть в окно роддома, сыну купил детский мотоцикл, уехал за женой в Уфу, продавал газеты, приезжал в Москву на заработки, развелся и появился передо мной год (теперь уже два) назад уже в обличье рекламного агента, весело и стеснительно: “Принес тебе рекламу туристических фирм. Вот. Три модуля. Всего на пятьсот шестьдесят долларов. Тока, Александр, такая просьба… Ты рекламу напечатай, а деньги я заберу у туристов сам, а тебе тогда, короче, после выхода номера принесу, ладно?”. Мы еще посмеялись, не могу сказать, что я жалел, — хохол не был моим другом (я живу без друзей), я бы не плакал над его смертью, что мне его жизнь? — чужая история, да еще скучнее прочих потому, что немного знакома, как и моя — ему, меня даже не смущала сумма (ведь он же прикинул ее, верно? сидел и думал: хватит? стоит ли ради таких денег?), за которую он выключал меня из своей жизни, но все-таки, все-таки — “Что было в юности, то будет вечно”, тут ничего не выберешь по своему вкусу. Рекламу я поставил, больше мы не виделись.
Заправлю ручку чернилами. Подумал: пишу “не так”, рука еще не поверила, что — все, умер и больше не будет. Солнце, голубое, но все же холод, с Аськой села теща, мы уже опаздывали (куда-то за универмагом “Москва”), карман раздувала верстка (так совпало, потом сразу ехать в издательство, раз в пять лет, но именно сегодня, и никуда не сунешь, а так похабно нелепо — с набитым карманом), на частнике (“Пятерочку?”) — доехали, но нет там цветов, мы не можем ведь без цветов! — троллейбуса не дождался, хоть был рядом — эти бы минуты в тишине — а вместо: бешено ждали следующего троллейбуса, бегом в магазин — хризантемы, две белые розы, опять частника, ехать оказалось за угол, открыв дверь, одной ногой бороздя землю, не отпуская машину: “Не подскажете, больница?” — “А больница не работает”. — “А морг?!” — “Одноэтажное, вон”. Вон, во дворе кружок людей, сто-двести, здесь.
Под небом (как мало осталось смотреть на него напрямую, не сквозь монетки, дубовую доску, два метра глинистой земли) то птицы затевали петь, то шуршала цветочная фольга, то сирена заводилась в припаркованных машинах, ходили мимо строители, плохо слышно, преподаватели, что ли, говорят, от музея Толстого, от Ясной Поляны, обрывки какие-то: “Двадцать пять лет Эдуард Григорьевич отдал…”, “От Толстого — “зеркала революции” он вел нас к подлинному Толстому…”, “Мы вдохнули при нем…”, профессор Есин: “Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же”, и из того же гвардейского полка: “Эдуард Григорьевич мог запросто подойти к студенту, что-то спросить…”, Берестов вышел и громко и правдиво: “Не забывайте, что он поэт. Над всем, что он делал, была поэзия”, — ну, и, конечно: “Я понял, что все писал для него”. Выступил из людей поэт Субботин и по бумажке: наша первая встреча, Эдуард Григорьевич прочел мне свою статью обо мне, и я… Я косил глазом: где знакомые? — как же мало людей, стиснутые воронкой, теснотой, хороводом, при значительном деле, при ком-то. Вокруг того, кто внутри. Жена протиснулась к Шахиджаняну, он неузнавающе взглянул: с какого курса? — и она уехала избавлять тещу от гнета искренних желаний и горшков. Все заструились класть цветы, и я протискивался, злясь на встречных, страшась оказаться последним на общем обозрении, со своей позорной версткой, обернутой в грязную газету (два раза выпала на снег), как бутылка раздула карман, гроб, но я еще помнил себя (цветы как трава), свои положил в ноги — не увидя, только что-то глубоко там, побелевшее, задавлено, как тяжелой плитой, втиснуто. Отплыл к Шаху, подошел Дмуховский, вытирая глаза, неузнанный католик Хруль, Шах зацепил барыжного на вид Меликяна, он взял нас в машину, и Берестова, и дорогой говорили о своем, все только “Эдик, Эдик…”, словно он сел в тюрьму, “Хорошо, что есть Лиза. Лизу он воспитал для себя”. У ворот Донского вылезли, Берестов обнял меня и поцеловал, как-то весело вглядываясь. Холодно, и я задрожал. Люди собирались в кучки, дружно и накоротке, как самые загадочные люди на свете — доноры, сдающие кровь за деньги (я — дважды, чтобы закрыть прогул физкультуры), похожие на отставных спортсменов, шел обходом поэт Субботин, прокручивая каждому запись: “Я знаю, что сейчас не время, но завтра Лев Адольфович Озеров проводит мой вечер в филиале Литературного музея, приходите, пожалуйста…”. Я думал “жена Бабаева” про какую-то оглушенную старуху, которую водили под руки, но уже у входа в крематорий узнал Майю Михайловну: свежая, в круглой черной вязаной шапочке, на шее аккуратный шарф, она стояла почти совершенно одна и бодро курила. И все пошли внутрь. В пародийно церковный крематорий. К невыносимой тетке: “Смерть вырвала из рядов… Всем — большого здоровья. Чтобы эта беда была последней. Всего доброго”, люди, заметно поредев, опять сошлись и притихли, словно ожидая сигнала запеть, и тогда я поднял глаза — разве такой? — белое, чужое, подбородок, покойницки опущенный на грудь — всего мгновение, к гробу шагнула Майя Михайловна, слушая традицию (жена должна проводить последней, поправить, пригладить) — встала в изголовье и наглухо закрыла, расправляя, сминая, расправляя покрывало с какой-то опытностью (я присвистнул, сдувая пылинку с пути пера), вступили намеченные на закрытие сезона люди: молодой преподаватель (в смысле подхватить выпавшее знамя) и старый друг; по первому вопросу: “Я, к сожалению, не много знал Эдуарда Григорьевича, но эти десять лет…”, вторым — Меликян: “Эдик, как нам тебя не хватало. А как теперь не будет хватать…”, мужчины приготовьте крышку (я в теплом доме, у ног батарея — за окнами ветер), закрывайте, в самый тот миг тетка снова открыла рот: “Там корзиночку с цветами подвиньте, пожалуйста”, — это и стало последними словами. Студенты схватили корзину и отдали Берестову. Конвейер включился, лента поехала в железную пасть.
Дошли с Шахом до метро и стояли меж двух воющих направлений, я, согреваясь, страшно живо, жадно, захлебываясь, перебирал и путал свои жилищные планы, мечты, тайны: Владимир Владимирович, умер сосед от пьянки, надо комнату присоединять, а потом две комнаты приватизировать и менять на двухкомнатную далеко или с доплатой, но близко, или сделать ремонт, или покупать третью комнату у соседа, но он, тварь, заломит, или покупать ему квартиру, но, тварь, далеко не поедет, а если покупать на полной стоимости, не останется на ремонт, брать ссуду, но тогда я никогда не уволюсь, или выживать эту тварь: он же сам жить не будет, а квартирантов пускать не давать, убрать его стол с кухни или пускай участвует в ремонте мест общего пользования, комната будет пропадать — ему ж выгодней станет переехать в другую коммуналку или не приватизировать, а сперва разделить лицевые счета на Бутырской и свои доли там подарить, но налог на дарение… Шах внимательнейше слушал меня, запрокинув голову, поезда выли и грохотали в оба уха (ехать нам в разные стороны), выслушал и сказал: “Вам осталось денег подкопить и книжки писать, пока не станете стареньким. А это будет очень скоро”.
У Бабаева есть стихи о песнях, под которые он рос:
Вступали голоса внезапно,
Все про войну и про войну:
“Дан приказ: ему на запад,
Ей — в другую сторону…”
Иные школьные уроки
Припоминать нам не пришлось.
А песни были как пророки:
Все, что в них пелось, все сбылось.
Он не любил спорт в правление императоров, наследовавших Сталину — любителю опер, кинофильмов, спектаклей и книг (императоры-наследники любили спорт — даже императору хочется говорить хоть о чем-то упоенно, свободно, смело и по-своему, они выбрали свободной темой футбол-хоккей), но в юности Бабаев выбрал фехтование, не особенно подходящее для него (короткие ноги, короткие руки, но сильные — надежда в том, чтобы выбить оружие у противника), и запомнил: нужно всегда чувствовать точку пересечения клинков — она все время двигается.
Однажды он уснул, положив сумку под голову, у большой дороги посреди Средней Азии, на южном краю Советской империи, кончалась война, Ташкент становился мальчику тесен, как одежда, из которой вырастают и отдают младшим, он спал — по дороге ехали машины, вели строем солдат, гнали ревущих верблюдов — мальчик не просыпался, люди, собравшиеся вокруг, гадали: как разбудить? — один заглянул: что у него в сумке — книги, догадался: вытащил одну, Пушкина — раскрыл и прочитал наугад несколько строк.
Мальчик получил пропуск в Москву и эшелоном пять дней в отцовской шинели ехал зимой в Москву, он приехал в нее другим человеком через много лет, а то первое прикосновение походило на сон, приснившуюся будущую жизнь (а по правде, не стоит делать выводов из случайных совпадений, из несовпадений, которых сводит попарно и разукрашивает в близнецов рубанок и долото человека, делающего последние лодки — гробы), — паровоз остановился, рельсы уперлись в тупик, в земляную насыпь с полосатой шпалой на двух столбах, и он понял: все, ехать дальше некуда — Москва.
Он вышел на Комсомольской площади и пошел в сторону, которую знал.
“Прямо с вокзала я пришел в университет на Моховой…”
Он стоял у дверей большой аудитории — невидимый лектор говорил об Атлантиде, он задохнулся у расписания: бежать на все спецсеминары сразу, к профессору Гудзию, академику Виноградову (имена, весомо звучавшие в рассказах Ахматовой и Надежды Яковлевны); оставил шинель и чемодан в гардеробе и бросился в учебную часть, “пролепетал: хочу поступить сейчас, зимой”.
“С луны свалился, — сказала машинистка, глядя на меня вызывающе высокомерно…”, и Бабаев уехал. Он удивлялся, что люди не заговаривают с ним в метро, что в Москве никто не знает друг друга.
Выполнив письменные поручения знаменитых ташкентских жительниц, он зашел к Пастернаку (и провалился в снежную яму в поисках дачи — я проезжаю Переделкино на электричке: никогда не поверю, что все это было здесь, по этой дороге от станции шел мальчик, которого я знал стариком), зацепился и посидел несколько неположенных минут, Пастернак говорил, что “в наше время герой не столько тот, кто пишет стихи, сколько тот, кто их хранит”. Что совесть поважнее мастерства. Что пути “ухода” изучены лучше, чем пути возвращения.
И еще один поход.
Н.К. Гудзий
Что мне память насказала
В этот вечер золотой?
Как с Казанского вокзала
Шел пешком до Моховой…
…Как я дверь открыл с поклоном,
Снявши шапку с головы,
Как с попутным эшелоном
Добирался до Москвы.
Нашел дом, поднялся по лестнице и постучал в дверь. Там долго не открывали, переговаривались, тяжелыми подвижками толкали на новое место мебель, наконец дверь с третьего толчка нелегко отворилась и все домочадцы Гудзия выстроились на пороге в большой тревоге: “Двадцать лет сюда никто не стучался!” — Бабаев, оказывается, зашел с черного хода.
На лекции Эдуард Григорьевич однажды в сторону сказал: “Гудзий… Был такой профессор, а теперь его забыли”.
И я не знаю, кто это такой. Наверное, филолог.
Он все же верил во что-то, он так говорил: “У меня было столько тяжелого в жизни, но все обходилось”.
Все, университет, прошло, можно получать диплом, я не хотел идти (вот надо было так и сделать!), но Шах меня уговорил, приведя доводы, сейчас уже забытые мной, я взял с него обещание сидеть рядом, я покатался с утра с обходным, заперся в приемную декана сдавать засаленный задним карманом студенческий и вдруг не своим голосом молвил: “А можете мне его оставить на память?”. Соннорогатая корова (я попал в ее смену), прекратив жевать, долго сопела. Я успел подумать о причинах ее молчания. Возможно, ее смущает, что я собираюсь с помощью просроченного и престарелого студенческого получить какие-то неположенные радости. Льготный проезд на ж.д. транспорте, например. И суетливо добавил: пускай даже студенческий будет перечеркнутый. Это бледно-белесое до рвоты животное теперь высказалось: “Я триста штук забрала. Почему я должна один отдать?”.
Мне надо было отъехать, что-то начинался дождь, и я отъехал в одну редакцию, дождь намочил редактора Михаила Давыдовича Беленького, он рассказал: в школе привязал козу к звонку, она бодалась и никого не подпускала звонить на урок, я чуял себя влипшим во что-то густое, тяжелое и неотвратимое, но почему? — что такое кончалось? я ж там не учился, компаний не водил, не подымался с докладами на ученых советах; кончалась молодость? — так не в двадцать же пять она кончилась, надо пройтись погулять, разогнать все самое это, но ударил опять дождь и с “Третьяковской” я вернулся назад, Шах не опоздал, но что-то говорил, что торопится, что со мной, может быть, сидеть и не будет, не успевает, я бешено молчал, таскаясь за ним, как хвост, Шах проломил двери в приемную: корова и еще одно существо сидели друг против друга и рвали в четыре руки наши студенческие билеты и бросали в урну, трещали тугие корочки, отлетали фотографии снова незнакомых мне людей, Шах порылся в урне, достал мои обрывки и вынес с равнодушно-вежливым видом, с каким милиционер возвращает документы избитому по ошибке прохожему, — я сунул разодранный студенческий куда-то, с тех пор ни разу не искал. Ходил туда, сюда, забрел в ремонтируемую Коммунистическую аудиторию, бюсты основателей университета стояли на полу, как инвалиды, снятые с тележек и выставленные на нищенскую работу в переходе метро, но угрюмая гордость в глазах. Огромный портрет Ломоносова завалили на бок, я разобрал надпись “Михайло, 1948, Нилин”, потрогал нарисованную руку, кончик гусиного пера и почему-то нос: уголки глаз Ломоносова заливала красная, воспаленная, бессонная хворь, и только по щекам полыхало малиновое здоровье. И все было как-то нервно, я не сдержался и решил свалить, но прибыл старательно веселый хохол: да ты что?! все хорошо! санаторий закончен! да мы погуляем еще до тридцати! звони, и ты звони, да я тебе надоем своими звонками! — и мы сели на свои места в Ленинской аудитории, где сидели всегда — в последний раз — прибежал всклокоченный Карюкин — проснулся в одиннадцать утра в женской комнате на девятом этаже у почвоведов и почему-то запертый изнутри — вышиб дверь и помчался получить диплом, Шах тоже подсел, томились, не было декана, чужое тревожное прикосновение тронуло спину, сверху передали записку “Поздравляю”, ага; декан сказал краткую речь, начальник курса Суяров начал быстро читать фамилии, а декан вручать вот то, что должен, мужикам жал руки, барышням целовал, получившие поджидали знакомых, собирались кучей и уплывали коридором, я ждал своей буквы, расположенной невысоко, вот, декан промямлил: “Поздравляю А.М.”, я расписался за что-то и отошел с пылающей мордой, отличница Машка Гарькавая с первого ряда (даже здесь села в первый ряд) крикнула: “Веселей!”, я тупо подошел к профессору Семену Моисеевичу Гуревичу, Семен подбодрил: “Вот все и кончилось”, влез в свой ряд, сунул трясущимися руками диплом Шаху, утирался платком, остывал, кончилось, все встали и двинулись на выход, все крыльцо забила толпа, пальцем по запорошившей машину Шаха грязи было выведено: “Спасибо от тех, кто умеет писать”, мы погрузились, но выехать не могли — на дороге стоял фотограф — снимал прощальную фотографию курса, расставившегося по ступенькам. Я уговаривал Шаха купить черешни и заехать к Алле Витальевне Переваловой, она не могла, он торопился, и через пять минут я остался один напротив Центрального телеграфа, напротив сияющих золотых букв, и смотрел на свободу грязной газеты, которая моталась по улице Горького (а может, уже и Тверской) — то ложилась, ее переезжали и сминали машины, то вздыбливалась парусом, и ветер ее катил по дороге, то снова белой заплаткой ложилась на асфальт.
Что же остается? Что же остается потом? Ничего. Все кончилось. Все — перестало существовать. Все поглотила Вселенная, прописанная на земле под именем смерть. Как все-таки странно, что есть на свете что-то сильней моего “не хочу”. Ты идешь по коридору и однажды за поворотом слова, взгляды, коричневый листочек с результатами анализов заставят увидеть дверь, которая будет вот это. И пойдешь к этой двери, и все (или нет?) потеряет смысл (нет?), и даже неувиденный чемпионат мира по футболу — все станет не твоим, потом чужим, потом ничьим — землю сожрет солнце, а потом солнце сожрет что-то еще, а что-то еще сожрет что-то еще побольше, и никто не узнает, что такое, например, сосновый лес и моя мама.
Смерть — я никогда не вижу ее целиком, не умещается в два глаза, представить не могу — кости, песок, абсолютно черная пустота. Даже такую малость — почуять — не могу, еще большую малость — представить, как это чувствуется, — и не можешь. Почему? Старики с остервенением летописцев осажденной Троице-Сергиевой Лавры описывают в дневниках насморки внуков и блеск солнечных лучей на больничных подоконниках, мокрых от ночного дождя, оформленность выделенного кишечного содержимого, собачьи плутни — но не это.
Не могу. Но в цирке, когда акробат лезет в ночь по тонкой палке, быстро перехватываясь меловыми ладонями — и у тебя мокрые ладони — ведь ты представил, представил, представил немногую часть того, что чувствовал бы ты вот там, если бы — так почему не можешь это? сейчас, когда еще не высохли мозги?
Не почувствовать. Какое там почувствовать, за тридцать пять лет (к мгновению этой строчки) я всего-то два раза понял полностью: да, умирать придется. Плевые обстоятельства.
Однажды в армии, в наряде по кухне, часа четыре дня, хмуро-солнечная погода тепло-ледяного времени позднего марта или самого начала ноября, паскудное такое время. Я стоял на мойке в засаленном, задубевшем от воды и грязи фартуке зеленого армейского цвета, брезентового материала, длинном, до сапог, засучены рукава — вода била искрящимся канатом в сотни тарелок, в горы глубоких и плоскогория мелких тарелок, невыспавшаяся башка (чистили картошку далеко за полночь, а из роты ушли до подъема, чтоб быдло не успело проснуться) — впереди полтора года бессмысленного нахождения вот здесь, и двуручный пластмассовый бак, набитый объедками и отрыжками; солнце заглядывает в пустую столовую, там вытирают столы, и стулья подымают ногами вверх, а то мрачнеет, и в окна ползет тяжелая смолистая хмарь — и вдруг я почему-то понял разом, словно услышал произнесенное: да, смерть будет, — завернул воду и быстро прошел кухню, пробежал столовую насквозь, огибая немногих людей, выскочил в раздевалку, где не осталось ни одной шинели — пустые крючки, и, распахнув стеклянные двери, вырвался на холод, присел и опустил растопыренные пальцы в студеный снег, посреди дороги, протоптанной людьми, которых два года водят строем есть, которые берут хлеб, когда услышат: “К приему пищи приступить!”, в самом глухом месте Люберецкого гарнизона — я так сидел и трогал землю под сапогами, пока не понял: неправда. Не может быть.
Прокрутим вперед, появляется девушка, она учится на врача, хочется для нее что-то постоянно делать. Купить книгу, например, из тех, что могут ее заинтересовать — “Техника ухода за больными”, перевод с венгерского синего цвета, и, как всегда, по прошловековой, позапрошловековой выучке обнюхивать даже ненужную тебе книгу (тираж, фамилия корректора, издательство, послесловие), я полистал, поцеплял слова, доплыл до главы о неизлечимо больных и дальше уже перебирал слова медленно.
“Смерть — это прекращение биоэлектрической активности головного мозга, наступает “электрическая тишина”.
“Наука, изучающая смерть, называется танатология”.
“Верующие утверждают, что тот, кто в земной жизни верил в бога, умирает легко. Однако это далеко не так”.
“Силы, чувства, мысли, образ поведения человека свойственны и его смерти”.
“Что касается видов смерти, то в наше время очень “модной” стала смерть внезапная. Это связано, в частности, с заболеваниями сердца”.
“Древнегреческая пословица “Благоволение богов ниспосылает умирающему кому”.
“В результате новых психологических исследований были получены интересные наблюдения над большим количеством умирающих”.
В книге еще написали: “если мысль о смерти становится постоянной, это патология”. Также мне запомнилось выражение “необоснованный страх смерти”.
Я перевел глаза с розовощеких строчек ниже и наткнулся на таблицу:
“Пять этапов умирания у хронических больных выделили врачи:
1. Отрицание, беспокойство.
2. Гнев, напряжение.
3. Сделка с жизнью (человек думает о Боге).
4. Депрессия, самобичевание.
5. Принятие, полное смирение. Остается лишь одно желание: уснуть, отдохнуть”.
Я быстро закрыл страницу, книгу, отложил ее, не выбросил и, как и хотел, подарил девушке, которая ее не прочла, и не забыл. И теперь иногда. Медицинская литература написана вечно живыми. От первого слова до точки эта книга покоилась на том, что все умрут (все остальные книги пишутся для того, чтобы вышло наоборот), примут участие в неизбежном общественно полезном процессе задыхания и хрипения, и мертвения, и будут вести себя, как рыбки за кормом, собаки с электродом, парниковые огурцы, проще, чем маленькие дети у кондитерской витрины, — тропы, жизненные дороги, все эти удивительно неповторяющиеся лица и несхожие судьбы сольются в одну ржавую трубу, одинаково прожурчат три-четыре-пять колен и кончатся — одинаково легко сломается именно то, что жалеешь всего больше — неповторимость; я прочел и второй раз в жизни почуял дуновение силы, что ломает всех, сломает всех — на несколько невыносимых мгновений я поверил. Но не могу сказать “верю сейчас”, и не могу сказать “не верю”, это “поверил” совершенно открыто живет внутри, построило дом посреди каких-то мозговых дорог, стучит молотком, пилит, готовит какую-то упряжь, завело огород и собирается пахать целину по весне, живет особо, выходит ночами, и тогда я вижу эту тень — я б выжег железом это место, забил бы таблеткой, спалил, зашил крестом, да наука не может, и остается: просто не хожу в те края, а это готовит плуги и бороны: сеять, пахать, сеять-пахать, словно все, что я — его, все — год за годом, так все и распашет. Ночью лают собаки и странный, повторяющийся вой, налетели птицы — крохотные певчие и пары дятлов, вода шуршит по колеям, упирается в снежное месиво — я проталкиваю ногой, когда-то не будет, сплав совершенной незаметности и совершенной определенности. На ветке нашел белое, большое, по-детски пушистое перо, стоял и улыбался: чье?
Что же остается? — все полезло в руки, потрепанные журналы, взятые в читалке наугад, открывались на его статьях, купленные книги начинались его предисловиями, я прочел дневник Суворина и понял: мне больше некому рассказать про эту книгу, я уходил от Бабаевых, в подъезд врезали замок, теперь у каждого ключи, гостям (или посетителям) приходится снизу звонить, я нажал запищавшую кнопку на выход и пихнул дверь, в подъезд молча зашла собака на низких кривоватых ножках, мы переглянулись, и она пошагала наверх, еще оглянувшись на повороте лестницы, я понял: последняя собака Бабаева — Рыжик, он каждое утро будил Эдуарда Гигорьевича, чтобы выпустил гулять, не пробуя поднять остальных, и полгода после смерти не заходил в его комнату — вообще-то как собаки переносят человечью смерть, также изучено довольно прилично, я вывернул из переулка на Арбат, и первый встречный вежливо обратился: “Подайте бедному панку”.
Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого-нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? — “в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь”. Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: “Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…”, мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти — с покойным, вздыхали: “О Бабаеве можно говорить еще очень долго”, умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: “Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века (ХIХ—ХХ. — Прим. авт.), но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах”. Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.
Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в “Московском комсомольце” на коленях у пассажира метро на подъезде к станции “Аэропорт” (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? — соседство их смерти походило на справедливость.
Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви — там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало — будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду — ее дом уже здесь.
Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита “Эдуард Григорьевич Бабаев”, я откопал из-под снега годы “1928—1995” и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?
Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью, рассказывая друг другу наперегонки, словно только что увидели там, куда смотрели: что он не любил ездить, даже в Ташкент, считал, что русскому писателю можно ограничиться маршрутами Пушкина, что отказался ехать читать лекции в Японию и к иностранцам относился с подозрением, приняв для беседы лишь одного, заметив вдогон: “Он по-русски знает только одно слово: Эйдельман”. Я тупо спросил: а старшие сестра и брат Эдуарда Григорьевича, что, живы еще?
Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент-почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.
Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался “Артемида”. Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:
Не успеешь оглянуться,
Будет новый разговор.
Под землей ручьи проснутся
И рванутся на простор.
Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на “Боровицкой”, словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход — на красную линию — думаю, это скоро пройдет.
И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.
И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь — краткая изорванная жизнь, — это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом:
Распахнуты ворота
В зеленые луга.
И ты бежишь с разлета
За первые стога.
И скачешь вдоль обрыва
При слабом свете звезд.
Летит
по ветру
грива,
Летит
по ветру
хвост!
Она спрашивает: кто? это кто говорит?
Это говорит человек, который написал эти стихи:
А вот и даль открыта,
Светлеют небеса,
Звенят,
звенят
копыта,
И моет их роса!