Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2002
Бездарный гений
и трусливый герой
Павел Мейлахс. Избранник. Повести. — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002. — (Оригинал).
Павел Мейлахс работает в манере “жестокого реализма”, с верностью и упорством возвращаясь все к одной и той же вечной теме — “становлению молодой души”. Повести “Придурок”, “Избранник”, “Беглец”, “Отступник”, составившие дебютную книгу петербургского прозаика, складываются в “тетралогию воспитания”, хотя каждая повесть вполне самостоятельна. В сюжетном плане четыре повести не связаны переходящим героем, но спаяны единым психологическим типом центрального персонажа и одинаковым результатом “становления”. Придурок, Павлуша в “Избраннике”, Беглец, я-повествователь в “Отступнике” своими судьбами утверждают полный крах любых воспитательных усилий и трагизм существования, выпадающий на долю того единственного, кто не такой, как все. Дело в том, что герои исходят из странного убеждения, что есть некие все, они же взрослые, живущие просто так, и есть такой вот единственный и неповторимый, страдающий, взыскующий, понимающий и проч.
По возрасту героев “Придурок”, “Избранник”, “Беглец” и “Отступник” соответствуют стадиям “Гимназисты”, “Студенты”, “Инженеры” (если припомнить трилогию Гарина-Михайловского). Павел Мейлахс написал некий “наоборотный” роман воспитания: его гимназист приговорен, студент безвыходно страдает, а “инженером”, то есть человеком, реализующимся в какой бы то ни было профессии, он вообще стать не способен. Впрочем, Гарин-Михайловский тут ни при чем, в книге очевиден другой образец, и это не трилогия Льва Толстого, на которую ориентирует читателя аннотация.
Когда в первых же строчках первой повести “Придурок” герой проснулся от звона будильника и “несколько минут лежал, ничего не соображая, а уши как будто отдельно от него слушали агрессивный будильный звон, который никак не прекращался”, погибель его была предрешена, ибо сто лет назад этот будильник уже прозвонил — маленькому Ганно Будденброку. Отсылка к знаменитому роману и несчастному “наследнику сходящей с исторической сцены династии” очевидна, к тому же героям достались от Ганно болезненность, недоверие к жизни и тяготение к смерти.
Тетралогия написана с обвинительной страстью. Это гневный вызов не то что воспитательной, педагогической мысли, но всякой учительной мудрости, любым философским конструкциям, позволяющим устроиться в этом мире. Экзистенциальный “замах” автора грандиозен: четыре истории, четыре судьбы, четыре “клинических случая” — обвинение мирозданию в целом и каждому читателю в частности. Им-то, читателям и мирозданию, хорошо, они как все, а героям “хреново и паршиво”, они единственны, они “подыхают”: “Послушайте! Нет, послушайте! Я расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! Мне суждено погибнуть! И вы виноваты! Ты виноват! Я не могу жить!”
В повестях отчетливо прочерчена также моральная линия, продолжающая традиции святой, милосердной, гуманной и жизнедейственной реалистической литературы: вы видите, слышите, понимаете — здесь человек сгорел?! “Сгорела жизнь… Я выплюнут, выплеснут… Оказался не нужен…” На помощь! А помочь-то вы и не можете… Так почувствуйте же свою вину, пусть вас сгрызет совесть за то, что вы бессильны спасти “молодого, талантливого, гибнущего” героя. Эту установку можно обобщить словами “иди и смотри!”, она не предполагает ответного скептицизма или безразличия: да ну, мол, очередной придурок ноет, что никому не нужен, двойка по химии и вообще погода плохая. Обвинительная жестокость по отношению к читателю неотделима от простодушного доверия к нему.
Автор исключительно серьезен и добросовестен: он рассматривает героев словно через микроскоп, с микронной тщательностью выписывает все их “движения души”, а так как наши недостатки — продолжения наших достоинств, то книга в целом получается слишком монотонной. Герои повестей малоинтересны, — увы, в отличие от Ганно, — потому что никого кроме себя в целом мире не видят и заняты только двумя нудными “делами” — бездельем и оправданием безделья. А так как для безделья в этом лучшем или худшем из миров нужны средства и условия, то все герои, от четырнадцатилетнего Придурка до тридцати-с-лишним-летнего Отступника, отсиживаются за родительскими спинами. Но таким персонажам — Отцу и Матери — в повестях фактически не нашлось места, и с позиции совестливого реализма это серьезный просчет и даже художественно-моральный проступок автора. Что же было с их душами, когда непутевые сыновья “подыхали”? Герои попросту не замечают родителей, разве что иногда вспомнят: “Подумал о родителях. Заскребло на душе. Все-таки они меня любят как могут”, — или: “Я было собрался поехать к родителям за деньгами, но передумал: морда у меня изрядно опухла, могла навести мать на некоторые неприятные для меня вопросы. Ладно, поеду завтра”.
Трудно сказать, насколько был предусмотрен автором комический эффект, но очень забавно следить за тем, как старательно герои мотивируют свое право на паразитизм, праздность, трусость, свинство, ложь (и т.д.) с помощью понятийного аппарата, настроенного на долг, героизм, правду, ответственность, бескомпромиссность. Другим они не пользуются. Прием, впрочем, от постоянного повторения в конце концов приедается.
Вот Павлуша, студент-математик, “избранник”. Лекции прогуливает, зато пьянствует, “курит траву” и презирает тех студентов, которые занимаются своим мелким студенческим делом — учатся. Он исходит из самых высоких, оказывается, побуждений, ибо “математика как таковая” не способна привести его к “чистоте, высоте, совершенству”, а на меньшее он не согласен: “Я не могу жить просто так, для себя. Мне нужно оправдание своей жизни. Не знаю зачем, ниоткуда это не вытекает, но мне это надо. Я должен отчитываться перед кем-то, почему я живу. Почему я имею право жить. Я беру ответственность за то, что живу. И с этим я ничего не могу поделать. Другим, может, это и не надо, но хрен с ними!”. Посреди бесконечного безделья (изрядно надоедающего читателю) Павлуша набрел, наконец, на свое высшее право — у него, видите ли, есть гений. Давай же, ерзает читатель, что там у тебя за гений, исполняй, проявляй, делай что-нибудь. Ганно вон на рояле играл и музыку сочинял. Но Павлуша ничего делать не намерен. Логика такая: если до чего-то можно додуматься или доработаться, это второй сорт, “нормальная жизнь как у всех”: “Я не имею права быть инженером, когда я знаю, что я — вместилище гения. Я буду медленно гнить, корчиться и подыхать во славу его. Это мой ДОЛГ, слышите, ДОЛГ! Я знаю, что никакой славы, что никакого признания у меня не будет, но есть все-таки, есть для меня что-то поважнее славы! Мой гений свят, слышите, СВЯТ, или, там, АБСОЛЮТЕН для меня. И пусть я эгоцентричен, слаб, жалок, но свой главный долг я выполню до конца, а на остальное мне наплевать. Долг есть долг, его не обсуждают, вокруг него не препираются, просто берут и выполняют, вот и все”. Это здорово замечено, просто удар в самое сердце подростковому самомнению: болтать ногами, сидя на чужой шее, — суровый, необсуждаемый, трагический долг. Педагогам, по-моему, просто необходимо проштудировать повесть и вникнуть в эту логику, откровенно и беспощадно вскрытую автором. Чтобы не удивляться в сотый и тысячный раз, почему эти толпы “избранников” лоботрясничают с полным самоуважением, презирают окружающих с уверенным чувством превосходства и абсолютно не отзываются на учительско-родительский лепет “да как же тебе не совестно”. За что ему может быть совестно, если он живет в полном соответствии со своим категорическим императивом? К тому же “страдает”, а это у нас универсальное оправдание любой гадости.
Аналогично Павлуше рассуждают герои других повестей. Но в повести “Отступник” случилось и нечто неожиданное. “Я-повествователь” назван переводчиком. Ничего, понятно, не переводит, зато — здравствуйте, давно не виделись! — пьянствует, валяется на диване, “подыхает” и испытывает презрительное раздражение ко всем, кто “живет” и что-то делает. Сурово ревизуя свою зрелую жизнь, он приходит в выводу, что… что пора бы за ум браться? Отнюдь нет и даже ровно наоборот: “В моей жизни было слишком много компромиссов. Всей душой ненавидя действительность, повседневность (а действительность и есть не что иное как повседневность), я все-таки прислуживал ей. И теперь еще прислуживаю”. Компромиссы и прислужничество заключались в том, что герою иногда все-таки приходилось “заключать договоры и выполнять по ним работу”. “Ладно, не ныть. Довольно я ныл. Теперь я встану с колен”, то есть не буду делать абсолютно ничего и сопьюсь окончательно, героически и бескомпромиссно. Вроде бы все знакомо по предыдущим повестям. Но повествование от первого лица в “Отступнике” входит, на мой взгляд, в противоречие с самой сутью рассказанного. Откуда мог взяться этот текст, кто его написал? Тот “я”, который в повести шляется, валяется и водку пьет, абсолютно ничего создать не способен, а если все-таки задумал нечто и воплотил, довел до конца, то интересно было бы познакомиться с мотивировками такой удивительной перемены. Как это получилось, что “труд упорный ему был тошен”, но вдруг, откуда-то и как-то возник сильный текст, явно созданный упорным трудом? Вот что утаил от читателя Павел Мейлахс в своей первой книге.
Елена Иваницкая