Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2002
1 Опять ты бьёшь меня, опять мне воздух вязок. Опять молчат сады и коченеет мгла. Мой милосердный бог, мой бог забытых сказок с кастетом на меня идёт из-за угла. Зачем тебе, не тронь, и так я воем вою! Пойдём со мной туда — ты там меня убьёшь. Вон ты стоишь, светясь тифозной головою, и ангелам своим очистки раздаёшь. И бабка полыньи сухой щепотью крестит и падает на дно, как рыба среди рыб. Пойдём со мной туда, мы снова будем вместе, хотя бы на пока, всего на полувсхлип. А после мы уснём, на камень ухом ляжем — друг дружку телом греть и в варежку дышать. И ниткой-узелком внамётку души свяжем, они тогда во сне не будут нам мешать. 2 Как проекция света на глаз непривычного к зренью, но уже не слепого, уже различившего блик, поредение мрака, уловленной тени паренье — непонятное Знанье мне снова прогнуло язык. Боже, нет у меня ни желанья, ни веры, ни слова. Я пустая страница, где ты ничего не вписал. Я осот обмолота, убогое семя, полова, и не я тебе нужен для службы надёжных кресал. Пусть судьба моя пляшет и голые ноги полощет в этом времени срама, и рдеет раскосами скул! Ты меня поцелуешь и снова отпустишь на площадь, чтоб дослушивать август и в нём запечатанный гул. Но уже не дослушать — глаза ухватить не успели... Веком войн и раздоров хрустит под окном тишина. Где-то смертные ветры серебряным горлом запели, и песок покатился, и прянула в доме жена. Снова слышится скок и хрипенье лошажьего гона, и вкраплённые в лето осколки чужих голосов. То ли кожа скрипит, то ли плещет по ветру попона, то ли стрелки скрежещут по крашеной жести часов. Вон как ночь загустела — хоть режь на куски черностроя. Дышит старая жаба. Улитка сосёт темноту. Нет, не я тебе нужен для саги твоей без героя: я учу твоё имя и крик прижимаю ко рту. Если что и осталось — клочки, перепевы, повторы. Отпусти меня, боже, листать неумелые сны! Я пустая страница, я белая десть, на которой ты, наверно, напишешь, как по штукатурке стены. 3. Псалом непрощения Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело с длинными тяжёлыми ступнями. Это не моя любимая. Та никогда не была такой. Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах, голос её картав и звонок. Но когда я сажаю её на диван и распахивается лицо с морщинами страданья и громадными глазами, я говорю: — Сейчас мы будем есть. — Любимая забыла, как едят. Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы. Потом показываю, как берут еду. — А дальше просто жуй. — Любимая забыла, как жуют. — Ты делаешь вот так... Разжевываешь и глотаешь. — Любимая забыла, как глотать. ...И мне — простить? Простить тебе, владыка? Простить и слышать, как она кричит надрывным детским голосом: — Пустите к Гене! — и вывернутые электрошоками суставы мешают ей царапать дверь? Нет, не прощу. Умру, а не прощу. 4 С глазами нежной лошади-подростка, косящими от счастья на бегу, ворвался день в траве такого лоска, что я лицом к ней ластиться могу. И мухи, как носатые старухи семитских обжигающих кровей, опять, со щёлком, жилисты и сухи, врезаются полудню меж бровей. И поделом! — за то, что он, брудастый, загнал жарой курей под лопухи. За то, что утром, как ментольной пастой, покалывало первые стихи. За то, что нам... Да ни за что, ей-богу! А просто так — от гомона гусей, от воробьёв, упавших на дорогу, которой прыгал дождик-моросей. Скорей — от простоты существованья, от лёгкости и боли бытия. От дальнего глухого кукованья про то, как долго буду жить не я... 5 Я трогаю лицо моей последней боли — зачем нам вспоминать? Глаза и так полны. Вон кружатся трухой присыпанные моли, и белки протекли по лезвию страны. Столетие ушло, отчёркнуто на камне. Мне что-то говорят, а я не слышу слов. Любимая, и ты сегодня далека мне — за семь твоих небес и медленных ветров. Но вспыхнет бабочка, дыханием задета, и снова, обмерев, заплещет возле рта — наверное, уже другая, а не эта, серебряной пыльцой по крыльям облита. Но ветвь окинется листвою удивленья, привычного, как день — высокому окну. И памяти моей редеющие звенья я снова над собой на кольях растяну. Не надо никому напрашиваться в ровни. Наверно, бога нет, но есть его дела. И тлеют по ночам небесные жаровни. И моли на лету — косматая зола. 6 Нет любви моей в мире, и голос её не смеётся. Я фольгою пространства обёрнут до кончиков рук. Вон трава разбежалась: то шёлком по выгону льётся, то знакомым пробором опять расступается вдруг. А спокойные лошади ходят по склонам Тосканы, и на крупы им ветер закидывает хвосты. И колышутся дни, крупномерные, словно стаканы, колыханием света до самых краёв налиты. Тесно боли моей в этом полуизношенном теле. Я ещё не придумал, как словом недуг врачевать, чтоб душа отдышалась от жара господних котелен и опять научилась себя самоё называть. Тесно боли моей, и грядущему память не рада, как размытому в глину и настежь пустому гумну. Я уже этот воздух поверх моего вертограда и пером не задену, и телом уже не сомну. 7 В монастыре святой Урсулы опять гремят колокола. В монастыре святой Урсулы сегодня спешные дела: там кто-то умер понарошке или без повода воскрес. Там ангел ходит по дорожке, одетый в крылья или без. Там пыль веков висит клоками. Там птицы-голуби парят и золотыми языками друг дружке что-то говорят. Там день прощаний или сбора. И потому (а может — нет) над крышей кёльнского собора полуразмыт форсажный след. 8 Мне старости моей послышалось дыханье... Мне, господи, стареть — что дереву расти до верхнего узла у грани усыханья, до варикозных вен и холода в кости. Я долго был твоей трубой Иерихона, и вены раздувал, и время брал на грудь. Ну так прими меня в отеческое лоно! А нет — отворотись, не помни и забудь. Я будто охреял и вышел из наркоза, не смея корку губ расклеить языком, поскольку бытия неистовая проза в гортани запеклась, как непроглотный ком. Но лепетанье слив в их мальчиковом росте! Грачиное гнездо с пролёжанным нутром! И полдень, и грома, тяжёлые от злости, когда они идут к Варищам вчетвером! Да, видеть и стареть, и что мне время блуда! Осанна и ему, пока не позовут, пока над головой не крошится полуда и снова на себе дожди жилетку рвут. Прощаю этих дней подростковые козни. Чуть выйдешь на крыльцо, и над тобою: «ах!..» Оглянешься, а там опять в зрачке стрекозьем передние дома стоят на головах! 9 Мне хорошо со старым Бахом. Я сам немного с прибабахом и не люблю его детей. Он был мужчина мощной плоти и зачинал их, как в гавоте, без всяких, видимо, затей. А что? Наверно, так и надо: расти себе, зерно и чадо — и будет семя на развод. Как мы, бывало, шуровали! Какие пенки выдавали! Да замедляется гавот... Мой Бах, ты так порой мне нужен, чтоб разделить печаль и ужин, вдвоём склониться над строкой! И ни при чём тут наши дети, а женщин вовсе нет на свете... Есть лишь забвенье и покой. Есть звук залётного цымбала над теснотой чужого бала, орган, стеснение в груди. Ты знаешь сам размеры вдоха, который выдохнет эпоха. А мне — господь не приведи. Кто присудил нам эту муку — идти вослед слепому звуку по узкой плоскости луча? И говорить как будто с богом — кто нотной грамотой, кто слогом? Кто просто пальцами суча... 10 Всё мне блазнится в небе какое-то скрытое действо: то смещенье пространства, то плещутся тучи-кусты, за которыми, может, вершится разбой и злодейство, из прорех происходит распыл и посев темноты. Куры квохчут во сне и ворочаются на насесте, на старушечьи ноги неряшливым пухом опав. Тишина по земле, как в покинутом памятью месте, с торопливой пробежкой уже неотчётливых трав. Дай мне, боже, спокойствия духа и плоти, и лиши меня знанья не стоющих знанья вещей, чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полёте и вливается влага в насосные трубки хвощей! Плотный воздух июля меня на ходу отшибает — это время проходит, полами по сору метя. Вдруг оно себя помнит, как всем временам подобает? Или — кончило игры и чисто челом, как дитя? Я кричу ему в спину: «Вернись, доругайся, дослушай!». Я следы его прячу — не то лебедой прорастут, непрочёсной щетиной прокинутся к лету под грушей, станут местом бесплодья, ломот и древесных простуд. На больших расстояньях светила над нами кочуют. Тянет вол поднебесья звездами закиданный воз. Чует сердце миры, и они его, дальние, чуют, и стоят надо мною дрожанием капельных рос. Отчего же мне блазнятся в небе бугры и провалы, то ли гуд, то ли топот, и множеств осмысленный бег, будто кто-то всё время над нами спешит, многопалый, норовя дотянуться до кучи карякинских снег? 11 Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду, как забыл своё время и проклял худое родство. Я забуду тебя по июльскому душному гуду. И ни боли, ни воли — уже никогда ничего. Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было. Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза. Потому что я глохну от счастья при слове «Людмила», а в казённых занятьях никак мне глухому нельзя. Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет. Я, тебя забывая, умру от работы такой. И забвенье моё в домовину со мною положат, чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой. 12 Я различаю голоса молчанья. Мне гневный камень говорит слова. Вода поёт, глотая окончанья, и тренькает пространства тетива. А время тень поверх себя бросает — огромная, накроет с головой. Под нею облак низко провисает и оставляет клёкот горловой. Кого вы, бессловесные, зовёте? Кто помнит вас и в руки вас берёт? Сидят грачи на гнёздах чёрных вётел. Молчит Ока и движется вперёд. Среди безгласья мало чётких звуков... Вот пузырём дохнул болотный газ. Вот проскакал покойный маршал Жуков, в руке откинув шашку напоказ. И жизнь прошла в одёжке переростка, невнятными губами шевеля. А за сараем явственно и жёстко ростками протыкается земля. 13 Ах, господи, там яблони цветут тяжёлыми махровыми цветами! И пчёлы, пролетая, даже тут смеются перепачканными ртами. А что я им? Я даже не пчела. Я просто вляпан в патоку творенья. И надо мной гудят колокола, и ты читаешь мне стихотворенья. Нет, побегу за ветром, улечу осотом за сухими пауками! Вон ты опять проходишь по лучу, нестрашно балансируя руками... 14 В малом братстве людей, где мы все кто родня, кто знакомы, где забытых находят, безвестным дают имена, где лепщик для ионик готовит высокие до’мы и узорами гипса обводит проёмы окна, — в этом братстве людей, где никто никому не порука, где любовь безначальна, а верность — квитанция двух, как мне помнить тебя по трёхсложному выдоху звука, на который сегодня едва отзывается слух? Десять лет я учился упрямым словам выживанья. Мне раскосое горе лицом прислонялось к плечам. В малом братстве людей нам уже позабыли названья: ты теперь не приходишь, как прежде, ко мне по ночам. Мы, любимая, больше уже не отыщем друг друга. Скоро месяц прощаний продавит в пристройке стекло и, роняя замазку, ему отзовётся округа дребезжанием рамы, до края вместившей село. Возраст — это не знанье, а тяга к его обретенью. Это белое зренье, зрачки нарисованных глаз. Это время, по стенке идущее медленной тенью — от окна до бессмертья тобою нащупанный паз. Я держу мою жалость, как держат птенца на ладони, и в солому под стреху для господа бога кладу. Может, он меня вспомнит в своём многостворчатом доме, потому что когда-то я был у него на виду... 15 Я сгорю для тебя придорожным кустом. Достучусь, докричусь — не теперь, так потом. Вон как жар по листве — приближеньем огня... У себя, наверху, попроси за меня! Попроси — я нагим перед богом стою. Попроси за убогую душу мою. Попроси за мою неуёмную плоть, потому что такую судил мне господь. Попроси за меня — за неверья мои, за года без тебя — за сто лет в забытьи. За слова-шелуху изолгавшимся ртом... Я сгорю для тебя придорожным кустом. 16 ...А скоро будет десять лет, как были мы и как нас нет. Есть только я, ненужный мне. А ты — портретом на стене... Поднять глаза — и десять лет. И зарастает в небе след. И где-то есть над нами бог, который знал и не помог. Но десять лет, но десять лет... В окне отходит шпингалет. Гагачат гуси на пруду. Мне хорошо в моём аду. Я стар, я видел всё, что мог. Я жизнь мою собрал в комок — туда, назад ему швырну: — Возьми, старик! Что смотришь, ну? 17 Мне ржавой осени запомнились туманы, косой утиный лёт по тусклой полосе. И вётлы, и пруды, и кучки белой манны — химудобренья на запаханном овсе. Что, господи, твой мир так жалок в эту пору, как будто он забыт и вроде бы не твой — отмерен на отвод по прелому забору, закидан по меже свекольною ботвой? Мне время темноты распяливает веки. Немного пахнет хной его сухая прядь. Я буду с ним смотреть на стынущие реки и тыкаться в плечо, и слово повторять. Растительность мертва, в ней червь ячейку ищет. Уже отклекотал творенья кислый сок. И прячутся в траве невидимые тыщи, и тоненько жалнит запечный голосок. Где место для меня среди живущих рядом? Кто дерево моё? Кому я сын ствола? Кто небо без меня заштопает над садом — и снова загремят его колокола? Печаль моя, печаль о ждущих у дороги, об утках и грачах, ушедших от меня! Теперь они летят, застуживая ноги, и телом на лету пространство оттесня. 18. Псалом вожделения Вожделею, творец, вожделею осиянных твоих плодов! Мирры твоей, елею! Весей твоих, городов! Вожделею в томлении духа и плоти, аки козлище смрадный, от зуда мотнёю тряся. Вожделею, владыка, к горячей телесной работе, потому что покуда она не закончена вся. Вожделею жену свою, чтобы войти в её лоно. Вожделею дыханья, чтоб воздухом рёбра прогнуть: поцелуем продлиться на три ломовых эшелона, улетая с платформой, пространство губами тянуть. Вожделею смеркания в пахнущей старостью хате, солнца в мёрзнущих окнах на сломе щербатого дня. Вожделею, творец, дабы землю твою обрюхатить — вожделею, поскольку таким ты задумал меня. Вожделею — и крепнут мои напряжённые ляжки, и жена мне раскрыта — земля без сезонных одёж. ...Как, наверно, ты помнишь счастливые эти мурашки, у начала творенья тебя колотившую дрожь! 19 Слышишь, Таня, жена, со строптивым наклоном девчоночьей шеи и любовью не знавшего ласки птенца? Это ивы поют, и ветра залегают в траншеи, и ослепшие пчёлы не помнят ни нашей судьбы, ни лица. Расползается время под пальцами, словно сопревшие нитки, и по-прежнему длится без поводов и без причин. Слышишь, Таня, жена? Я уже собираю пожитки, чтоб уйти по дороге дождей и усталых мужчин. Прост мой мир, как поверхность под жёстким рулонным покрытьем. Одинокое дерево плавает в нём над холмом. Он достался мне вместе с моею любовью-дожитьем, с тишиной твоей кожи, с твоим непрочтённым письмом. Не бывает счастливой любви у пришедших из двух поколений. Мне ревнивое знанье глаза по зрачки залило. Может, в астигматизме и несовпадении зрений суть уменья провидеть ещё не наставшее зло. Я был вздох у плеча, я травой прошумел под ногами. Молодая вдова, ты назавтра багровым расцветишь наряд. Я любил твоё тело и нежность его содроганий, и смотрел, как, снижаясь, лицом твоим птицы парят, как теснится в нём сон и припухлости губ раздвигает, по углам обозначив «люблю» из другого вчера. Слышишь, Таня, жена? Это ветер осины стегает и на вётлах качает грачей нулевого пера. Спи, касание тел утишает дневные обиды. Упади мне в ладони, дыши воробьиным теплом, под копною волос, под присмотром домашней планиды, чуть косящей в прищуре, с жестяной звездой над челом. Как ты пахнешь во сне слабым запахом детской печали и плечо повернула особенно острым углом!.. По числу твоих родинок строили небо в начале, а потом оказалось, что в атласе их невпролом. ...Все, кто может — простите. И ты, моя поздняя доля. Пусть лицо твоё светит, когда моё солнце умрёт. Пусть стоит надо мною у кромки последнего поля, на котором я, помню, уже умирал наперёд. 20 Мы все кому-нибудь принадлежим и чью-то руку трогаем, не глядя, когда седеет воздух, недвижим, уже расчёсан осенью на пряди; когда глядят глаза небесных рыб — стальные бельма в отраженьях света — и впору их, как влажные шары, развешивать над крышей сельсовета; когда гудит озонная дыра утробным гудом телефонных линий, сегодня различимей, чем вчера, и долетают выкрики ириний; когда ворона будто напоказ бежит стернёй, раскачивая тело, и вбок, налево скашивает глаз, где тень уже снялась и полетела. 21 Когда рукастный век берёт меня в охапку колени подвернув, как хилому птенцу, я память волочу, распоротую папку — за лямки, на весу, ошмыгав по торцу. Что помнил — позабыл, что забывал — вернулось. Раскидан на полях капустный вялый сор. В бодыльях шепчет ночь, сады — одна оснулость, и некому укрыть сезонный их позор. Я старости моей благославляю иго. Я ровня дням моим и вписан в тот же ГОСТ. Смотри, душа, смотри, и помни, торопыга, как памяти моей вздувается компост. Как в месиве годов, в непроворотной каше, взбухают голоса, обрывки снов и дат, как кто-то говорит: «Смотри, хоронят Клашу», а Клаша — мать моя, и дворник бородат, и пахнет Мелекесс проказой Черемшана, отец уже убит, а Люда умерла ... Нет, я ещё кадет, ещё покуда рано — там будут тридцать лет и выгорят дотла. Кто выжил, тот придёт, а мёртвые приснятся. У них свои пути, мы им не сторожа. ...Я так и не успел с нелепым веком сняться, за лямки, на весу, судьбу свою держа. 22 Вон пчёлы из летка выходят на работы, с ладошек воздух пьют и падают в траву: он огненно-горяч, он оплавляет соты... А я который год, зажмурясь, в нём живу. Хочу ещё всего — и голода, и срама, но жить среди живых порой червивых груш, когда с утра визжит за домом пилорама, акациям стручки раскалывает сушь. Нагнусь и разожму скукоженные створки: внутри года-горох и слабый купорос. Любови прежних дней, там пыльные оборки, лодыжек ваших лёт, сумятица волос! Мне время жжёт глаза своим простудным жаром, и кровь гудит в ушах, снижаясь на басы. Уже и не понять, как стал я нынче старым. И гузкой сжатый рот, и мерзкие усы... Меня как будто нет, а вы всё так же пылки. Вам те же двадцать лет, вас тянет на манок... ...И прыгают в траве кузнечики-кобылки, похожие на вас отточенностью ног. 23 Утоли мою жажду, владыка! Это пепел, не пыль под ногой. Это грач хворостиною крика ударяет о воздух тугой. Это звери в урочьях и норах тянут дней муравьиный настой. Это время, сухое, как порох, и тростник, в середине пустой. Это ветер свивается в плети, отступает и бьёт по лицу. Это мать потерявшие дети в домовину стучатся к отцу. Это жизнь моя, господи боже: перепорх фиолетовых мух, шелушенье пергаментной кожи и угрюмый стареющий слух. 24 Век закончен. Мы живы. Грядущее бьётся о стёкла, плещет ношеным шёлком и тычется в угол окна. Это там марипоза, там бабочка, видно, намокла или чья-то в разлуке душа затомилась одна. Я любил своё время. Я плакал сухими слезами, за рукав его дёргал...Мне стыдно за это нытьё. Время — женского рода и мыслит простыми азами: слабый просит, а сильный придёт и возьмёт, как своё. Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы. Я в господней читальне на списанной полке забыт. Ничего, обойдёмся, у времени годы и моды... Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.