Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2002
Тарковский и Ахматова
…Словно по уговору видевшие одинаковые сны.
“Жизнь и деяния Св. отца Николая”
Вслепую протягивая руку к полке со стихотворными томиками, я, как правило, в очередной раз вынимаю книжку Ахматовой. И каждый день разговариваю с Анной Андреевной, хотя лично не был знаком, и детство прошло не на легендарной Ордынке. Но самые малые крупицы сведений об Ахматовой для меня драгоценны. Не только для меня. Ведь Ахматова и в глазах столь многих — главное лицо русской поэзии миновавшего века. И, может быть, не только поэзии, но и вообще русской жизни в этом столетии. Как сказал один поэт: “Она была ферзем на нашей шахматной доске и знала это”. Поэтому ее слова о Пушкине, что со временем все его знакомые стали лишь его современниками, что все, что было в ту эпоху, теперь интересно прежде всего в связи с ним, выговорены не без мысли о своей судьбе (может быть, и с мыслью о двух-трех поэтах-ровесниках, с которыми Анна Андреевна была готова разделить бессмертие). И вот это сбывается, так быстро совершилась история. И я спешу сообщить известное мне, пусть даже взятое из вторых рук. Но это, в данном случае, чистые руки. Тарковский не врал. Подзаголовок этой главы: “Тарковский и Ахматова”. И тема, мне кажется, сама по себе интересная, здесь существовали отношения, и реальность их высоко поднимает Арсения Александровича. Все же я сознаю, что главное здесь — Ахматова…
Ахматову Тарковский боготворил. Без преувеличений она была его божеством в поэзии. Да, есть достоверное свидетельство, что Тарковский кому-то сказал: “Ахматова — не гений, большой талант”. Но он относился к ней так, как относился бы к живому Пушкину. Не случайно и говорил с трибуны и писал в статьях о даре гармонии, который роднил Ахматову и Пушкина. Ну, к названным он добавлял еще одно великое имя — Баратынского, и все.
С глубоким вздохом, в котором, очевидно, содержались и удовлетворение от посмертного величия Поэта и сожаление, что Ахматовой уже нет в живых, Тарковский говорил мне, и не раз, что Ахматова — это лучшее, что было в двадцатом веке. Надо сказать, что в юности я внутренне сопротивлялся такому мнению. Конечно, в моей жизни не было часа, чтобы я охладел к Ахматовой, но ведь были и другие любимые поэты. И я не обязан соглашаться со всеми оценками Тарковского, и с некоторыми не согласен и сейчас. Но с годами я понял, что в данном случае Тарковский прав. Однако, вероятно, что лично он так думал всегда, хотя и пережил невероятной силы увлечение Мандельштамом. Но и при этом Ахматова была для него выше всех и как бы парила над всеми.
Тарковский с удовольствием рассказывал, как он познакомился с Ахматовой. Это было в доме Шенгели, который любил собирать старинные клинки, и на ковре висела шпага или сабля. Тарковский мигом подбежал к ковру, с ребяческой удалью выхватил из ножен грозное сверкающее оружие и начал им размахивать. Ахматова, с которой его только что познакомили, сказала, обращаясь к нему по фамилии: “Тарковский, вы меня заколете!”, на что Тарковский, возвращая клинок в ножны, ответил почтительно и строго: “Анна Андреевна, я — не Дантес!”. Конечно, этот комплимент, произнесенный так ловко (Тарковский вспоминал свою находчивость с удовольствием), весьма понравился Ахматовой.
Позже они очень сблизились, их отношения, их ссоры и примирения описаны во многих воспоминаниях. Что добавить? В доме Тарковских находились некоторые книги и фотографии, подаренные Анной Андреевной Арсению Александровичу. Замечу, что красивым мужчинам, удостоенным чести, Ахматова дарила свои ранние фотографии. Очевидно, здесь был невысказанный намек на прискорбное несовпадение во времени. И уж Анна-то Андреевна не могла не разглядеть редкостной и при этом редкостно-благородной красоты Тарковского. Очевидно, определенную роль это обстоятельство сыграло и способствовало благоволению королевы к вассалу. Но все же Ахматова несомненно ценила и дарование Тарковского и его ум, его “сильный и блестящий талант критика” (“Записные книжки”). Помню книгу Ахматовой с дарственной надписью, где были слова “большому поэту”. Да, конечно, это был комплимент, некоторый допуск, преувеличение. И отдельные стихи Тарковского, как об этом свидетельствуют подруги Ахматовой, она называла “стихами переводчика”. И все-таки другие стихи Тарковского она любила. Особенно написанное в 60-м году “Когда б на роду мне написано было…”. Услышав это стихотворение, Ахматова задумчиво сказала: “А теперь идите и попадите под трамвай! Уже можно!”. Имея, конечно, в виду, что написанное нетленно и теперь-то уж после Тарковского кое-что останется. Впрочем, фраза, пожалуй, не нуждается в комментариях. И этот странный комплимент стал семейной гордостью Тарковских… В рецензии на первый сборник Тарковского, которую сочла нужным написать Ахматова, выделены некоторые строки, в которых изображена современная Москва. Может быть, хотелось показать именно то, что Тарковский — очень современный поэт. Вообще и эти стихи, “Ранняя весна”, я люблю и всегда вспоминаю на станции метро “Аэропорт”, рядом с которой во время оно жил Тарковский. “…у Москвы в плену, Огромный базилевс залег во всю длину. Там нет ни времени, ни смерти, ни апреля, Там дышит ровное забвение без хмеля, И ровное тепло подземных городов, И ровный узкий свист летучих поездов”. И все же это стихотворение не кажется мне сильным, значительным. А некоторые, как теперь говорится, реалии стерлись, ушли со своим временем. “Французам в дудочках, с владимирским акцентом…” Это еще люди моего поколения помнят, что в годы нашего детства “стиляги” носили “дудочки”, т.е. узкие брюки, которые казались признаком развратной жизни и предполагаемого низкопоклонства перед Западом. Носителям дудочек, довольно редким, бешено завидовали. А все же здесь юмор, хоть милый, но какой-то никчемный. И Ахматова должна была это чувствовать. Зато в ее похвалах строчкам из стихотворений “Вечерний, сизокрылый…” (это, очевидно, вообще лучшее стихотворение Тарковского) и “Восточные переводы” нет принужденности, восхищение самое подлинное.
Очевидно, надо учитывать то, что Тарковский виделся Ахматовой молодым поэтом (хотя это теперь и кажется нам невероятным по воле всеспрессовывающего времени). И поэтому Ахматова также испытывала интерес к его творчеству. И равенства быть не могло, когда налицо такая разница в возрасте, не говоря уже о невероятном перевесе в качестве творчества. Но, между прочим, Тарковскому пришлось однажды написать предисловие к избранным переводам Ахматовой. И в этом предисловии также есть восторг и благоговение перед работой Ахматовой. И все-таки мне чудится в интонации что-то покровительственное, ну, самая малость, и все же. На этом переводческом поле сам Тарковский был великим мастером.
* * *
Однажды Тарковский, перебирая разные замечательные фотографии, извлек из их кучи репродукцию официального портрета А.А. Жданова и предъявил мне это жирное недоброжелательное лицо и набрильянтиненную голову. При этом воскликнул: “Вот один из величайших мерзавцев в мировой истории!”. А.П. Межиров, которому я пересказал этот эпизод, усмехнулся и спросил: “А знает ли он стихи Ярослава Смелякова о похоронах Ахматовой, в которых изображено, как по ходу панихиды вдруг померещился Жданов, висящий на сталинских усах?” (конечно, имелась в виду одна из строф, не вошедших в канонический, прошедший цензуру, текст смеляковского стихотворного некролога Анне Андреевне). Заметим, что мнение Ярослава Васильевича совпало с хрущевским. В мемуарах Н.С. говорится, что напрасно интеллигенция так ненавидит именно Жданова — за ним стоял Сталин. Но Тарковский, принадлежавший все-таки к этой самой среде, испытывал ненависть прежде всего к палачу боготворимой Ахматовой. Хотя это и была, по ее выражению, лишь “кровавая кукла палача”, одна из многих, пусть и такая выразительная. Кроме того, одну из причин бедствий Ахматовой усматривал Тарковский и в личной к ней неприязни Жданова. Вражда эта якобы подпитывалась талантливой поэтессой Анной Радловой, странным образом связанной с ленинградским сатрапом и давно, еще с дореволюционных времен, недолюбливавшей Ахматову. Тут было некоторым образом и литературное соперничество, ведь известно, что поэзию Радловой Михаил Кузмин противопоставлял ахматовской (хотя, разумеется, это соперничество и нереально).
Откуда Тарковский мог знать о дружбе Жданова и Радловой, не имею понятия. Но свидетельствую то, что слышал.
* * *
Тарковский со слов Ахматовой говорил, что Сталин и в поздние годы иногда с улыбкой спрашивал о ней: “Ну, как поживает наша монахиня и блудница?”.
Что выдавало знакомство с очерком Эйхенбаума об Ахматовой (прочитанном, очевидно, в 40-м году, за шесть лет до пресловутого ждановского доклада, в котором именно это выражение цитируется).
* * *
— Вы подумайте, — говорил Тарковский, — было два постановления ЦК, запрещавших печатать Ахматову, и все-таки она печаталась! Сколько в жизни у нее было несчастий, а она, вопреки всему, была счастлива. Все победила!
Тут я вспомнил невероятную фотографию конца “Оттепели”. Анна Андреевна в президиуме писательского съезда невдалеке от Михаила Александровича Шолохова.
* * *
Лежащий на тахте Тарковский указал мне на книжную полку, где стояла известная фотография Ахматовой и Пастернака, послевоенная. На ней — лица уже довольно пожилых людей, какие-то собранно-изнуренные, сосредоточенно-измученные, словно бы готовые к новым злосчастьям. Два человека, загнанные в угол Системой… Арсений Александрович: “Ахматова мне рассказывала, что в ту пору Пастернак сделал ей предложение. Неожиданно. Хотя это было, очевидно, не первое предложение. Ахматова говорила: “Я отказала Борису. А потом, когда разразилась эта гроза с его Нобелевской премией, думала: “Вот была бы парочка — баран, да ярочка!”.
Зинаида Николаевна о намерениях Пастернака, разумеется, не знала. Да и никто не знал тогда. Думаю, что сообщаю фразу Ахматовой, мало кому известную. А вот — более известное: реплика Зощенко по тому поводу, что Анну Андреевну уже восстановили в Союзе писателей, а его, Михаила Михайловича, еще нет: “Старуха меня обогнала. До сих пор мы шли ноздря в ноздрю!”. Тарковский рассказывал, что любившая острое словцо “Старуха” не только не обиделась, но очень развеселилась, услышав про заявление Зощенко.
P.S. Впрочем, один мой знакомый, с детства видевший и слышавший Ахматову в ардовском доме на Ордынке, утверждает, что Ахматова, обращаясь к собравшемуся на ужин обществу, сказала: “Вы знаете, как я люблю евреев, но ведь они бестактны. Возьмите Зощенко…”. Здесь мнение об иудейском происхождении великого сатирика — на совести Анны Андреевны (ибо в добросовестности моего друга, запомнившего это высказывание, я уверен).
* * *
“Антиохийская монета в столе Ахматовой лежит…” Фотографию этой дивной древней монеты, купленной Гумилевым на ближневосточном базаре, мне показывал Тарковский. На монете — профиль царицы, вероятно, Клеопатры, удивительно похожий на некоторые изображения Ахматовой. Кажется, и вообще Ахматова ощущала пожизненную мистическую связь со знаменитой прельстительницей и — страдалицей. “Еще целовала Антония мертвые губы, Уже на коленях пред Августом слезы лила…” С загадочной монетой, по словам Тарковского, не расставалась Ахматова и в поездках, хранила ее в ящике стола. А вот после смерти Анны Андреевны монета пропала… Знакомое чеканное изображение узнаю на Комаровском кладбище, на светло-сером надгробии Ахматовой.
* * *
“И тень бездомовной гордыни По черному Невскому льду, По снежной Балтийской пустыне И по Адриатике синей Летела у всех на виду”. Это — строки из стихов Тарковского на смерть Ахматовой; думаю, что второе стихотворение, которое ими заключается, лучшее во всем цикле. Но не только в стихах Тарковский говорил об Ахматовой так возвышенно, молитвенно и благоговейно. И не только с трибуны, но и с друзьями, принадлежавшими к самому узкому кругу. Однако любил Ахматову и такую, какой она бывала в бытовой обстановке…
Тарковский: “Однажды Ахматова рассказала такой соленый анекдот, что все покраснели. Но Ахматова объяснила без большого стеснения: “Такими анекдотами нас, гимназисток, гусары в Царском Селе потчевали!”. Да, “Поедем в Царское Село! Там улыбаются мещанки, Когда гусары после пьянки Садятся в крепкое седло… Поедем в Царское Село!”.
Похоже, что Ахматова, иной раз рассказывая грубый анекдот, старалась в общении разрушить дистанцию между собеседниками, уместную только в литературе. Не хотела быть в своем кругу “анфологическим мраморным надгробием”. Желала установить равенство, невозможное при чрезмерном поклонении ей.
Расскажем здесь, однако, скромный бледновато-целомудренный анекдот, который, по уверениям Тарковского, очень любила Ахматова: “Девушка идет вечером по кладбищу, ей страшно. Вдруг встречается томный красавец во фраке и котелке. Она просит проводить ее до выхода, на что незнакомец охотно соглашается. По дороге девушка спрашивает: “А вам самому не страшно?” — “Было страшно, когда живой был”.
* * *
Вспоминая Ахматову, любил Тарковский пересказывать и глубокие ее сентенции, основанные на жизненном опыте (“Запомните, женщина любит не блондина и не брюнета, не бедного и не богатого, не толстого и не тонкого, а того, который все время готов ею заниматься!”), и легкие шуточки… Например, историю, как ардовский отпрыск был послан купить что-нибудь к чаю. Ахматова, пренебрегая подсчетами, сказала небрежно и царственно: “Возьми деньги, там, кажется, еще оставалось семь или восемь бумажек!”. Посланный вернулся несколько поздно и принес только какие-то мятые конфеты-“подушечки” (памятные с детства и моему поколению). Разглядев их, Ахматова спросила: “Ну, по крайней мере при тебе их давили?”.
Впрочем, кажется, на Ордынке это была дежурная шутка.
* * *
Особую иронию у Ахматовой вызывала текущая советская поэзия. Ознакомившись в 1957 году с двухтомной антологией поэзии советского периода, выпущенной к сорокалетию режима, Ахматова созналась, что впервые прочла столько советских стихов, и вот пришла к мнению, что автором их всех является какой-то один писатель.
С другой стороны, возникшее в советское время обилие профессиональных стихотворцев ее ужасало: “Нас, поэтов, было так мало!” — говорила она Тарковскому (он воспроизводил характерную жалобно-недоуменную интонацию). “Нас было так мало! Мы все собирались в нашем доме, у Николая Степановича”.
Я пытался представить себе этот дом. Выплывали гумилевские строки: “А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон… Остановите, вагоновожатый, Остановите сейчас вагон…”.
* * *
“И фамилии какие странные у современных авторов!..” Ахматова восклицала: “До — ре… — соль… Это уже из нотной гаммы что-то!”. Конечно, имелся в виду Н.К. Доризо, видный функционер нашей лирики, автор неувядаемых песенных слов: “Парней так много холостых, А я люблю женатого…”. Человек, между прочим, очень даже неплохой. Просто хороший. Такое чувство возникло у нас с Анисимом Максимовичем Кронгаузом, когда мы, выстояв длинную очередь в магазине у метро “Аэропорт”, сдали пустые бутылки, вожделея полной, и все-таки не хватало, а проходящий мимо носитель музыкальной фамилии добавил тридцать или сорок копеек.
* * *
Тарковский с удовольствием рассказал историю, как руководство писательского Союза в лице А.А. Суркова пыталось предотвратить поездку Ахматовой в Италию на вручение премии “Этна-Таормина”. Опасались, что она останется (“Дураки, — говорил Тарковский, — у нее в США был дядя-миллионер, она бы давным-давно могла к нему уехать, но “Я всегда была с моим народом Там, где мой народ к несчастью был”!”). (Не знаю, откуда Тарковский взял дядю Ахматовой; может быть, имелся в виду брат? — М.С.) Или думалось, что Ахматова скажет нечто неподобающее. Сурков (единственный из литературной номенклатуры, с кем Ахматова была готова разговаривать) завел беседу дипломатично и доверительно: “Анна Андреевна, мы все радуемся вашей премии, я просто счастлив! (Кстати, он, очевидно, был искрен. — М.С.) Но мы опасаемся за ваше здоровье — тяжелый переезд, много волнений. Давайте, мы проведем большой ваш вечер в Москве и здесь вручим вам эту премию. А в Италии за вас будет представительствовать Вера Михайловна Инбер…”. Ахматова ответила быстро и резко: “Вера Михайловна Инбер может представительствовать за меня только в одном месте — в преисподней!”.
Кажется, другим вариантом “представительства” была избрана Маргарита Алигер. Здесь уместна байка Рейна… В итальянских газетах тогда возмущенно писали: “Вместо продолжательницы Данте к нам шлют его однофамилицу!”. Стоит ли напоминать фамилию творца “Божественной комедии”?
* * *
Замышлялась поездка Ахматовой в Париж, приглашение вызывались оформить Арагон и Триоле. Ахматову раздражала такая возможность. Дружественности не было никогда, да и не по чину “Триолешке”. Возникла, правда, дерзкая идея приглашением воспользоваться, а к пригласившим не заходить, но обошлись без этого. Ахматова гордо сказала Тарковскому: “Ведь я, например, не зову в Москву римского папу!”. Тарковский почувствовал, что фраза предварительно готовилась, не была экспромтной. Эта реплика не раз повторялась, и слышал ее, конечно, не один Тарковский.
Неприязнь к Эльзе и Лиле была общая у Ахматовой и Тарковского. Мне Тарковский рассказывал, что случайно встретил в аэропорту Лилю Брик, после смерти сестры навестившую Арагона, на некоторое время занявшуюся его хозяйством и теперь возвращающуюся домой из Парижа. “Она была похожа на синего цыпленка, только что вынутого из заморозки холодильника, и — в узких брючках!”
* * *
Тарковский читал мне вслух самиздатовскую “Исповедь Черубины де Габриак” и попутно рассказывал об этой призабытой поэтессе Серебряного века со слов Ахматовой (чьи оценки на него всегда влияли, принимались безоговорочно). Ахматова, имевшая основания для ревности (очевидно, она никогда не прощала женщинам романов с Гумилевым, который все-таки был ее венчанным мужем), высказывалась о Черубине враждебно. Говорила о ее литературной незначительности, заодно и о скверной наружности.
Теперь, когда наследие Черубины (Е.Н. Дмитриевой, позже — Васильевой) издано, становится как-то жаль, что Ахматова не познакомилась с ее зрелыми стихами, написанными уже в двадцатые годы. Среди этих текстов есть проникновенно-замечательные, несравненно превосходящие капризное творчество былой авантюристки, ставшей мученицей.
* * *
Тарковский (возможно, с тайной неприязнью к Пастернаку) в назидание мне привел историю телефонного звонка Иосифа Виссарионовича Борису Леонидовичу, когда поводом для разговора стал арест Мандельштама. Версий этого разговора много, и, кажется, все они известны, не стоит пересказывать. Но лично Тарковскому говорила Ахматова: “Мы с Надей (т.е. с Н.Я. Мандельштам. — М.С.) считаем, что Боря держался на четверку с плюсом!”.
Меня долго утешали эти слова. Хочется верить в благородство Пастернака. Многие мелкие люди привычно попрекают покойного поэта этой историей. (Им-то Сталин не звонил. Как бы еще они себя повели в таких обстоятельствах?) И ведь великодушной Анной Андреевной засвидетельствовано стремление Пастернака помочь погибающему… И все-таки с годами в голову проникли иные мысли. Надо понимать, что для Ахматовой всякая оценка ниже “пятерки” на столь важном экзамене была “двойкой”.
* * *
Однажды Ахматова сказала Тарковскому:
— А кто у меня был сегодня утром? Угадайте!.. Александр Исаевич Солженицын! Он читал мне свою новую поэму.
— А хороша ли поэма, Анна Андреевна?
Ахматова (твердо и восхищенно):
— Очень хорошая поэма!
— Анна Андреевна, скажите честно!
— Хорошая.
— Анна Андреевна, скажите как перед Богом!
…И Ахматова, смущаясь, как девочка, покраснела и сказала тихо: “Очень плохая!”.
* * *
Между прочим, в конце концов Ахматова (что, вероятно, было ей нелегко, ибо она искренне восхищалась прозой Солженицына) решилась сказать Александру Исаевичу: “В ваших стихах нет тайны!”. Мигом собравшись и мрачно нахлобучив шапку, Солженицын простился словами: “Зато в ваших стихах тайн слишком много!”.
* * *
Что могло Ахматовой нравиться в Тарковском? Ну да, его красота, производившая впечатление на всех женщин. И, конечно, светскость, воспитанность. Факт происхождения из хорошей семьи. “Дворянство с восьмого века, вот это — да!” — восхищалась Ахматова, сама несколько тщеславно дорожившая своей генеалогией и возводившая собственное родословие к Чингисхану и даже отождествлявшая себя с ним (“Я не была здесь лет семьсот…”). Ну, в крайнем случае, согласная “происходить” от Тамерлана. Она охотно уверовала в дагестанскую версию происхождения Тарковского. Хоть в этом удовольствии, доставленном Ахматовой, был смысл для поддержания столь горделивой версии (от которой Тарковскому уже невозможно, немыслимо было отречься)…
Но Ахматова ценила в Тарковском и простые (хотя и ставшие редкими) человеческие качества: честность, прямодушие, надежность, обязательность. И чистоту, неказенность, неподдельность его языка. И культ музыки в доме ученика Медема и очаровательную детскость: “Почему ж идешь за мною следом, Детство, и не выступишь вперед, Или снова руку старый Медем Над клавиатурой занесет?”. А после занятий у Медема была еще советская музыкальная школа имени Робеспьера — Тарковский посещал ее даже в голодные годы гражданской войны. Ахматову должна была впечатлять природная музыкальность Тарковского, его мера понимания музыки. Но самого Тарковского огорчало, что Ахматова много пишет о музыке, но недостаточно ее понимает…
* * *
Несомненно Ахматовой, столь остроумной, импонировало остроумие Тарковского. Она знала его “Новые подражания древним”, несколько напоминающие любимую акмеистами мандельштамовскую “Антологию античной глупости” (и в этом жанре Тарковский выглядел как бы продолжателем всегда милого Мандельштама). Ну, не прелестно ли: “Хлою в общественных банях сирийцы окрасили хною. Сводят завистниц с ума рдяные демоны хны. Хна дорожает в Коринфе. Пафнутий, продай лесопилку. Требует тысячу драхм Перепетуя на хну!”. Не хуже Мандельштама!
Тарковский играл в свои игры изящно, артистично. Например, реконструировал возможные последние слова разных исторических деятелей.
“Как, без суда?!” Это была якобы последняя фраза Николая II, произнесенная в печальнейшей ситуации. Выдумка Тарковского восхищала и веселила Ахматову. Любопытный факт, ведь она слыла (верить ли советской прессе!) клерикалкой и монархисткой.
* * *
Но ведь при этом она действительно была, как всем теперь известно, искренне верующей. И Тарковскому не раз говорила словно бы обреченно: “Ничего не могу с собой поделать, я верую, как простая, темная деревенская баба!”. Может быть, Тарковский завидовал такой вере (“Приди на помощь моему неверью!”).
* * *
Но, между прочим, я думаю, что Ахматовой импонировало и народовольчество отца Тарковского. Ведь и ее мать была в юности причастна к тому же безумному и самоотверженному движению… “Словно память “Народной воли”, Тут уже до Горячего Поля, вероятно, рукой подать”.
Теперь, когда соединившиеся потомки помещиков и смердов проклинают уже и декабристов, хочется поклониться “первенцам свободы”. Ну да, мы знаем слабости, грехи, безумство Рылеева, мы прочли Розанова, заметившего, что Россия держится на плечах Фамусова, тогда как на плечах Пестеля — только пышные эполеты. И не обо всем ли так давно, одновременно с событиями, сказано Тютчевым: “О, жертвы мысли безрассудной…”, — и все прочее! А все ж таки расплатилась она пусть и “скудной”, но своей кровью, а не чужой. И Пушкин, который был их всех умнее, все-таки ответил царю так, как только можно было ответить. Что был бы на площади со своими друзьями.
В “Народной воле” тоже были свои идеалисты и мученики.
Это — так, запоздалое примечание на полях жизни.
* * *
Как Тарковский всегда восхищался строчками Ахматовой, то теми, то этими! Задыхаясь от восторга, произносил самые поздние ее стихи. “И дикой свежестью и силой Мне счастье веяло в лицо!” Его изумляло все в целом, а особенно эпитет. И, наверное, Ахматова не могла пренебречь таким поклонением. Это ведь было не какое-то усредненное “сто первое зеркало”, но истинный ценитель, понимающий самую суть дела.
* * *
Тарковский передавал мнение Ахматовой, что у каждого поэта бывает свой “звездный час”, и у Мандельштама это — “Стихи о неизвестном солдате”. (Ахматова: “Нашло что-то на него в те дни!”.) И с какой-то богобоязненной завистью Тарковский соглашался с Ахматовой и преклонялся перед силой такого буйного вдохновения, мандельштамовского озарения. С грустью читал действительно гениальную концовку: “Наливаются кровью аорты…”. И, должно быть, вспоминал собственный год рождения, также окруженный “огнем” столетий.
* * *
Ахматова была для Тарковского высшим авторитетом, отрадой и опорой среди враждебного убожества современной словесности. И, может быть, терпеливо слушая чтение чужих стихов, приносимых посетителями, он думал об Анне Андреевне. Я полагаю, что это так, потому что именно после подобной декламации он вдруг встряхивался и начинал разговор об Ахматовой. Это бывало часто.
* * *
Ахматова сама писала о своем известном близким друзьям волшебном обыкновении иногда читать чужие мысли и видеть чужие сны. Подобное случилось и с Тарковским. Однажды он пришел в гости к Ахматовой и рассказал о странном сновидении, которое взволновало его ночью. Тут Ахматова изменилась в лице, а одна ее подруга всплеснула руками и сообщила, что это самое только что рассказывала Анна Андреевна. Не об этом ли случае ахматовское четверостишие, замыкающее цикл “Полночные стихи”?
А там, где сочиняют сны,
Обоим — разных не хватило,
Мы видели один, но сила
Была в нем, как приход весны.
Эти строки датируются 4 мая 1965 года (жить Ахматовой осталось меньше года). Тарковский гордился таким происшествием. Я предполагаю, что подобное, кажущееся сверхъестественным явление возможно при большом родстве душ, при неотступной вещей мысли кого-то о ком-то. И мне видится здесь несомненное доказательство того, что Арсений Александрович был не только симпатичен, но и дорог Анне Андреевне.
* * *
Я рад, что доставил угасающему Тарковскому последнюю и величайшую радость. Пришел с очень запоздалой, но великой вестью о том, что Ахматова в свое время переписала от руки в тетрадь многие его стихотворения (по сведениям М.В. Ардова — тринадцать). Я узнал об этом от Рейна. Евгений Борисович, обиженный и обруганный Татьяной Алексеевной по ходу истории с трудоустройством Буковского1, не хотел старика порадовать. Но я уже не мог и не имел права не проговориться…
Сначала Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна не смели поверить моему сообщению. Такое благоволение и внимание великой Ахматовой казалось невозможным. Тем более им казался сомнительным источник информации — может быть, буйное воображение необузданного поэта. Но все подтвердилось после нескольких звонков — тетрадка Ахматовой с переписанными ею стихотворными текстами Тарковского сохранилась.
Тарковский и другие о Заболоцком
За мертвым сиротливо и пугливо
Душа тянулась из последних сил…
Арсений Тарковский “Могила поэта”
“Вот я съездил в “Советский писатель” по поводу моей выходящей книжки. Был у Лесючевского, человека, который посадил Заболоцкого…” — сказал Тарковский с чуть виноватой интонацией. Но что поделаешь, всевластного директора издательства не обойти. А в книжку, между прочим, вошли и два стихотворения на смерть Заболоцкого. Но, должно быть, к этому старый доносчик отнесся хладнокровно — с гуся вода.
Тарковский уже знал о приятельстве моего отца с молодым Заболоцким и прочел отцовские воспоминания. Татьяна Алексеевна воскликнула радостно: “Мы тоже были его друзьями!”. Арсений Александрович начал свой рассказ о Николае Алексеевиче… Теперь выхвачу из памяти те крупицы, которые выделяются среди ставшего общеизвестным.
Предполагаю, что Тарковский знал Заболоцкого и в довоенные годы и, следя за лучшим в современной поэзии, читал и “Столбцы”, и “Вторую книгу”, и “Торжество земледелия”. Вообще Тарковский любил поэзию всех обериутов, любил это ирои-комическое озорство, будучи сам от природы веселого нрава. Мне кажется, что в некоторых, самых ранних стихах Тарковского есть близость (может быть, непроизвольная, стихийная) к поискам ОБЭРИУ, как заметна она в произведениях другого неленинградца Оболдуева. Тут, пожалуй, не подражание, а дух времени и общие источники. Раннее увлечение виршами Сковороды (да еще и детское ощущение его родины), любовь к Козьме Пруткову и капитану Лебядкину, к русскому стихотворному фельетону, к сатириконцам, учеба у Хлебникова.
Конечно, Тарковский был существенно моложе обериутов, моложе Заболоцкого на четыре года, и разница в возрасте сказалась в судьбе, хотя и стерлась с годами. Но все-таки и Тарковский уже в сознательном возрасте пережил двадцатые годы, помнил нэп, время которого совпало с расцветом ОБЭРИУ.
Тарковский любил цитировать стихи Олейникова и однажды с хохотом, восторгом и захлебом прочитал мне поэму Александра Введенского “Потец”, называя ее гениальной… Кто-то неосторожно изрек, что Введенский, по слухам, был, говоря нынешним языком, “голубым”. Тарковский, который этой “ориентации” не любил и не в силах был понять, опроверг клевету и встал на защиту памяти поэта: “Что за вздор! Да, я его хорошо знал! И он был бабник, и еще какой!”.
Однако, сохраняя давнюю симпатию к левому флангу питерского авангарда, Тарковский, отказавшийся с годами от дерзостных изысков и, может быть, чуть подувявший, все сближался с поэзией обериутских “оппортунистов”, с Вагиновым (хотя и говаривал, что смешнее псевдонима не бывало) и в особенности с Заболоцким.
Любовь к поэзии Заболоцкого и глубокую симпатию к нему лично Тарковский пронес через всю жизнь. Хотя и был по существу младоакмеистом, и его прямые учителя Мандельштам и Ахматова и Заболоцкого, и его “Столбцы” недолюбливали. В случае с Анной Андреевной инициатором вражды был Николай Алексеевич. Еще до войны в одной ленинградской литературной компании, где провозгласили тост за здоровье Ахматовой, Заболоцкий вдруг прикрыл свой бокал ладонью и мрачно пробормотал что-то вроде: “Баба хорошо не напишет!”. Может быть, сказано было и мягче, и те люди, что немедленно сообщили Ахматовой об этой выходке, могли ведь и сгустить краски. Но сути дела это не меняло: Заболоцкому ахматовская любовная лирика казалась старомодным и старорежимным жеманством. Я думаю, дело было в поэтике, а не в политике (Никита Николаевич поведал мне семейную тайну: во время гражданской войны будущий поэт, который был еще подростком, намеревался вступить в белую армию, когда она придет в вятские края). Понятно, что и для Ахматовой (которая, разумеется, не могла пережить обиду равнодушно, тем более что по воле властей в то время находилась вне печатающейся литературы) главное все-таки было в области эстетики. Итак, существовало взаимное отчуждение, даже взаимное недоброжелательство двух выдающихся поэтов… Но в Тарковском уживалось и то и это: преклонение перед Ахматовой и восхищение Заболоцким. И Заболоцкий принимал к сведению такое сочетание вкусов, но близкому приятельству с Тарковским ничто не мешало.
Предполагаю, что с Николаем Алексеевичем Тарковский подружился в Грузии, где оба переводили, и случалось, что одних и тех же авторов — и классиков и современников. Между прочим, в одном из писем к Симону Чиковани Заболоцкий, сообщая, что не в силах перевести какой-то его цикл, предлагает передать подстрочники Тарковскому или Межирову (предложение, на мой взгляд, корректное, ибо и тот и другой были лучшими, наряду с самим Заболоцким, переводчиками поэзии). И, конечно, приятельство продолжилось в Москве. Иной раз вместе выпивали. Правда, Тарковский всегда пил в меру, а Заболоцкий, измученный всем пережитым за годы каторги и ссылки, а затем глубоко огорченный и новыми жизненными испытаниями, часто не знал удержу. Тарковский относился добродушно и снисходительно к этой слабости дорогого Заболоцкого: “Как примет граммов двести водки с утра, так сядет писать, а потом начнет философствовать!”. Здесь явное расхождение со свидетельством моего отца, передававшего мнение Заболоцкого о том, что спьяну нельзя написать ничего путного. Но я понимаю, что отец знал раннего Заболоцкого, а Тарковский дружил с пожилым, угасающим. С очень изменившимся, сломленным жизнью.
Все-таки он был смертельно запуган той “чужелюбой” властью, той злой волей, которая обрекла его, безвинного, на столь жестокие муки. И больше всего боялся вернуться на те круги преисподней, где уже побывал. И он желал забыться и пытался оборониться. И вот один эпизод (передаю слышанное в Грузии). Когда Заболоцкий написал слабенькое заздравное стихотвореньице, посвященное октябрьской годовщине (кстати, в стихах этих вспоминается почему-то бараташвилиевский “синий цвет”; пастернаковский перевод навсегда поразил и пленил Заболоцкого), и решился прочитать этот, увы, жалкий стишок Пастернаку, то Борис Леонидович сказал чуть укоризненно: “Ну, Николай Алексеевич, Вы — не боец, не боец!”.
Как же он боялся! Никита Николаевич рассказал мне о брате Николая Алексеевича, гидрологе по профессии, который попал в немецкий плен, а потом, соответственно, и в сибирский концлагерь, где в его обязанности входило выкорчевывание пней и пеньков, оставшихся от лесоповала. В оттепельные годы он был отпущен на волю и поселился в Карелии, где занялся работой по специальности. Робко подал о себе весть брату. Николай Алексеевич оказал на расстоянии всевозможную помощь, но никогда с этим своим ближайшим родственником не увиделся, и тот отнесся к такому отчуждению смиренно и с пониманием. А поэту и в хрущевское время все мерещилось, что встреча с “лесным” братом может быть истолкована как злокозненный контакт двух бывших политических заключенных. И они лишь конспиративно (через какой-то посреднический адрес) переписывались. И дивиться здесь надо ужасу времени, наступление коего было предречено: “Власть тьмы!”. И все же, все же… С.И. Липкин, принадлежавший к числу друзей Заболоцкого, услышав от меня эту историю, сказал: “Да, чудовищно!”. И продолжил решительно: “Еврей так никогда бы не поступил!”. Очевидно, имелось в виду, что евреи якобы больше других дорожат родней. Я вспомнил воспетую В.В. Розановым иудейскую “святую семью”. Но ведь случай на случай не приходится. В двадцатом жутком столетии все отступались от своих. И я невесело вспоминаю одно тарусское стихотворение Заболоцкого. Слова из “Стирки белья”, произнесенные, может быть, с еле уловимым укором гостеприимным кавказцам: “Натрудив вековые мозоли, побелевшие в мыльной воде, Здесь не думают о хлебосолье, Но зато не бросают в беде”.
И, должно быть, ужасно не хотелось сознавать свою слабость. А высказывание Пастернака было особенно неприятным, потому что из поэтов века Заболоцкий выше себя решительно ставил только его одного. И, по свидетельствам Тарковского и Липкина, на встречу с Борисом Леонидовичем собирался, как на любовное свидание: выбирал костюм, рубашку, долго стоял перед зеркалом, поправлял галстук, прическу…
Но при всем при том тот же Заболоцкий решился ведь все-таки удержать на бумаге несколько стихотворений, связанных с самыми горестными лагерными переживаниями. Что-то высказал даже посредством перевода… Вот исследованиями установлено, что Пастернак, переводя “Фауста”, высказал свое мнение о Сталине. А я считаю, что Заболоцкий в переводе стихов Симона Чиковани “Вардзийский зодчий” сказал не только о средневековом строителе, но и о собственной судьбе: “Неужели тебя загубили, благодетеля нашей земли. Колыбель топором изрубили, руку, полную сил, отсекли!”. И он написал страшную “Историю моего заключения”. И читателям этой “Истории” ужас автора понятен. Николай Леонидович Степанов рассказывал мне, что Заболоцкий, обычно весьма неохотно делившийся дальневосточными и казахскими впечатлениями, однажды признался, что всего боится потому, что в зоне, под окном конторы, где он работал, всегда стоял дежурный гроб, в коем ежедневно хоронили кого-нибудь из заключенных, чье-нибудь скрюченное, истощенное тело, а гроб постоянно возвращался на свое место, к этому окну. И Николаю Алексеевичу этот гроб снился.
А как заключенных, запертых в вагоне, на трое суток оставили не только без тепла и пищи, но и без воды, и пришлось, по очереди становясь на чьи-то плечи, слизывать с потолка черные сосульки! А как Заболоцкого начальник, заинтересованный в сохранении ценного работника, вытянул своей рукой из толпы заключенных, уже шедших на баржу, предназначенную к затоплению в Амуре вместе с ними!
Да, дружба и общение с человеком, видевшим и пережившим такое, все равно была подобна дружбе и общению с инопланетянином.
Понятно, что Заболоцкий не имел желания исповедоваться перед посторонними, и только Екатерина Васильевна и такой верный друг, как Степанов, кое-что о его страданиях знали еще до наступления оттепели… Но, между прочим, когда знаменитая ныне книга Василия Гроссмана “Жизнь и судьба” вышла в свет и я, благодаря А.П. Межирову, сумел основательно перелистать ее еще до наступления зыбкой эпохи гласности, то понял, что один из главных героев этого романа, ученый, являющийся коллегой гроссмановского Штрума и мужем его возлюбленной, срисован с Заболоцкого (причудливую личность которого описывали под разными именами различные писатели). И многие эпизоды лагерной жизни позаимствованы именно из воспоминаний Николая Алексеевича, тогда только устных и потаенных2. Очевидно, что Гроссман почерпнул эти сведения из пересказа Екатерины Васильевны, и, должно быть, в ту пору, когда она ушла от Заболоцкого к нему. Здесь возникла также и сюжетная близость, сходство жизненных положений с одной из коллизий романного повествования.
Я имел высокую честь знать Екатерину Васильевну, встречался с нею, слушал ее рассказы и несколько лет назад с печалью присутствовал на похоронах вдовы Заболоцкого, женщины изумительной и непередаваемой прелести, душевной чистоты и достоинства… О семейной драме с замечательным тактом, коротко сказал в своих воспоминаниях сын поэта. Кто тут посмеет высказать какие-либо категорические суждения! Тем более кто решится осудить кого-либо! Это был мучительный треугольник, это была судьба трех благородных людей. Но одно ясно: Заболоцкий, вышедший из лагеря, сверх того побывавший в ссылке, был уже не тем человеком, за которого выходила замуж и с которым прожила более солнечные годы Екатерина Васильевна, в самые черные времена все сделавшая для того, чтобы поддержать мужа, спасти детей. И в нашем ужасном столетии (поверить ли, что оно прошло!) оказалось возможным воплощение идеала верности и самопожертвования, заставляющее вспомнить Наталью Долгорукую (о, недаром Заболоцкий так любил прекрасные женские лица русской старины, портреты кисти Рокотова!).
Но вот муж стал малознакомым, непонятным, непостижимым. И — слабым человеком. А невдалеке был Гроссман, всегда любивший ее. Такой сильный, отважный (может быть, не знавший, почем фунт лиха. Но — по счастью не знавший. Пока…).
Тарковский говорил: “Проснулась женщина в пятьдесят лет!”. И рассказывал подробности второго брака Заболоцкого, сейчас известные по ряду воспоминаний. В частности, немного смешную, а по существу печальную историю, как Заболоцкий, решивший уехать в Малеевку со своей избранницей, при заполнении путевок в Литфонде в присутствии удивленных и пересмеивающихся канцелярских дам звонил Наталье Александровне Роскиной и спрашивал, как ее фамилия. Объяснение Тарковского было самое простое: “Нашел себе иудейскую девицу, она показалась премиленькой, и решил отвлечься”! Мне кажется, что не все так просто. Н.А. Роскина, с которой я был знаком в ее последние годы, видимо, и в пору своей молодости была не только милой и миловидной. Но, думаю, и много знающей, умной, преданной литературе и готовой отдать жизнь ее изучению. Не все плоды своих трудов Наталье Александровне удалось увидеть при жизни. Только недавно вышло подготовленное ею к печати издание дневников Суворина. Но интересные воспоминания (в частности, о двух столь далеких друг от друга поэтах, как Заболоцкий и Ахматова) вышли за границей довольно рано, и эту книгу Наталья Александровна давала мне на прочтение.
К быстро пролетевшим дням совместной жизни Заболоцкого с Натальей Александровной относится (наряду, быть может, со стихотворением “Детство”, написанным на ту же тему) знаменитая “Некрасивая девочка”. Я помню, на вечере в ЦДЛ, посвященном памяти Заболоцкого, Ираклий Андроников назвал эти стихи “гордостью советской поэзии”. Да, они в советское время были чрезвычайно любимы заслуженными учителями и пенсионерами республиканского и союзного значения. Особенно последние выразительные строчки: “…что есть красота И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, Или огонь, мерцающий в сосуде?” — строчки прекрасные, но лично мне стихотворение в целом всегда казалось слабым. Возвышенным, но риторичным. Заболоцкий в пору “Некрасивой девочки” и “Старой актрисы” решился на попытку упрощения. Ведь приходилось существовать и доживать в изменившейся действительности, уживаться с нею. Кому-то Заболоцкий сказал обреченно: “Ну, если они — такие люди, я для них напишу…”.
В “Столбцах” убожество самого ничтожного быта, изображенного так живо, преображено лирическим усилием, а в “Некрасивой девочке” и преодоления простой обыденности почему-то не ощущается. Ну, а чувства, да, чувства целомудренно-чисты…
Между прочим, воспетая Заболоцким девочка, дочь Роскиной, выросла и однажды родила ребенка от поэта Евгения Рейна, помнится, очень смущенного этим неожиданным происшествием. Вижу “рейнскую” девочку младенцем: существо прелестное, пухлое, лепечущее, радостно плачущее и очаровательно зевающее. И при этом невероятно похожее на отца, и встревоженного и жизнерадостного. Я не смог удержаться от легкого подкалыванья и сказал Евгению Борисовичу: “Тебе удалось невозможное, от некрасивой девочки каким-то чудом ты родил девочку, еще более некрасивую!”. На самом деле это было поэтичнейшее создание Рейна…
Не может быть сомнений, что Заболоцкий испытал сильную влюбленность. Но, по-видимому, отчаяние и страх оказаться в одиночестве двигали им не в меньшей мере. И все же с каждым днем подтверждалась неутешительная в сложившейся ситуации истина: он не мог жить без Екатерины Васильевны. “Но в яростном блеске природы Мне снились московские рощи, Где синее небо бледнее, Растенья скромнее и проще. Где нежная иволга стонет Над светлым видением луга, Где взоры печальные клонит Моя дорогая подруга. И вздрогнуло сердце от боли, И светлые слезы печали Упали на чаши растений, Где белые птицы кричали”.
Затянулся на десятилетия спор о том, кому посвящен самый значительный из циклов позднего Заболоцкого — “Последняя любовь”. Думаю, что в этих стихотворениях присутствуют обе женщины, волновавшие и мучившие поэта, любившие его и уставшие от него. Прямо о Наталье Александровне — “Признание”. Вероятно, и стихотворение, давшее название всему циклу. Но остальные стихи, и среди них — такие сильные, как “Чертополох” и “Можжевеловый куст”, “Морская прогулка” с этой пронизывающей свежестью черноморского ветра, врывающегося в скалистые гроты, это ликование с неотвязной тютчевской мыслью о чудищах подводного царства, а также “Клялась ты — до гроба…” и, безусловно, “Встреча” и “Старость”, — о Екатерине Васильевне. Таким образом, “последняя любовь” Заболоцкого стала все же его попыткой возвращения к первой любви.
Тарковский гордился, что способствовал примирению Николая Алексеевича с женой и возвращению Екатерины Васильевны, долгожданному и, увы, запоздалому. “И только души их, как свечи, струят последнее тепло”.
Все переговоры велись через Тарковского. И в те дни он с докладом регулярно приходил в квартиру, где проводил свой безрадостный досуг Заболоцкий. Тогдашнее времяпрепровождение отчаявшегося поэта в общем одинаково изображали мне и Тарковский, и Винокуров, и Межиров. Заболоцкий пил в одиночестве и все время слушал одну и ту же музыку — “Болеро” Равеля. Когда эта музыка кончалась, он снова ставил пластинку. Не смущаясь присутствием, быть может, пресытившихся этими звуками гостей (если являлись гости). Это было непрерывное самоистязание. Что-то он все пытался найти и вымолвить об уловленном в этой музыке. Нечто чрезвычайно важное. Но, однако, вспомним Фета (пусть сказанное им и беззаботно — при всем волнении): “Не знаю сам, что буду петь, Но только песня зреет”. Стихов сильных у Заболоцкого не вышло. К области поэзии, на мой взгляд, относятся только две строки: “Напев волынки скудный и печальный И эта пляска медленных крестьян…”. Впрочем, этот сын русского крестьянства, недооцененный именно как великий крестьянский поэт, всегда любил брейгелевскую живопись… Дальше стих все крепнет, в нем действительно гремят “литые жернова”, но сказано не то и совсем не о том. И самым мощным стихом невозможно было выговорить то, что подсказывала музыкальная мысль и выпевала музыкальная фраза.
Межиров рассказывал мне, что однажды пришел вместе с двумя грузинскими писателями к Заболоцкому, находившемуся в таком вот подавленном состоянии. Вдруг хозяин начал злобно говорить гостям о христианстве, о том, что оно “во всем виновато”. Что он хотел сказать? Может быть, то, что Спаситель взвалил на людей непосильную ношу, что евангельские заповеди никому не принесли счастья… Гости были поражены как бы ударом грома и удалились молча… В ту пору Заболоцкий перечитывал Библию, оба Завета, что видно по некоторым стихам.
Известно, что у поэта был замысел написать три поэмы (или большие стихотворные повести). Одну — о Христе и поклонении волхвов. Другую — о Сократе. Третью — о Сталине. Замыслам этим не суждено было сбыться, и главная причина проста — преждевременная кончина. В сущности, Заболоцкий умер молодым. Если иметь в виду нынешние представления о возрасте. Пятьдесят пять лет — что это в наши дни!
А сделано все же было немало, и как многолик этот поэт! Какой он разный в “Столбцах” и в ранних поэмах, среди которых и величайшее, вопреки затянувшейся недооценке, его создание — “Торжество земледелия”. И уже словно бы другим автором создана “Вторая книга”. В ней — дух созревшего компромисса с видениями молодости, может быть, плодотворного. Но не все переплавилось. Стоит обратить внимание на то, что в патетической сладостно-возвышенной “Горийской симфонии” использованы приемы вполне обериутского “Цирка”. Та же поэтика, та же фактура, ткань и то же движение, почти скоморошье радостное, смешливо-подпрыгивающее веселье, хотя, понятно, местами больше торжественности и приличествующей серьезности. Но сама ответственная тема принципиального значения не имела… Кстати, были бездарные попытки переделать это стихотворение — убрать маленького Сталина. Дело не только в том, что при переделке губилась музыка. В стихах этих замечательно осмысление жизни, взгляд на мир глазами мальчика — без этого мальчика не обойтись. Это — лучшие стихи о Сталине, но автору было поставлено в вину именно “искажение детства вождя”. На что же обиделся вождь всемирного пролетариата? “И эта хижина, беднейшая из хижин, Из первобытных собрана булыжин…” Затем арест. И только сочиненное в каторжном вагоне “Лесное озеро” (которое сам Заболоцкий, по словам Екатерины Васильевны, считал лучшим своим стихотворением) и еще “Соловей”, записанный в лагере. И долгий пробел, концлагерный провал, после которого — затянувшееся поражение. То есть много хороших и даже великолепных стихов, которым могли бы позавидовать и завидовали стихотворцы-современники, но вот для автора они не были удачей. Если иметь в виду потенции и дерзания. И только самые последние вещи, такие, как “На закате” и поэма “Рубрук в Монголии” (эту поэму я знаю наизусть с 14 лет, и гениальная глава “Рубрук наблюдает небесные светила”, конечно, здорово повлияла на мое становление), свидетельствуют о том, что начинался новый Заболоцкий, что из опыта ранних удач и поздних поражений (в конце концов одинаково небесполезного) поднималось нечто крупное и небывалое. Но он умер.
Все встреченные мною в жизни знакомцы Заболоцкого, независимо от их возраста, образованности, пола и национальности, любили не только поэзию Николая Алексеевича, но и его самого. Такого странного, задумчивого, часто скрытного и неразговорчивого, но вместе с тем и отзывчивого, сердечного, компанейского, понимающего все душевные движения и переживания и умеющего иногда открывать собственную душу. И Тарковский очень любил покойного друга. Хотя, будучи верующим и вместе с тем начитанным, знающим мировую философию, пренебрегал самодельной натурфилософией: “И вся-то эта философия — из пятикопеечных просветительских брошюр!”.
Между прочим, Екатерина Васильевна однажды показала мне эти “брошюры”, то есть книжечки Циолковского, изданные в Калуге самим автором (“выдающийся муж науки”, так названный тов. Сталиным, единственный в стране, имел собственную маленькую типографию, издания которой даже, кажется, не проходили цензуры). Они были присланы самим Циолковским, подарены им молодому ленинградскому поэту. И Заболоцкий дорожил этими изданиями и просил сберечь их. И они были сохранены Екатериной Васильевной во всех испытаниях и находились в хорошем состоянии (впрочем, аккуратность всегда была законом в доме Заболоцких).
“Натурфилософия” проистекала из любви к окружающей природе. Рождалась из любознательности, из сочувственного любопытства ко всему живому. В отцовских воспоминаниях написано, как Заболоцкий любил рассматривать насекомых. И приятных глазу, и обонянию. И менее приятных — жучков, тараканов, божьих коровок. Держал их на ладони и бережно переворачивал, следя за движениями. Было жгучее желание изучить неприметную жизнь и простым глазом, и глядя “сквозь волшебный прибор Левенгука”. И это вывод и поэта и естествоиспытателя — “ни большого, ни малого нет”!
И до конца он сохранял интерес к каждой божьей твари, к самому маленькому растеньицу, к травинке. И не случайно этот мотив возникает в стихах Тарковского, написанных на смерть Заболоцкого:
Листва, трава — все было слишком живо,
Как будто лупу кто-то положил
На этот мир смущенного порыва,
На эту сеть пульсирующих жил.
Конечно, Заболоцкий был исследователем-самоучкой, но в этом нет дурного для природного поэта. Напротив — первородство, свежесть первооткрытия, чистота опыта!
И все-таки, думаю, не стоит сводить его мировоззрение, его гипотезу мира, только к натурфилософии, к отечественному мечтательному утопизму. С годами поэт успел все-таки основательно прочитать и труды создателей германской классической философии (не говоря уж о диалогах Платона, которые всегда любил). И не зря Каверин родословие “Торжества земледелия” выводил из вступления к “Фаусту”. Вообще Заболоцкий был германофилом (как и Чехов), принадлежал к той встречающейся разновидности русских людей, которые, по словам Розанова, не утратили слабую надежду, что улицы все-таки когда-нибудь будут подметаться. И уважением к порядку, осиливающему хаос, пронизаны и ранние вещи Заболоцкого.
Однако (и, может быть, это — главная причина душевного надлома, да и поздней жизненной драматургии), столкнувшись с неимоверной жестокостью жизни, с бесчеловечностью людей, былой рационалист усомнился и, возможно, окончательно изверился в человеческом разуме.
Жизнь была изломана. И литературная судьба тоже как бы не складывалась. Ну, кто он был? “Известный поэт, хоть не всеми любимый И понятый также не всеми”.
Среди третировавших и обижавших его были и не худшие люди.
Тарковский рассказывал мне ужасы про обращение Твардовского с Заболоцким. Все-таки Николай Алексеевич хотел напечатать свои стихи и приносил их главному редактору “Нового мира”… В одном стихотворении о наступившей весне была удивительная концовка о зарождающихся в талом снегу крошечных таинственных существах. Конечно, Заболоцкий увлекся модной тогда и, по существу, вздорной идеей о самозарождении жизни, но в стихах это было волшебно (“Плохая астрономия, но зато какая поэзия”!). Твардовский перечеркнул это четверостишие редакторским карандашом и, снисходя к пожилому поэту, сказал, что остальное можно печатать. “Как же! — воскликнул Заболоцкий. — Ведь там же была главная мысль стихотворения! Вот возьмите, к примеру, Тютчева. “Люблю грозу в начале мая” было бы ничтожным пейзажным стихотворением, если бы не “Как будто ветреная Геба, Кормя Зевесова орла…”. Тут Твардовский оборвал Николая Алексеевича и заявил очень уверенно и самовластно: “А мы правильно при советской власти печатаем это стихотворение без последнего четверостишия!”.
И в самом деле, на моей памяти, в “Родной речи”, где Тютчев соседствовал с Плещеевым и Жаровым (так что три этих автора в эту пору жизни казались мне равновеликими величинами и являли собою неразрывное единство), печаталась стерилизованная “гроза в начале мая”, без Гебы и Зевесова орла. И без громокипящего кубка, в котором столько поэзии! Так я и выучил наизусть эти стихи в первом классе, только позже отец показал полный текст.
В другой раз произошла еще более тягостная и безобразная сцена. Когда Николай Алексеевич пришел узнать судьбу своей подборки, Твардовский, сурово оглядев пришельца, созвал в свой кабинет сотрудников и прочел вслух стихотворение Заболоцкого “Лебедь в зоопарке”. И засмеялся, выделяя одну строчку: “Ха-ха! “Животное, полное грёз!” Животное! Ха-ха! Полное грёз!..”. Так было организовано некое всеобщее осмеяние Заболоцкого поддакивающим начальству коллективом. Заболоцкий, плача, вышел и за углом столкнулся с Тарковским, которому рассказал о случившемся в стенах редакции.
Таким образом, отношения двух известных поэтов были весьма небезоблачны. И вот оба попали в туристическую поездку группы советских писателей, направленных в Италию. И тем самым были обречены на долгое общение, ибо все советские люди за границей были обязаны жаться друг к другу, и подобало им контактировать только между собой.
Это вообще была очень забавная делегация, если это сколько-нибудь забавно… Там были люди взаимоисключающие. И некоторые навредили остальным в предыдущую эпоху, пользуясь обычными советскими методами. Например, в общей команде оказались Леонид Мартынов и лет за десять до этой поездки чуть не погубившая его Вера Инбер. И пришлось их “мирить” специально для данной экспедиции.
Заболоцкий, с его чуткостью и четкостью, с толковостью и житейской мудростью, привлек к себе сердца всех участников делегации. Последние дни проходили в Венеции. Вдруг итальянские власти решили выслать “русских коммунистов” из этого волшебного города. То ли за какой-то проступок, то ли в связи с изменившейся международной обстановкой. Все огорчились и пришли в отчаяние. Но Заболоцкий бодро воскликнул: “А куда нас высылают? Ведь в Рим!”. Все одумались и с удовольствием двинулись в Вечный Город.
Потом был обратный путь в Москву. И вот что я знаю уже от Екатерины Васильевны Заболоцкой, в минуту откровенности поведавшей мне эту изумительную историю. Все погрузились в поезд. Заболоцкий, уже смертельно больной и очень усталый, сразу лег на верхнюю полку и заснул.
Точнее, он не заснул, а прикрыл глаза, но его попутчики думали, что он спит. А в купе вошли Твардовский и Слуцкий. Твардовский указал на спящего, как казалось, Заболоцкого и тихо сказал Слуцкому: “Ведь каким хорошим человеком оказался, а какую ерунду всю жизнь писал!”. Разумеется, Заболоцкий услышал эту фразу, но не позволил себе даже улыбнуться в своем мнимом сне.
Из Италии он привез с собою отрез черной ткани на костюм. Это я услышал от Б.А. Слуцкого. И вспомнил, как моему отцу Заболоцкий говорил в молодые годы, что хочет иметь черный костюм, что вот он может сшить себе коричневый, но это не то, нужен только черный, да нет подходящей ткани… Таким образом, эта мечта наконец осуществилась. И, вернувшись из Италии, поэт заказал себе в ателье тот строгий и торжественный наряд, о котором мечтал. По свидетельству Слуцкого, надеть этот костюм Заболоцкий не успел — в нем его похоронили.
Да, Твардовский и Заболоцкий большую часть жизни не ладили. Александр Трифонович презирал Николая Алексеевича. А Заболоцкий, как говорила мне Екатерина Васильевна, заявлял, что такие поэмы, как “Василий Теркин”, строгал бы каждые два месяца, если бы хотел заняться халтурой.
Но, между прочим, поклонником творчества Заболоцкого и автором обстоятельной монографии о нем был известный литературовед Адриан Македонов. Известный и тем, что был самым близким другом юности Твардовского, и одна из глав увенчанной лаврами поэмы “За далью даль” посвящена “другу детства” — именно Македонову, незаконно репрессированному. С этим человеком я однажды столкнулся у Екатерины Васильевны и разговаривал с ним о поэзии. И мне показалось, что Македонов, лично любя Твардовского и воспоминания юности, не слишком увлечен творчеством поэта-лауреата. И еще я почувствовал, что была здесь не только любовь к поэзии Заболоцкого, но и биографическая близость к нему, остро чувствуемая. Ведь и поэт, и исследователь его творчества, оба побывали в одних и тех же малорадостных местах. По ходу нашей беседы я вспомнил, как в одной оттепельной повести “на лагерную тему” начальник зоны, цитируя “Спит растение Картошка, Дремлет птица Воробей…”, добавляет: “Это написал наш зека Заболоцкий”. Вспомнил, как мой старый отец, с волнением, чуть не рыдая, прочитал эту фразу.
В заключение — рассказанное Татьяной Алексеевной. Воспоминание, относящееся предположительно к апрелю 1948 года. Татьяна Алексеевна сидела в вагоне переделкинской электрички… В последнюю минуту перед отправлением в тот же вагон вошел Заболоцкий. Но прошел мимо, не здороваясь, и занял место поодаль. И хотя все время поглядывал в лицо Татьяне Алексеевне, которую должен был уже узнать, как новую жену Тарковского, упорно не здоровался. Что-то как будто бы бормотал и записывал. Через полчаса — платформа Переделкино. Здесь Николай Алексеевич подошел к Татьяне Алексеевне, поклонился и на память о совместной поездке подарил листок со стихами, сочиненными в дороге. Это было стихотворение “Поздняя весна”:
Осветив черепицу на крыше
И согрев древесину сосны,
Поднимается выше и выше
Запоздалое солнце весны.
В розовато-коричневом дыме
Не покрытых листами ветвей,
Весь пронизан лучами косыми,
Бьет крылом и поет соловей.
И так далее… Татьяна Алексеевна была счастлива и горда и считала стихотворение посвященным ей. Надо сказать, что оно не лучшее у Заболоцкого. И все же и его я любил в ранние годы, задолго до знакомства с Тарковскими, и часто читал родителям и себе самому. Не совсем понимая концовку, по стиху сильную:
Я, как древний Коперник, разрушил
Пифагорово пенье светил
И в основе его обнаружил
Только лепет и музыку крыл.
Ах, нужно было жизнь прожить, чтобы отвлечься от мифов и конструкций! Читал я это очень торжественно. И вправду, здесь есть торжество открытия. Но и усталость. Которую, согласитесь, трудно понять в 13 лет. А в общем, сказано ведь примерно то же, что в “Завещании”: “Я жизнь мою прожил и не видал покоя! Покоя в мире нет. Повсюду жизнь и я”. И, совершив свои собственные поздние открытия, дожив до самых негаданных прозрений, я теперь всегда вспоминаю “Позднюю весну” в электричке, если случается ехать в Переделкино весной. И читаю эти громкие стихи, проходя пустынной дорогой мимо кладбищенских сосен, красноватую древесину которых согревает запоздалое солнце.
Тарковский и Твардовский
Так трудно вернуться к правде, уйдя так далеко от нее.
Запись из рабочих тетрадей А.Т. Твардовского
В домах нескольких видных грузинских писателей я замечал висящие на стене или выставленные на книжную полку фотографии, где хозяин дома был снят с Александром Трифоновичем Твардовским. Сфотографироваться с ним, поэтом в России всенародно любимым и вместе с тем официально признанным, было честью и удовольствием. А фото относились ко времени конца оттепели, когда Твардовский приехал в Грузию во главе московской литературной делегации и казался всемогущим. И при этом ощущал свою харизматическую правоту. С наслаждением переживал и общий триумфальный успех журнала “Новый мир” и частный — повестей Солженицына, выход которых в свет также был победой Твардовского. И поэта радостно приветствовала грузинская интеллигенция, особенно антисталинская и русофильская (в то время оба настроения преобладали).
Это была яркая поездка, и мало кто догадывался, что вскоре наступит иная эпоха и переменится цвет времени. Но эти незабвенные тбилисские дни, кроме всего прочего, стали и поворотным пунктом в личных отношениях двух русских поэтов — Твардовского и Тарковского. Обстоятельства знаю в пересказе Арсения Александровича и Татьяны Алексеевны. И хотя в молодости один год тянется намного медленней, чем в нынешнем моем возрасте, предполагаю, что декорации не могли слишком сильно обветшать лет за семь, к тому времени, когда я сам стал регулярно ездить в Тбилиси. И главные действующие лица были еще живы и стали моими хорошими знакомыми, даже друзьями. И место действия не переменилось. А основным местом действия стала родная для московских гостей гостиница “Иверия”, тогда совсем новая. И мысленно я вижу и эти номера и балконы, с которых по вечерам было видимо так далеко, и перед глазами расстилался и шел складками великий город, который Осип Мандельштам назвал “горбатым”. А над этими “горбами” собиралась загадочная синевато-сиреневая мгла. И всегда вспоминалось лермонтовское: “В ущельях мгла и дым”. И я мысленно вижу коридоры и лестничные клетки и лифты, где, бывало, происходили самые неожиданные встречи. И, разумеется, притекают ко мне веселые воспоминания о ресторане и подвальных банкетных помещениях, где немало кахетинского вина выпито, много тостов, в том числе иногда многомудрых, произнесено. А вместе с тем возвращается и неотвязная мысль о совершенстве прослушивающей аппаратуры и даже о зоркости возможных скрытых телекамер, которым, собственно говоря, и полагалось быть в интуристовской гостинице. И многое было посторонними услышано из того, “что было там говорено и сколько было позабыто” (это я цитирую чарующие строчки Огарева, столь полюбившиеся Бунину). И многое было также увидено и зафиксировано посредством разного рода видеотехники. А что-то схвачено и простым глазом информаторов. Вот со мною лично был такой случай: я приехал в Тбилиси и околачивался у знакомых, чего не люблю, но долго не было свободных мест в гостинице, однако могущественный Союз писателей, вопреки протестам администрации, все же водворил меня в “Иверию”. И меня пихнули на четвертый этаж, куда традиционно селили только иностранных граждан (очевидно, там были особые удобства и для них, и для присмотра за ними). И на радостях я забылся и, на время покидая номер, захлопнул дверь, оставив ключ внутри комнаты. И у дежурной не нашлось дубликата. И оставалось одно: проникнуть в мой номер через соседний, что было нетрудно, ибо сообщались балконы. Но администрация не соглашалась, а ждать, пока переделают замок, не было сил. Наконец коридорная сжалилась и только попросила, чтобы я двигался как можно быстрее, так как шпики, сидящие в нижнем ресторане у самой стены, сделанной из стекла, надзирают как раз за этим этажом и лишь ненадолго их внимание бывает отвлечено горячительными напитками. И я перепорхнул через перила невесомыми движениями Джеймса Бонда и мгновенно сделал то, что мне было нужно. И попутно понял, почему штору, закрепленную намертво, нельзя задернуть.
Вот в такой-то обстановке заботливого надзора жили иностранцы. Но и писателей, разумеется, опекали. И все их объяснения во взаимной любви и ссоры, конечно, сразу становились ведомы во всех подробностях.
Но довольно ностальгических воспоминаний. Тогда многое было малоприятно, а потом, когда прощаешься с молодостью, вспоминается с тоской. Как это гениально сказано и только кажется простым у Пушкина: “Что пройдет, то будет мило”. И обстановка в этой одряхлевшей гостинице сейчас такая, что не до прослушивания и не до подглядывания. Во-первых, дорого, а Грузия страшно обнищала. Во-вторых, легко себе и без аппаратуры вообразить, что там говорят и творят нынешние постояльцы — беженцы из Абхазии. И, кажется, ничего они не платят за постой (хоть их и не содержит Союз писателей). А только развешивают белье на проржавелых балконах. И я видел по телевизору: висят одеяла на тех священных перилах, на которые во время оно опирались и Твардовский, и прислонивший костыль к столь чуткой стене Тарковский. И последовавшие литературные поколения. И позже я сам жил здесь в номере, соседнем с номером Арсения Александровича.
А Арсений Александрович познакомился с Александром Трифоновичем давно. Впрочем, не знаю, были ли они знакомы до войны. Может быть, и были, ведь С.И. Липкин познакомился с молодым смоленским поэтом еще в своей юности. И мог бы познакомить и Тарковского, с которым тогда дружил. Но, во всяком случае, если не первое знакомство, то основательное сближение произошло в годы войны. Когда Тарковский был в действующей армии. И участвовал в боях, и служил в маленькой военной газете. А Твардовский приехал на тот же фронт почетным гостем и корреспондентом центральной газеты. И приветствовался командованием от всей души, и угощался чем бог послал и даже большим. Как любимец партии и лично вождя после “Страны Муравии”. И, быть может, уже рождались первые строки “Василия Теркина”. И, как говорил мне Тарковский: “Если бы вы видели, как его там оберегали!”. И понятно, что сказано это было без большой приязни и без пиетета. Но последнего думаю, что никогда и не было — поэтические школы слишком разные. А если было раньше приятельство, то основывалось оно не на литературной близости и не на общности вкусов. И в самом деле ясно, что нет стихотворцев, более друг от друга далеких. Но это была дружба двух порядочных и совестливых русских людей. Очевидно, скрепленная немалым количеством совместно выпитого в тяжелой (независимо от прочности блиндажа) фронтовой обстановке. Когда действительно решалась судьба России и русской речи. Великого русского слова. Которое в те дни поклялась сохранить “свободным и чистым” и сохранила Анна Ахматова. И замечательно, что оба любили ее и чтили… Мне кажется, что отношения двух этих известных и, казалось бы, несовместимых авторов и довольно диковинный факт имевшего все-таки место приятельства имеют цену для всеобъемлющей истории литературы.
И вот существует фронтовая фотография, где Тарковский и Твардовский смотрят друг на друга с большой взаимной симпатией. И тогда они стали на “ты”.
И знакомство много лет поддерживалось. И все-таки надо думать, что накапливались, а не разом проявились взаимное непонимание, неприятие и раздражение. И я не сомневаюсь, что Твардовский был искренен в своих оценках и редакторских решениях, но все очевиднее становилось несовпадение взглядов на поэзию и ее природу. И разным также было отношение к текущей действительности. И, должно быть, моему Т. было досадно, что жизнь идет, а оригинальных его стихов не печатают. Хотя бы в том же “Новом мире”. Но я не верю, что все сводилось только к личной обиде. Ведь Твардовский отверг и лучшие стихи других поэтов, которых Тарковский высоко ценил, произведения его друзей. И Тарковский был удручен и возмущен издевательством над Заболоцким и жалел Николая Алексеевича. И считал, что вообще отдел поэзии “Нового мира” никуда не годится и ничего путного в самые лучшие годы журнала не напечатал (здесь я безусловно согласен с Тарковским в том, что на страницах прославленного “Нового мира” не было настоящей поэзии и это ахиллесова пята издания).
А собственное творчество Твардовского Тарковский не слишком высоко ставил. И не очень стремился скрыть свое отношение. Но будучи (в отличие от автора этих воспоминаний; прости меня, Господи!) толерантен, по-христиански незлобив и любезен с самыми неприятными людьми, продолжал поддерживать внешне приятельские отношения с Твардовским. Или их подобие. Тем более что Твардовский все-таки был достойным писателем и, конечно, заслуживал уважения. И даже все большего, по мере продолжения своей отважной и блистательной деятельности… И вот они оказались в общей большой русско-грузинской компании в гостеприимном Тбилиси. Правда, Твардовский был и всем казался живым классиком, и все ему почтительно внимали. А Тарковский — только одним из переводчиков грузинской поэзии, да с некоторых пор еще автором одной поздно вышедшей и мало оцененной книжечки собственных стихов. Но грузины все равно его любили, и уважали, и восхищались и его благородной красотой и прямодушием. И было им приятно имя Арсений, казавшееся кавказским и напоминавшее о знаменитом грузинском абреке XIX века Арсене, местном Робин Гуде. И слыхивали здесь о его знатном дагестанском происхождении, что также вызывало некоторое феодальное почтение. И понимали, что он — верный друг Грузии и совершенно выдающийся переводчик. А самые образованные и понимающие, как Симон Чиковани и Григол Абашидзе, догадывались и о том, что он — превосходный поэт. И все-таки здесь, на государственном пиршестве поэзии, он объективно был в тени, и не могло быть иначе. И я не думаю, что Тарковского это чрезмерно печалило. Во всяком случае, за долгие годы малой своей известности он привык. И вообще был скромен.
Делегацию, разумеется, обслуживали по первому разряду, на правительственном уровне. И яства, и вина, и коньяки были соответствующие рангу таких именитых гостей. И беспрерывно сновали официанты, которых, естественно, мало кто замечал. Ибо гости были заняты своими творческими и досужими разговорами и беззаботно пировали с милыми хозяевами. И замечал прислугу и вглядывался в этих приветливых, не знающих усталости людей только один человек. Конечно, Арсений Александрович Тарковский. Который, как настоящий аристократ, не выносил неравенства положений и в живом общении был демократичен, и более того — прост и человечен. И единственный из пирующих он иногда разговаривал с официантами о погоде, природе, житье-бытье, о детях. И даже выходя из-за стола, не только благодарил, но и пожимал каждому из услужающих руку. Впрочем, это не особенно замечалось коллегами по перу. А более внимательными, может быть, рассматривалось, как чудачество великовозрастного барчука.
А все-таки Тарковского люди его жизни любили. Сразу как-то теплели в его присутствии. Не было исключений. И впервые его увидевшие располагались к нему душой. Это уж из моих многолетних наблюдений.
И когда декада дружбы двух великих поэзий завершилась, а значит, окончились и пиры и оставался в плане мероприятий лишь один, самый главный, генеральный банкет с правительством в ресторане на Мтацминде, Тарковский неожиданно получил от обслуживавшего персонала приглашение на собственную вечеринку официантов. И эта вечеринка почему-то показалась ему привлекательнее и интереснее правительственного пиршества. И кому-то из ответственных лиц сообщив о своем недомогании, Тарковский уклонился от поездки на величественную Мтацминду и тихо спустился в подвал, где его ждали радостные официанты и работники кухни. И с этими-то людьми он провел вечер и даже часть ночи. И, видно, ему было неплохо на этом “пире рабов” (я вспоминаю сюжет античной комедиографии, но думаю, что благородный человек может найти благородные и совсем не комические черты в людях самого разного социального происхождения, любой касты). И все бы ничего, но какое роковое совпадение! Возвращаясь в свой номер, он столкнулся с Твардовским, который как раз в это время возвращался с генерального праздника жизни и поэзии. Оба, конечно, были выпивши, может быть, это обусловило характер разговора. Во всяком случае, обострило ситуацию. И Твардовский, поглядев с подозрением, спросил: “А ты где был?”. Тарковский объяснил. Тут Александр Трифонович просто затрясся от негодования, вскипел и побагровел: “Как ты мог так пасть! Как мог ты так унизить высокое звание советского писателя!”.
И Тарковский, не менее возмущенный такой реакцией и вместе с тем не чувствующий за собою вины и понимающий свой поступок как нечто весьма естественное, ответил: “Ну, раз так, то будем теперь на “вы”!”. И, недовольные друг другом, они разошлись по номерам.
Но это еще не конец истории. Потому что после официального прощания состоялся еще один вечер в доме одного писателя. И опять в центре внимания был Твардовский, который увлеченно рассказывал о своем любимом журнале, о том, какие у него как у редактора планы, каких писателей он намерен публиковать и как хороши у него в “Новом мире” и публицистика, и проза, и особенно поэзия… И вдруг еще не остывший Тарковский, должно быть, неожиданно для самого себя не утерпел и ворвался в разговор литературного генералитета. При этом, что было для него совсем нетипично, заговорил неучтиво (а это как-то противоречило и грузинскому обычаю — не подобало двум гостям ссориться и выяснять отношения и ставить хозяина в затруднительное положение). И вот Тарковский воскликнул: “Что за чушь вы такую говорите! Никогда хорошей поэзии не было у вас в журнале. Разве вы напечатали Петровых или Кочеткова? А как вы мучили покойного Заболоцкого, довели его до слез!”. Началось ужасное смятение. Все растерялись, а грузины просто побледнели и онемели. К тому же хоть Твардовского они и уважали, но знали и Кочеткова и Заболоцкого, а последнего и чтили и нежно любили. И не имели оснований не верить свидетельству и вкусу Тарковского.
Воспаленный Александр Трифонович возражал. Притом пользуясь грубейшими выражениями. Началась дикая и никем не предвиденная перепалка, и не виделось никакого выхода.
Тут, для того чтобы как-нибудь разрядить невозможную, напряженную обстановку, слово взяла дипломатичная и находчивая Татьяна Алексеевна. Она встала с поднятым кубком и сказала: “Ну, поругались, и будет! А я хочу поднять бокал за радость нашего дорогого Бесо Жгенти, которому сегодня утром его прекрасная Этери принесла бесценный подарок — родила ребенка!”.
Но Твардовский, уже совершенно не помня себя от ярости, свирепо захохотал, как Хрюн в нынешней телепередаче “Тушите свет”, и заорал: “И чего мы будем за это пить! И от кого это она родила ему ребенка?!”.
Воцарилось полное безобразие, стало ясно, что прощальная пирушка провалилась. Какими-то тягучими хоровыми песнями клокочущий гул ссоры еле-еле заглушили. Через некоторое время гости были на машинах отправлены в гостиницу, а утром — в Москву самолетом.
Как подумать, ссора Тарковского и Твардовского вполне логична. Все-таки очень уж разные люди, и должно было это когда-нибудь сказаться. И один не мог понять другого. Мне кажется, в основе поведения Твардовского, все-таки очень советского человека и писателя, — строгое номенклатурно-иерархическое сознание. Суровое мироощущение партийца, который твердо знал, что, кому и сколько полагается. Его долго усыпленный ум пробуждался медленно.
Отношения двух Т. прервались. Можно сказать, навсегда… Но незадолго до своего ухода из жизни очень больной, еле ковыляющий, опирающийся на палочку Александр Трифонович, может быть, в последний раз зашел в ЦДЛ. И, проходя через темноватый нижний буфет, узрел за одним из столиков Арсения Александровича, сидевшего в небольшой компании. И, уже подходя к выходу, вдруг застыл, постоял и повернулся. Стуча палочкой, подошел к столику Тарковского и сказал: “Прости меня! Тогда ты был прав!”. И ушел, не дожидаясь ответа. Больше они не виделись.
Отец и сын
Я сын твой, отрада
Твоя, Авраам,
И жертвы не надо
Моим временам…
Арсений Тарковский
Самое главное, что отец всегда сам был большим ребенком. Засыпая, укладывал под белую бурку, подаренную ему Кайсыном Кулиевым, плюшевых медведей, шерстяных обезьян, довольно потертых, изрядного возраста. Говорил: “Это — мои дети!”. Ложился рядом с игрушками и подтыкал бурку. Может быть, да что там, несомненно, это был его обычный побег от слишком взрослой, жестокой и жесткой действительности, от опасностей времени (“В мечтах и снах нет времени оков…”). Бегство в то далекое детство, где у него и у его брата были свои пони (в гражданскую войну их пришлось продать, а они убежали от новых хозяев и вернулись к дому Тарковских: “То-то реву было!”). Мальчики на пони… Это что-то из Луи Буссенара, роман “Капитан Сорви-Голова”. А ведь как бы уже не маленькие, старший брат — политический деятель в свои пятнадцать лет, за голову его уже назначена награда. Но такова уж “тарковская” порода, и хоть жили в трудовой семье, но все-таки как барские дети. И в мире этом были и ситро и “божественный лед” неповторимого мороженого. Истинный вкус которого поколение сына даже не могло себе вообразить. А вот отец, видимо, всегда, а с годами все сильнее стремился вернуться в то сладостное дореволюционное детство, которого он так быстро лишился. И осталась видимость прежнего быта. Как это в его поздних стихах-воспоминаниях:
Из картошки в воскресенье
Мама испекла печенье.
И в отрочестве и в юности он много голодал, но всегда оставался ребенком и все никак не мог смириться с жестокостью слишком “взрослой” жизни. Все приходившие в дом и даже наблюдавшие его среди людного сборища вскоре чувствовали необычность странноватого этого человека, понимали, что он еще и дитя. Он любил затевать игры с людьми разного возраста, с пожилыми и молодыми, но особенно легко привязывался к юным, сохранявшим еще остаток детства, и, конечно, к детям. Он нежно относился к сыну Татьяны Алексеевны — Алеше Студенецкому, их связывали многолетние общие воспоминания, тянувшиеся со времен детства Алеши, и все не кончающиеся игры. И не было мысли, что все-таки это — не его сын. Пожалуй, Тарковский вообще не делил детей на своих и чужих. И немногие молодые друзья, к которым принадлежал и я, воспринимались им как его дети. Особенно в некоторые дни и мгновения.
И, должно быть, его знаменитый родной сын не мог не реагировать на это болезненно. Тем более что много было горьких обид и без этого. А тут его любимый (любимый, вопреки всему) отец как бы становился отцом для других. И возникали основания для ревности ко всем пригретым в отцовском доме и, может быть, даже к непостоянным посетителям, которым столь же щедро дарилось время.
И Андрей Арсеньевич не мог не думать ежечасно, что отец, столь добрый и щедрый, в свое время ушел из семьи. А это была незаживающая рана. Детям жилось тяжело без отца, он не всегда мог им помочь. Тут существуют откровенные и превосходно написанные мемуары Марины Арсеньевны. Деликатные мемуары, надо сказать. Но я слышал и такие злые рассказы, что случалось: поэт нес деньги в старую свою семью, но вдруг видел какую-то прелестную безделушку и покупал ее. И, держа в руках этот красивый кальян (или чубук), забывал, что шел куда-то. Да, он был дитя Божье, готовое увлечься пестрой игрушкой, влюбиться в бабочку, уйти за летящей стрекозой. И этим тоже очаровывал. Но, откровенно говоря, некоторое безответственное сумасбродство, большое легкомыслие были ему присущи. Особенно, должно быть, в более ранние времена, которых я уже не застал. А позже он во многом каялся и тяжко вздыхал, начиная рассказывать о первой своей семье. Узнав о том, что я женюсь, сначала сказал несколько рассеянно и меланхолично: “Ах, эти первые, ранние браки, они так быстро кончаются…”. Потом спохватился и пожелал мне счастья: “Совет да любовь!”.
И, может быть, он плохо представлял, что вынесли его дети. И разные жизненные обстоятельства, и сила неотступного вдохновения отвлекали его от угрызений совести, только на склоне лет эти угрызения стали заметно острей. А С.И. Липкин рассказывал мне, что в Голицыне Марина и Андрей бегали голодные и иногда просили хлеба у писателей, выходивших из Дома творчества.
Но он нежно любил и собственных детей, конечно. Иногда с удовольствием рассказывал об их раннем детстве. С каким-то умиленным юмором. О том, как в избушке, где жили Тарковские (это было в городе Юрьевце), маленький Андрей лежал на печи и хозяйская кошка написала ему в рот, разинутый во сне. И Мария Ивановна (первая жена Арсения и мать Андрея), утешая пришедшего в отчаяние и плачущего мальчика, твердила: “Кошки очень гигиенические животные, моча стерильна!”.
Вообще рассказы о сыне и о более серьезных обстоятельствах и случаях его жизни я услышал задолго до того, как впервые увидел Андрея Арсеньевича. И даже в первый день нашего знакомства с Арсением Тарковским он немного рассказал мне о сыне. Это говорилось как бы с покорностью судьбе и звучало примерно так: “…что я могу поделать? Такой вот у меня родился гениальный ребенок. Ну, вот, он — гений…”. И отец жаловался, что сыну ходу не дают, и пересказывал его обиды. Говорил, что Политбюро ЦК, которое тогда окончательно решало судьбу всех вышедших фильмов, враждебно отнеслось к “Андрею Рублеву”. И даже сидевший в кинозале первоначально настроенный непредвзято Леонид Ильич Брежнев матерно выругался и покинул зал. И это произошло после того эпизода, где Андрей Рублев говорит с Феофаном Греком и вдруг вспоминает, что его собеседник умер… “Ну, как там, Феофан?” — “Да не так, как у вас думают…” И фильм запретили, но уже возникла сопутствующая легенда, о нем знали за границей. И его разрешили и послали на фестиваль, но при этом вроде бы присвоили “низшую категорию” (впрочем, кажется, это была судьба нескольких фильмов Андрея). И это означало, что деньги, которые получил режиссер за этот выдающийся фильм, были так малы, что он едва смог рассчитаться с актерами. Но самое худшее, что ему долго не давали следующей работы. Тарковский говорил: “Вы подумайте, он — кинорежиссер, ему нужны деньги на фильм, нужны актеры, аппаратура, поездки на съемки… А нам с вами, поэтам, — что! Только бумага и карандаш! И даже без этого можно обойтись…”.
Отец знал заботы сына и представлял себе (конечно, по рассказам Андрея) обстановку в цеховой кинематографической среде. И надо сказать, что, как в каждой творческой (а может быть, и в нетворческой, в любой человеческой) среде, там был обширный перечень взаимных обид. И сын за что-то обижался и на кинематографическое начальство (ну, это были известные сволочи, об их проделках многое теперь написано), и на братьев Михалковых, которые, возможно, были завистниками. И особенно на Бондарчука, который якобы похитил из обреченного лежать на полке фильма Андрея идею каких-то крупных операторских планов над полем боя. Впрочем, профессионалам видней. Но, кажется, Бондарчук еще и интриговал, позже сделал все, чтобы Андрею Тарковскому не дали Гран-при в Каннах.
В те ранние времена, когда я бывал у Арсения Александровича если не каждый день, то через день, Андрей Арсеньевич был занят съемками фильма “Зеркало”. В сущности, кинокартина автобиографическая и режиссер не зря вовлек в съемки своих родителей. Хотя первоначально отец еще не понимал замысла сына, не знал, насколько трагическим будет создаваемое произведение искусства. И Тарковский со смехом рассказывал мне свое участие в одном съемочном дне, когда состоялось знакомство с актрисой, выбранной на роль матери главного героя. То есть, в сущности, на роль первой жены Арсения Александровича. И эта актриса, по словам Тарковского, первым делом захотела настолько “вжиться в роль”, что попыталась завязать роман с ним, т.е. своим “мужем” по кинофильму. Только постаревшим на тридцать лет. Впрочем, мне кажется, Тарковский в старости был еще красивей, чем в юную пору, когда считался признанным красавцем. Красоту “исполнительницы” Тарковский оценил, но ее наглый хохот и едкий задор (в жизни) не пришлись ему по душе… А вообще это была лучшая роль Тереховой. И самый лучший кадр: когда она просто сидит на сельском плетне, подражая фотографии Марии Ивановны, которая приводится в собрании сочинений Тарковского (вероятно, прежде всего такой и запомнил свою молодую и несчастливую мать Андрей).
Что касается отца, то сын требовал от него всего лишь прочитать несколько собственных стихотворений по ходу киноповести. Я знаю, они долго спорили, как их читать. Обычно Тарковский читал восхитительно, но негромко, страшась искусственного пафоса. Некоторое время Андрей придирался к интонации, но потом махнул рукой и сказал: “Читай как хочешь, но громче. Громче! Громче! Еще громче!”.
Однажды у отца и сына зашел разговор о том, кому быть исполнителем роли отца: “Кого пригласить на роль тебя?”. Арсений Александрович ответил: “Лоуренса Оливье”.
Надо сказать, что Андрей иногда советовался с отцом, выбирая актеров на ту или иную роль. Однажды он сообщил Арсению Александровичу, что имеет в виду поставить фильм “Гамлет” и на главную роль приглашает Евгения Леонова. Выскажу свое скромное мнение, что это — гениальное решение. И жаль, что такого фильма не дали снять. В искусстве есть обаяние подлинное и мнимое. Леонов — внешне некрасивый, чуть ли не уродливый, смешной уже в своем комичном безобразии, мещанистой лысоватости, заземленности, обладал, конечно, высокой духовной красотой и был, на мой взгляд, недооцененным трагическим актером. И он сам мог вылепить свое лицо, по своему хотенью сделать его и некрасивым и красивым. А пустая фотогеничность, дешевая миловидность, лощеная псевдоинтеллигентность актера Вячеслава Тихонова — для женских общежитий ПТУ. Из того же разряда, что и трогавшее столь многих женщин обаяние поэта Константина Симонова…
В чувстве сына все слилось — и любовь и обиды. И была, может быть, даже именно поэтому, особая чуткость к отцу, необыкновенная душевная близость. Внимание к отцовскому творчеству, обращенное и на менее заметные стихи. Сын как бы пересказывает языком своего искусства некоторые видения отца. Вот строчки Арсения Тарковского, написанные в 41-м году:
Разве киноварный плащ с плеча Рублева
На ветру широком не полощет снова?
А слово “правдолюбцы”, мелькнувшее в негодующих стихах на смерть погубленной хозяевами жизни Цветаевой, в стихах, столько лет пролежавших под спудом и вышедших на свет уже много лет спустя после фильма “Андрей Рублев”, выговорено и в этом фильме, произнесено мельком, как бы невзначай.
И, конечно, стихи 1958 года “Актер” дали первый толчок, импульс фильму “Зеркало”:
Где же ты, счастливый мой двойник?
Ты, видать, увел меня с собою,
Потому что здесь чужой старик
Ссорится у зеркала с судьбою.
Появление в фильме “Солярис” воскресшей возлюбленной главного героя, конечно, предусмотрено сценарием. А все же мне вспоминаются и строчки Тарковского, написанные в 1952 году: “Стучат. Кто там? — Мария. — Отворишь дверь: — Кто там? — Ответа нет. Живые не так приходят к нам…”. Мотив взаимоотношений отца и сына, кажется, присутствует во всех фильмах Андрея, прямо или косвенно. Мне особенно часто вспоминается “Солярис” с таким отчетливо рембрандтовским финалом: “Возвращение блудного сына”. И отец библейским жестом возлагает руки на голову и плечи сына.
Вероятно, и в давние годы, когда Тарковский был с первой семьей, Библия была важнейшей книгой в доме. И любовь к двум Заветам — наследственная. И ощущение отечественной истории было такое же унаследованное. Ведь Тарковский, так любивший Россию и не желавший себе другой родины, часто говорил о жестокости русской жизни. Подразумевая, что это была жестокость, царившая здесь во все времена. Не только в советское, когда она, конечно, превзошла всякое вероятие. Говорил о зверствах Ивана Грозного, о Петре Великом, разъезжавшем по Москве в золоченой карете, запряженной свиньями, и потрясавшим большим крестом, сделанным из членов собственноручно казненных стрельцов (“И это в христианской стране!”). Было, кстати, за что ненавидеть Алексея Николаевича Толстого, автора красивого романа “Петр Первый” (если б не было и других причин для неприязни). Пересказывая какой-либо ужасающий исторический эпизод или рассказывая случай из лично пережитого, Тарковский приговаривал, словно испытывая холод “Ледяного дома”: “О, это матушка Россия!”. И ежился, и плечи его вздрагивали от нахлынувшего страха. И все же, все же… Были ведь и эти искренние стихи: “Русь моя, Россия, дом, земля и матерь!”. И эту противоречивость, смесь любви и отвращения, унаследовал сын. Достаточно сравнить чудовищную сцену ослепления зодчих и последние ликующие кадры великого фильма о Рублеве. Сын продумал, осмыслил жизнь отца, а отец все больше втягивался в калейдоскоп видений сына… Тарковский получил несколько билетов на премьеру “Зеркала” и один отдал мне. Это действительно был выдающийся успех. Аплодисменты, овации, да и что говорить, все поняли, что это — замечательный фильм. Но понятно, что я имею в виду мыслящую часть зрителей, желающих не только развлечения, но и душевной работы. А в тех окраинных кинотеатрах, где разрешили “Зеркало” показать, успеха, понятно, не было, многие выходили из зала, не досмотрев.
Несколько позже Тарковский сказал мне: “Я три раза смотрел “Зеркало” и каждый раз с валидолом в кармане. Только теперь я понял, какую травму нанес своему сыну”. Он был потрясен, в этом фильме действительно есть какие-то глубинные погружения в страшные потемки измученного детского сознания. Особенно поражает воображение эта деревня на Волге недалеко от Юрьевца. Впрочем, волнует все, и то, что было позже. И вот, переживая с запозданием то, что было пережито сыном, отец вдруг услышал льющийся с экрана собственный невеселый голос, читающий стихи. Очевидно, это никем не изведанное чувство.
И жизнь отца отразилась в беспощадном и любящем зеркале сына. Конечно, в Андрее Арсеньевиче много от Арсения Александровича, от старших поколений Тарковских. И мне даже чудится, что и молдавская кровь некую роль сыграла. Почему-то я подумал об этом, разглядывая дивные фрески великих монастырей Южной Буковины (она же Северная, румынская Молдавия). Чем-то эта живопись близка Андрею Рублеву, и сравнение корректно, ибо она создавалась примерно в то же время. Духовный расцвет двух православных стран почти совпал. Штефан Великий был союзником и сватом Ивана III, и свет, шедший на Русь из Константинополя, по дороге не миновал Молдавии. И не случайна исключительная любовь к Андрею Тарковскому, во внешности коего было нечто лихое, гайдуцкое, которую я наблюдал в Румынии. И сопутствующий интерес к Арсению, написавшему цикл стихов о жизни Овидия на Дунае…
И сын полюбил пейзажи, родные для отца: новороссийские, украинские. И оба воспели Подмосковье, этот, как говорится, “русский Иль-де-Франс”. И эти виды, от башен ТЭЦ, уродливых и дымящихся, до заливных лугов, болот, прозрачных луж с прелыми, но прекрасными листьями, оживают не только в кинокадрах сына, но и в стихах отца.
Но, разумеется, многое унаследовано и от матери. У Андрея был неотцовский темперамент. Все-таки Арсений Александрович был робок, покладист, покорен властям предержащим, хотя и не унизил себя ложью и холопством. А Андрей был буйный, ропщущий, неусмиренный и при этом властный. И тут у меня возникала мысль о крови Дубасовых, в том числе того адмирала, который привел в Москву Семеновский полк и раздавил баррикады Красной Пресни в 1905 году. Надо сказать, что я довольно основательно в ранней молодости прочитал марксистскую литературу, собрания сочинений Маркса и Энгельса, Плеханова, Ленина, Сталина и так далее. И эта осведомленность поражала Тарковского, который, я думаю, в жизни не пролистал ни одного подобного или даже близко лежащего сочинения. И когда Тарковский рассказал о крамольном родстве первой жены с пресловутым Дубасовым, я поведал Арсению Александровичу содержание статьи Ленина “Уроки Московского восстания”, где Владимир Ильич, оговариваясь, что в принципе большевики против индивидуального террора, предлагал все-таки Дубасова, столь вредного для дела революции, убить в порядке исключения. И услышав это от меня, Тарковский очень огорчился и вообразил себе, вероятно, возможные последствия. Если бы тогдашние боевики послушались своего вождя… Но ведь именно после действий Дубасова первая наша революция пошла на спад. Красная Пресня была высшей точкой событий. И поздно было убивать этого энергичного адмирала.
Генетика незаурядная, но, может быть, дело не только в генетике. Мне нравится изумительная арабская поговорка: “Дети похожи не на своих родителей, а на времена, в которые живут”.
В доме отца сын появлялся нечасто. (Конечно, я могу теоретически допустить, что могли быть свидания с ним в отсутствии посторонних, но все-таки вряд ли и это могло быть регулярно. И Андрей был занят своими трудами, и в квартире Арсения Александровича и Татьяны Алексеевны всегда толклись люди, так что о приходе сына стало бы известно.)
Являясь, сын иногда затворялся с отцом в одной из комнат. Но всегда умел ладить с мачехой. Приезжая из-за границы с подарками, не забывал и Татьяны Алексеевны. И, мне кажется, она хорошо относилась к Андрею и ценила его знаки внимания и не могла не уважать его талант. Иногда Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна в моем присутствии обсуждали семейную жизнь Андрея. Им очень нравилась его первая жена Ирма Рауш, они благоволили ей, сочувствовали как оставленной, и сравнивали ее достоинства с недостатками второй жены, которая, однако же, вызвала у Андрея Арсеньевича чувство исключительной силы: “Когда это он думал о здоровье своих баб! А теперь весь дрожит, услышав о ее недомогании. Как бы чего-нибудь вредного не съела или как бы ее ветром не продуло!”. С Ирмой в итоге произошла ужасная осечка, еще предстояло здорово обжечься (но об этом — в другой главе). А вообще у Андрея и в самом деле была репутация выдающегося соблазнителя женщин, бесцеремонного совратителя.
И если мягкий и неотразимый Арсений Александрович умел ухаживать за женщинами, то про Андрея, быть может, не менее элегантного, но резкого и даже грубого, говорили, что прекрасных дам он завоевывает, можно сказать, силовыми приемами. И даже его друзья (а может быть, в особенности именно они) боялись обычной практики, которая заключалась в том, что, когда в обществе за одним столом с Андреем оказывалась красивая женщина, он мог, не глядя даже на присутствие мужа, в разгар застолья схватить ее за руку, непреклонно и бескомпромиссно утянуть красавицу в ванную и там запереться с нею надолго. И невозможно было до них добраться, не выломав дверь.
Ну, да, нравы в этой артистической среде вообще своеобразные.
Но, кажется, даже на этом фоне Андрей выделялся из общего ряда бойцов. И действовал ведь не спьяну. Похоже, что он вообще не слишком хмелел. А при этом не слишком-то он был общительным и не расточал своего времени и, так сказать, не метал бисер… И не любил смеяться общим шуткам и явно не хотел вступать в разговоры с любимцами отца. И когда все-таки изредка присутствовал в нашем кругу, то обычно молчал. И казался мрачноватым человеком, каковым, вероятно, и был. А может быть, был удручен своими переживаниями, устал от борьбы. Хотя, конечно, чувствовалось, что при желании мог бы, как и отец, стать светским. И был в принципе столь же прекрасно воспитанным, блестящим в обществе. Но, очевидно, он искал другого общества, а это его раздражало. И никто не смел в его присутствии завести разговора о кино, и совсем тут не говорили о поэзии. В присутствии этого отца и этого сына, этого поэта и этого кинорежиссера. Скорей темой кое-как протекавшей беседы была просто нынешняя жизнь. Ситуация в стране, которая Андрея Арсеньевича (впрочем, и никого из присутствовавших) радовать не могла.
Но когда Андрей открывал рот, чтобы произнести слово, то суждения, в том числе литературные, бывали меткими. И вот что, например, он сказал Тимуру Зульфикарову, своему приятелю (который является и моим давним приятелем): “Как тебя понять, не знаю… Ты — какой-то безумно-избыточный азиатский Флобер!”. Мне кажется, это сказано с большой точностью, если знать сочинения Тимура и сравнивать их, разумеется, не с “Мадам Бовари” и не с “Воспитанием чувств”, а иметь в виду флоберовскую композицию, а также пространные цветистые описания, экзотические и дерзостные образы, рельефные эпитеты, клубящиеся в “Саламбо”, “Иродиаде” и особенно в “Искушении Святого Антония”… И одновременно выражено некоторое неприятие, отторжение, но дана ведь и весьма высокая оценка.
Выходки, дерзкие и причудливые, Андрей позволял себе в самые ранние годы. Вот рассказ одной дамы. Она — профессор, известный ученый в своей области. Из писательской семьи. И поэтому в нежном возрасте отдыхала в Коктебельском доме творчества. Здесь познакомилась с мальчиком Андреем Тарковским. Семилетний Андрей предложил на какой-то лужайке поиграть в лошадь и дрессировщика. Лошадью была, разумеется, назначена девочка, ей пришлось бегать на четвереньках, ржать, делать курбеты. Будущий режиссер стал дрессировщиком и время от времени похлестывал свою лошадку прутиком. В конце концов это надоело и ему и, понятно, ей. Андрей предложил новой подруге снять с ноги сандалию и зарыть ее в песок. После этого, по уверениям Андрея, должно исполниться любое желание. Сандалия была захоронена торжественно. С высокопарной надгробной речью и придуманным похоронным обрядом… На другой день девочка пришла на пляж в лакированных туфлях, другой обуви у нее теперь не было. Возникло свежее предложение о “захоронении” одной из них. Девочка заколебалась. Но Андрей пообещал, что, если она пожертвует туфлю, обязательно вскоре последует смерть Гитлера. Это, между прочим, был 1940 год, время сердечной сталинской дружбы с гитлеровской Германией. Пионерка, воодушевленная высокой целью, решилась и отдала туфлю на заклание. И, таким образом, лишилась последней обуви. Возвращаться в Москву пришлось босиком. Мама негодовала. Возникло мнение, что сын переводчика Тарковского — сумасшедший.
Герои этой истории больше никогда не встречались. Но героиня десятилетия спустя смотрела фильмы Андрея Тарковского и вспоминала свое пионерское детство.
А я вдруг вспомнил этот рассказ недавно по ходу фильма “Андрей Рублев”, в который раз повторенного на телеэкране. Там какие-то затяжные церемонии, хлопоты мистических похорон. Хотя хоронят, конечно, не сандалию. И все-таки много детской серьезности, обстоятельности. Что за причуды воображения? Мне кажется, идея все-таки была заимствованная, то есть перенесенная в явь из литературы… Дочка Корнея Чуковского Мура закапывала свою туфельку в огороде, чтоб выросло “Чудо-дерево, на котором растет обувь”.
Будут-будут босоножки
К чудо-дереву скакать,
И румяные сапожки
С чудо-дерева срывать.
Это — известная, много раз с превосходными иллюстрациями Конашевича переиздававшаяся сказка.
В сравнительно недавно вышедшей мемуарной книге Марины Арсеньевны я впервые прочитал важное (приведенное в обратном переводе с французского) письмо отца к сыну, ставшему невозвращенцем: “Тебе, безусловно, обязательно надо возвратиться в Москву; ты будешь иметь полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого захочешь, и ты сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться”.
Письмо датировано 6 сентября 1983 года. Я вспомнил те дни, когда и Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна говорили мне о том, что власти требуют этого обращения отца к сыну. И призывное письмо было написано под соответствующим давлением, но все-таки оно кажется мне очень трогательным, искренним и трагичным не только потому, что его написание кем-то поставлено Арсению Александровичу в обязанность. Разговор с этим могущественным анонимом был, конечно. И нельзя сказать, чтобы встреча осталась безрезультатной. И хотя слово “безусловно” в первой из процитированных мною фраз является синонимом “безоговорочно”, вероятно, подсказана она власть имущим хозяином кабинета, где побывал старый поэт, но из соседствующих фраз видно, что и власть дрогнула и решила пообещать уступки.
И с глубокой, не продиктованной никем печалью отец продолжает: “Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе, — это пустое существование”.
Межу прочим, в этом потоке горьких слов содержится и информация для сына: свидания с детьми не позволят.
Предполагая возможность перлюстрации, Тарковский, конечно, не раз прибегал к эзопову языку и всякого рода иносказаниям в разных своих письмах. Особенно в эпоху военной цензуры. Но мне кажется, в этом, чрезвычайно ответственном послании нет никаких иносказаний, никакой конспирации. Это как завещание: “Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь, как Россия прекрасна и достойна любви. Разве не она родила величайших писателей человечества?”.
Конечно, отец напоминает сыну давно ведомое и тому и другому. А я не могу не вспомнить, как за пятнадцать лет до сочинения этого письма Тарковский склонял меня к побегу в Лондон, к Питеру Норману. И, конечно, он хорошо понимал и положение и истинные чувства Андрея. Но в письмах была и другая правда. И времена бывают разные. И кто виноват, что родная земля брошена “на растерзание врагам”! И Тарковский ничуть не кривил душой ни в том, ни в этом случае. Подумать только! Через полтора года вяло началась уже так называемая перестройка. Усиливался либеральный ветерок… Но случилось как случилось, и сыну действительно роковым образом не пришлось увидеться с отцом.
Письмо было отослано и, предполагаю, пошло не через обычный почтамт. Арсений Александрович не попал из-за негодного сына в опалу на старости лет. Не находилось препятствий для издания его книг. Тарковский даже был награжден орденом Трудового Красного Знамени.
Тем не менее после отъезда Андрея один из правительственных деятелей, из тех доблестных мужей, “чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться”, а именно хозяин телевидения Лапин, заявил служащим своего ведомства, что и отец беглеца является полудиссидентом. Это высказывание дошло до дома Тарковских и, пожалуй, вызвало меньше боязни, чем некоторого горделивого удовольствия. Времена все-таки действительно изменились…
Сын умер в изгнании, и нельзя было это скрывать от отца вечно. Через некоторое количество напряженных дней пришлось сообщить. Я навещал Тарковского и в то горестное время. Бледное лицо его как бы сжалось, сузилось. Он упоминал о своем горе сокрушенно, но не глядя в глаза. Был немногословен и поддерживал разговор неохотно. Мнилось, что это — какое-то отупение, отстранение от беды. Но мы не знали, что делается в душе Арсения Александровича, и, конечно, недооценили силу удара.
Главы из книги воспоминаний “Принесенные ветром, или Таш и Тоголок”, которая выйдет в издательстве “Лимбус Пресс”.
1 Тарковского несколько молодых литераторов (в том числе Е.Б. Рейн) просили взять в секретари, т.е. легализовать “милого, скромного, беззащитного” юношу, которому грозило обвинение в тунеядстве (знакомое по делу Бродского). Однако не успело состояться оформление, а молодого человека арестовали. Впоследствии обменяли на генсека чилийской компартии Луиса Корвалана.
2 Почему-то мне чудится, что даже знаменитая сцена гроссмановского романа, в которой изображено, как русская баба дает ломоть хлеба пленнику, немцу, — далековатая ассоциация с мучившим Заболоцкого воспоминанием о принятом им в ссылке подаянии (“…И пытается сердцем понять То, что могут понять только старые люди и дети”).