Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2002
Вот уже более десяти лет в России существует премия Букер, присуждаемая за роман; не так давно учреждена и премия имени Юрия Казакова за рассказ. Но повесть, жанр в русской литературе уникальный (а слово “повесть” не переводимо на другие языки), пока не была отмечена никаким премиальным сюжетом. Между тем Цветаева писала Пастернаку: “Только зачем Вы назвали свою прекрасную прозу рассказами? Пусть Чириков пишет рассказы! Куда лучше русское слово “повесть”…” Цветаеву цитирует Андрей Битов, добавляя: “Действительно, вот где мы и пионеры и чемпионы жанра. “Повести Белкина”, “Петербургские повести”, … “Хаджи-Мурат”, “Дуэль”, “Поединок”, “Сентиментальные повести”, наконец…”
Издательство “ЭКСМО” и журнал “Знамя” решили исправить эту несправедливость, учредив в конце прошлого года премию Ивана Петровича Белкина — за повесть года. Сегодня мы знакомим читателей с выступлениями финалистов, прозвучавшими на торжественной церемонии вручения в Атриуме Государственного музея А.С. Пушкина на Пречистенке. Лауреатом премии стал Сергей Бабаян за повесть “Без возврата”.
Сергей Бабаян
Повести Белкина
Михаил Иванович Самоедов, сорокалетний литератор, — нервный, застенчивый и самолюбивый до дикости, обозленный на весь мир пренебрежением публики и критики человек, — неожиданно узнал о том, что стал финалистом литературной премии имени Ивана Петровича Белкина. Это его чрезвычайно обрадовало (он даже воскликнул про себя: “Ай да Самоедов! ай да сукин сын!”), приятно удивило — и немного смутило. Михаил Иванович, конечно, очень любил Пушкина — кто же у нас не любит Пушкина? — но “Повести Белкина”, за писательским недосугом, в последний раз читывал лет двадцать назад и сейчас помнил только заглавия и сюжетные линии — да и то смутно. Движимый чувством раскаянья и стыда, Михаил Иванович достал томик Пушкина, открыл “Повести Белкина” — и начал читать.
“Мы стояли в местечке Н***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученья, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В Н*** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего”.
“Однако… как славно написано! — с восхищением — и отчего-то с тревогой — подумал Михаил Иванович. — Вот ведь действительно чудо — русский язык! Только… как-то уж очень все просто. Утром ученье и манеж? Ученье и манеж. Обед у полкового командира? У полкового командира. Вечером пунш? Пунш. И предложения простые, на строчку, и никаких тебе подводных течений, аллюзий, гипербол, метафор — никакой, можно сказать, умственности: ни синих окороков, ни комдивов с пустотами, ни хотя бы там “трупик, наверное”… Приди сейчас Пушкин с этими повестями в иной журнал, ему бы, наверное, сказали: “Э-э-э… да как-то все у вас уж очень прямолинейно, в лоб. К тому же вторично — Карамзин, помнится, что-то такое уже писал. Вам бы сюда экзистенцию, что ли, какую-нибудь… а, не было еще экзистенции… Ну, на худой конец солипсизму. Вот посмотрите, как было бы глубоко: “Мы обедали в жидовском трактире, которого не было”. А то у вас даже критику не за что зацепиться. Ну, о чем он будет писать? О том, как кто-то там вишни ел?”.
“Критик найдет, о чем писать, — глубоко обижаясь за Пушкина — и с неизжитой обидою за себя — подумал Михаил Иванович и, поджав губы, посмотрел на случившийся рядом серьезный журнал. — Например… “ягодный символ, казалось бы, выпукло оттеняющий метафизичность человеческого бытия перед лицом неминуемого небытия, слишком незначителен, если не сказать мизерен для того, чтобы онтологизировать лапидарный сюжет: акциденция не переходит в субстанцию”. Критик вам напишет…”
Михаил Иванович вздохнул и стал читать дальше. “Однажды на бале у польского помещика, видя моего соперника предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться”… Вдруг — что-то как будто толкнуло Михаила Ивановича изнутри. Он вскочил, вытащил из шкафа одну из своих книжек, раскрыл наугад — прочел: “Визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью, как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка…” — прочел, поморгал — не понял ничего! даже предлогов, — и растерянно, совершенно по-гоголевски пробормотал: “Эк тебя… разобрало-то!..”. Снова вернулся к Пушкину.
“Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал”. Михаил Иванович перелистнул себя. “Одинокая усталая туча медленно ползла по предзакатному багровому небу, обжигая иссиня-черное вымя о пылающие крыши домов…” — вздрогнул — как будто ожегся сам, вспотел, стал опять читать Пушкина… потом опять себя… потом опять Пушкина… себя… Пушкина… себя… Пушкина…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Михаил Иванович сошел с ума. Он уничтожил все им написанное — и напечатанное, и ненапечатанное, и черновики, и беловики, и даже изодрал в клочья стопу чистой бумаги, — купил академический шестнадцатитомник Пушкина и читает его насквозь: сказки, поэмы, повести, письма, долговые расписки… Дойдя до конца шестнадцатого тома, он возвращается к первому и начинает читать с начала. Персонал его любит за тихий нрав — и за глаза называет Белкиным.
Фаина Гримберг
Прежде всего хочу поблагодарить журнал “Знамя”, издательство “Эксмо” и жюри конкурса за положительную оценку моей повести. И, разумеется, хочется сказать о повести как о форме повествования, так свойственной именно русской словесности. С повестей фактически начинается русская художественная литература — “Повесть о Петре и Февронии”, “Повесть о Ерше Ершовиче”, “Повесть о Василии Кариотском”… А в первой половине XIX века прекрасное и героическое ученичество русских писателей, и в первую очередь Пушкина, у французских современников подготовило почву для расцвета русской прозы во второй половине XIX века. В особенной степени развился жанр (возможно это определить именно так) русской повести. Вторая половина XIX века — время создания замечательных повестей Л. Толстого, И.С. Тургенева, Ф.М. Достоевского; время творчества таких выдающихся мастеров повести, как Ольга Шапир, С.Н. Терпигорев (Атава)… В 1888 году был опубликован маленький шедевр, своего рода повесть-жемчужина, — “Марфинькино счастье” С.Н. Терпигорева… И говоря о конкурсе, названном именем пушкинского героя-рассказчика Ивана Петровича Белкина, нельзя не остановиться и на дальнейшей судьбе Ивана Петровича; потому что Иван Петрович не умер! Герой-рассказчик повестей Пушкина воскресает в “Униженных и оскорбленных” Достоевского, чтобы переложить русскими словами судьбу английской девочки Нелли Смит, героини диккенсовской “Лавки древностей”… Так в литературе все подают друг другу руки и кружатся в беспредельном славном хороводе… И если уж говорить о литературе, то, конечно, и о литературе последних лет.
Очень трудно определить, когда начинается тот или иной период в истории литературы и когда заканчивается; это, к сожалению, или, к счастью, не совпадает с календарным временем. Мне кажется, возможно рассуждать о минувшем десятилетии — плюс-минус. Какие же события происходили? Важнейшим фактором расцвета, оживления литературной жизни явилось прежде всего снятие цензурных ограничений. Сняты были цензурные ограничения, и круг чтения небывало расширился. Явилось радостное чувство распахнувшегося пространства словесности. Читатели (и писатели) теперь могли читать свободно произведения В. Розанова, М. Кузмина, К. Вагинова, А. Кондратьева, С. Парнок, Л. Шестова… Этот перечень имен возможно длить и длить… Получили новую жизнь, теперь на русском языке, многие зарубежные прозаики и поэты; скажем так, от Селина до Питера Хега; раскрылось яркое пространство эмигрантской литературы — от Гайто Газданова до Ивана Лукаша. Быстро сформировалась своеобразная литературная диаспора — писатели, живущие в США, Израиле, Германии, Швейцарии и активно публикующиеся в российских издательствах. Понятие “молодой литератор” также сделалось реальностью; молодые люди публикуют свои произведения, участвуют в различных акциях, группируются вокруг многих периодических изданий и литературных салонов. Это последнее — литературные салоны — явилось принципиально новым фактом литературной жизни последнего десятилетия. Долгое время казалось, что “Зеленая лампа” или “Башня” Иванова остались в далеком прошлом. Мы уже привыкли к так называемым “литературным объединениям” 60—80-х годов, где господствовали тоталитарные или авторитарные тенденции. И вот “литературные объединения” исчезли естественным образом и столь же естественно возродились литературные салоны, то есть, в сущности, свободные сообщества литераторов. Литературные клубы-салоны существуют и в Москве, и в Петербурге, и фактически во всех городах РФ. Жизнь литературных клубов-салонов тесно связана с возможностью более или менее свободной издательской деятельности. Девяностые годы характеризовались замечательной возможностью свободного и относительно недорогого книгоиздания. Огромное число книг, изданных “за свой счет” или же на средства друзей, на собранные, сэкономленные деньги, на добровольные пожертвования, явилось своего рода константой непрерывного интереса к литературному творчеству, к чтению. В самое последнее время проявился интерес издательств к прозе, которую возможно определить как серьезную. Но все же, если ты пишешь серьезную прозу, тебе трудно; не так безысходно, как было в рамках советской редакционно-издательской системы; но все равно не так легко склонить издательство к публикации каких-либо новых и рискованных — так скажу — текстов. Иная ситуация в бытовании так называемых “коммерческих жанров”. В сущности, выяснилось, что коммерческий жанр в современной русской литературе один — детектив. Где-то рядом держится исторический роман. Но в эту сферу не заглядывает острый критический глаз. Вы можете серьезно работать в жанре исторического романа; критики, к сожалению, чаще всего априори уверены, что в пестрой “серийной” обложке никак не может укрываться нечто достойное серьезного внимания. Конечно, хотелось бы, чтобы критика вглядывалась в литературный процесс более внимательно и более, что называется, аналитически. Но естественным является и сложение нескольких групп литераторов, находящихся постоянно в поле зрения критиков. Это достойные авторы, но все же хотелось бы видеть литературу более похожей на быструю реку, а не на замерзший пруд. Оживлению литературного процесса должны способствовать, естественно, и литературные конкурсы. И в этой связи можно, опять же, приветствовать инициативу журнала “Знамя” и издательства “Эксмо”, обративших внимание на повесть — почтенную форму русской словесности.
Вот короткое изложение моих скромных наблюдений. Время, как известно, не стоит на месте; и будущее обязательно покажет нам, что будет дальше!
Андрей Геласимов
Я никогда не понимал Эдипа. Убить своего отца, потом жениться на Иокасте. И Зигмунд Фрейд почему-то считает, что я должен быть втайне готов к подобным действиям по отношению к моей собственной матери и моему собственному отцу. Непонятно. Но больше всего непонятна последняя строка хора, когда актеры уже сидят в помещении за сценой, а зрители готовы покинуть театр.
“Не называй человека счастливым, пока он не умрет”.
Так вот зачем Пушкин убил своего Белкина.
Я вспоминаю коричневую книжечку, взятую в школьной библиотеке. Большая половина нежелания ее читать обусловлена прилагательным “покойный”. Прямо на обложке. Которую открывают руки тринадцатилетнего мальчика, то есть меня. Со всем этим “Бонни Эмом” и “Аббой” в нестриженой голове. Еще был Африк Симон, и отец просил найти его песню у одноклассников, чтобы переписать, но я не нашел. Потому что к утру надо было прочитать “Повести покойного Ивана Петровича Белкина”. Учительница грозилась воткнуть тройку за четверть, и мама бы этого не поняла.
В тринадцать лет к слову “покойный” относишься вполне определенно. Никакая философия и религия не поможет. Тем более что до них еще лет семь. А когда тебе тринадцать — если “покойный”, то, значит, табуретки, и на них гроб у подъезда, и домой из школы опаздываешь на целый час, потому что в подъезд надо входить мимо всего этого. Но коричневую книжечку ты должен прочесть.
“Посмертные записки Пиквикского клуба” — уже не так страшно. Даже смешно. Во-первых, умер всего лишь какой-то клуб, а во-вторых, эта смерть входит в твой мир гораздо позже. На третьем курсе университета. Когда ирония уже более-менее надежно защищает тебя от страха смерти. Пожалуй, даже лучше, чем философия.
А ироничного тут хватает. Диккенса, который писал почти в одно время с Пушкиным, почему-то проходят на третьем курсе, а “Повести Белкина” — средняя школа, седьмой класс. Неужели для восприятия Диккенса надо быть настолько более зрелым? Или Пушкин писал свои повести для детей? Непонятно. Как выдуманный Фрейдом “эдипов” комплекс. Так или иначе, но Диккенс опубликовал свои “Посмертные записки” в 1837 году, и в том же году все произведения Пушкина тоже стали посмертными.
Что там рассказывала о них эта учительница, пока мы плевались друг в друга из трубочек шариками жеваной бумаги? Что станционный смотритель оказался жертвой произвола со стороны представителя правящих классов? И что великий писатель Пушкин бичевал пороки и язвы царской России? Наверное. По крайней мере, этому ее научили в пединституте.
Как она могла объяснить нам — что такое киднэпинг? Людей тогда еще не похищали так, как сейчас. Не позавидуешь ей. К тому же — весь этот эротический имплицит. “Ведь вы натешились ею, — говорит несчастный смотритель. — Отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню”.
А Дуне, по Пушкину, было всего на год больше, чем нам тогда. Но мы просто плевались из трубочек. Принесли же “Повести Белкина”. Вот они — лежат на столе. Значит, тройки за четверть не будет.
О чем еще она не говорила нам?
Она не сказала о том, почему Белкин в свои тридцать лет был уже “покойный”. Об этом точно разговоров не шло.
Но на “Гробовщике” она нас поймала. Про откровенных мертвецов интересно было всем. Даже девчонки перестали заплетать друг другу косы. Как будто снова лето, и ты приехал в пионерлагерь, и на улице дождь, и вожатая не ушла к физрукам, а осталась в отряде и теперь рассказывает страшные истории про пятно крови в старом шкафу.
Вот здесь наша учительница попала совсем рядом. Еще немного, и она бы проговорилась о том, что смерть в “Повестях Белкина” — едва ли не главный герой. Не тот, что действует по воле автора и произносит его слова, а тот, который стоит у него за спиной, и писать приходится непременно с учетом этого неравнодушного присутствия.
И что тогда остается автору с таким ироничным началом, как у Пушкина? Выдумать Ивана Петровича Белкина, который уже мертв, а значит — все претензии госпожи смерти только к нему. Тем более что он ее законный клиент. Ну как же, как же — “простудная лихорадка”, потом горячка, и потом — все. Полная свобода от всякой ответственности.
И тогда можно дразнить эту самую госпожу, словно оказался на карнавале в Венеции. Как это будет по-итальянски: “Сама сдохни, курносая”? От бесконечных скелетов с косами то страшно, а то вдруг смешно. Наша веселая месть за то, что каждый день приходится сдавать позиции. Неизбежно.
Кто там первый на карнавале? Сильвио? Ну да, он ведь только “казался русским, а носил иностранное имя”. Итальянское, разумеется, какое еще? Этому не надо было даже наряжаться скелетом. Сам ходит во всем черном, как смерть. Ждет, когда нам надоест спелая черешня из нашей фуражки. Не любит косточек, которыми мы в него плюем. “Вам, кажется, теперь не до смерти, — говорит он. — Вы изволите завтракать”.
Конечно, изволим. Думаешь — тебя испугались?
Но Владимира из “Метели” он все-таки прибрал. Целое нашествие французов устроил, чтобы справиться с бедным армейским прапорщиком. Сколько там от Венеции до Парижа?
Зато в “Гробовщике” мы ему показали. “Клочки… сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах”. Этот уж точно нарядился на карнавал. А ну-ка, толкнем его. “Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища”.
В “Смотрителе” за эту шутку пришлось отдать им несчастного Семена Вырина. Да и куда ему без Дуняши? Пусть лежит под “грудой песка, в которую врыт… черный крест с медным образом”.
Но в “Барышне” им точно не поздоровилось. Веселиться, так веселиться! Возьмем и переоденем смерть в англичанку — карнавал ведь! Да посмеемся над ее измазанным белилами постным лицом. Пусть умирает со скуки “в этой варварской России”.
Ну да, климат совсем не венецианский. Хоть и весело иногда бывает так, что просто со смеху умрешь. А что делать? От чего-то все равно умирать придется. Лучше от смеха. По крайней мере, черешня тогда вкусней.
Андрей Дмитриев
Слово о законе и благодати
Я недолго думал, как озаглавить мое бездоказательное выступление на случай, если оно будет вдруг опубликовано. Со свойственной мне скромностью я решил назвать его просто: “СЛОВО О ЗАКОНЕ И БЛАГОДАТИ”.
Где “Закон” — это традиционный европейский роман, а “Благодать” — это традиционная русская повесть. И взаимосвязь между ними тождественна взаимоотношениям Ветхого и Нового завета, как их определил митрополит Илларион в своем “Слове…”. “Прежде закон, потом благодать”. Как вы помните, Илларион сравнил Закон с женой Авраама рабыней Агарью, а Благодать с Саррой — тоже женой, но свободной.
Друг и душеприказчик Ивана Петровича Белкина, Александр Пушкин, начиная работу над “Евгением Онегиным”, назвал его романом в стихах — этим отличая его от поэмы. Уже в самом тексте он дает еще одно определение — свободный роман, прозорливо отличая русский от романа европейского.
Меня давно смущало, что в европейской прозе застолбились два основных жанра: рассказ и роман, тогда как в русской прозе — целых три: рассказ, повесть и роман. Меня не покидало чувство насилия над закономерностью, чувство произвола, необязательности наших жанровых разграничений. Откуда взялась, как влезла в закономерную схему эта самая повесть, которую еще и определить довольно сложно, о чем свидетельствуют бесконечные споры на эту тему? Почему мы при всем при том настаиваем на самом существовании этого жанра, гордимся им, а если и не гордимся, то все равно называем его основополагающим жанром русской литературы — как это сделал, и был прав, на оглашении шорт-листа премии Белкина один из уважаемых членов жюри? Почему она не лишняя в жанровом раскладе? Только ли из-за национальной гордости великороссов, не позволяющей нам отказаться ни от единой пяди национальной привычки?
Думаю, нет, не только.
Думаю, что применительно к русской литературе слова “повесть” и “роман” не суть определения разных жанров, но синонимы. Повесть — это русский роман. Он может быть очень коротким или очень длинным. Он может быть даже в стихах, как “Евгений Онегин”, но это всегда — свободный роман.
Что отличает от европейского романа русскую повесть — будь то “Повесть временных лет” или повесть лет безвременных, такая, как, скажем, “Ложится мгла на старые ступени” Александра Чудакова; будь то “Повести Белкина” (и как целое, и каждая по отдельности) — или “Война и мир”, называемая то романом, то эпопеей, то просто книгой? В чем, говоря языком сегодняшней толпы, ноу-хау русской литературы? Что означает “свободный роман”, то есть повесть — в отличие от видимо расчисленного и строго организованного романа, то есть романа европейского?
Свобода как таковая, конечно же, не есть русское ноу-хау. Более того. В отношении социальном и идейном русские писатели, пожалуй, наименее свободны на протяжении истории из всех писателей европейской традиции. Вопросы свободы как таковой я сейчас и не рассматриваю. Но полная и убедительная иллюзия полной художественной свободы, иллюзия поэтической стихии, поэтического произвола, едва ли не гениального хаоса, вполне в духе романтических представлений о поэтическом творчестве — при исключительной, достойной европейских учителей, внутренней организованности, не видимой неискушенному глазу, а то и вовсе скрытой от глаз, — это именно то, что отличает повесть, или русский свободный роман, от романа, или романа европейского.
Европейский роман отличается если и не сознательным обнажением приема, то его заведомой обнаженностью. В русской повести прием скрыт в видимой поэтической стихии.
На эту удочку попались многие, и прежде всего — многие в России. Я благодарен Андрею Зорину, который, размышляя вслух об исключительной организованности и сделанности, как я утверждаю, повести “Война и мир”, подивился тому, как иллюзии ее видимой стихийности поддались соцреалистические графоманы — которые лудили свои эпопеи, слагая слова, как вода течет — и в результате не выходило ничего, кроме скуки.
“Повесть” — слово хорошее. Повесть означает крепко сбитое свободное повествование. Повесть — основной, наряду с рассказом, жанр русской литературы. Жанр, обладающий теми же возможностями и развивающийся по тем же законам, что и европейский роман, но, повторяю, дарящий читателю поэтический пример осмысленной и ответственной свободы.
Почему так вышло? Я удержусь от глупого соблазна заявить, что мы оказались хитроумнее и талантливее своих европейских коллег и учителей. Но думается, что Благодать, то есть неразрывно связанная с Законом (читай: с высокой степенью организации, сделанности художественного текста) благодать свободы дарована нам особенностями русского языка. Языка молодого, подвижного, сумасшедшего и по видимости живущего без руля и без ветрил, но, как и всякий язык, — высокоорганизованного.
Люди, несведущие в биологии, убеждены, что кровь — это всего лишь жидкость, красная жидкая стихия. Они, как правило, удивляются, вдруг узнав, что кровь, как и твердая плоть, имеет клеточную структуру.
Почему все же русские литераторы называют свои повести то повестями, то романами, вводя в заблуждение самих себя, читателей и исследователей русской литературы? Почему жанровый подзаголовок дается, как правило, на столь ненадежном основании, как размер текста? Во-первых, мы сызмальства хотели и в именованиях соответствовать традиции, нас породившей, то есть европейской традиции. Во-вторых, нам нравится солидное слово “роман”. В-третьих, читатели (прежде всего читательницы), воспитанные на романах Ричардсона и Руссо, ждали и от отечественных писателей — романов, то есть знакомого и любимого ими жанра. Книгоиздатели — тоже. По сей день слово “роман” внушает издателям больше уважения, чем слово “повесть”, но это — не вопрос существа жанра, это вопрос социальной психологии.
Лев Толстой сказал: “Мы, русские, не умеем писать романов”. Он же сказал: “Я горжусь архитектурой Анны Карениной”. Эти заявления лишь по видимости противоречат одно другому. Закон в романе явлен. В повести, то есть в русском свободном романе, он скрыт.
В поисках наиболее адекватного, соприродного себе способа художественного высказывания русский язык нашел себя в поэтическом размере — четырехстопном ямбе, и в прозаическом жанре — повести.
О ямбе Ходасевич сказал: “Ему один закон — свобода. В его свободе есть закон”.
Это же мы должны сказать о русском романе, то есть — о повести.
Анна Матвеева
Для меня большая честь находиться сегодня в этом зале и в этом качестве, я искренне признательна тем, кто сделал выбор в мою пользу. В благодарность попытаюсь не утомить вас длительной речью.
Речь же, как у всех сегодня, пойдет о повести — но не о чьей-то конкретно, а о повести вообще. С некоторых пор писать повести стало немодным — кругом одни только романы. Пусть в пятьдесят страниц, но романы. Я лично ничего против романа не имею, но за повесть бывало обидно. Обидно прежде всего потому, что это исконно русский жанр, более того, само слово “повесть” есть только в русском языке. Английское “story” обозначает и повесть, и рассказ, так же обстоят дела и в немецком, и во французском. То есть такого явления, как повесть, у них, на иностранщине, нет, и объяснить чужеземному человеку разницу между романом и повестью или повестью и рассказом практически невозможно.
В чем же, на самом деле, состоит эта разница? Некоторые считают повесть большим рассказом, некоторые — упрощенным романом, сведенным к одной-единственной сюжетной линии и не затрагивающим глобальных проблем.
Как всегда, выручает этимология, и объяснение кроется в самом слове “повесть”. Оно произошло от слова “весть”, прежде которого было слово “ведать”, что означает “знать”. Моя вольная трактовка: тот, кто берется писать повесть, должен просто знать какую-то историю и поведать ее людям.
Я в этом смысле человек немодный, и самым главным для меня в литературе всегда будет “история”. Если мне интересно читать, значит, вещь хорошая. Если я зеваю над страницами книги, значит, ее не спасут никакие стилистические изыски, хотя я и понимаю, что кому-то будут интересны именно они. Тем и близок мне жанр повести, что в основе ее всегда лежит история, в которую автор вовлекает читателя. Бессюжетная повесть? такого просто не бывает.
Сочинив объемное произведение, русский писатель, в отличие от своих западных коллег, имеет возможность определить его жанр самостоятельно: он может назвать его повестью, а может — романом. И никто не посмеет упрекнуть его в том, что на “роман” в полном смысле слова его творение не тянет! Мне кажется, что начинающему автору с нормальной самооценкой гораздо легче назвать свой труд “повестью” — мне, например, пока еще не приходило в голову поставить под названием своей работы слово “роман”. Для меня повесть — жанр непретенциозный, бесхитростный по сравнению с хитросплетениями романа.
В последнее время жанр повести медленно, но верно умирал, со всех сторон теснимый романами. Огромная заслуга устроителей литературной премии имени Ивана Петровича Белкина состоит именно в том, что предпринят важный шаг к возрождению интереса к повести. Мне кажется, что в ответ на учреждение премии мы в самое ближайшее время получим десятки произведений, написанных в жанре повести, — и это не может не радовать.
Сегодня в этом зале будет присуждена премия за лучшую российскую повесть года. Я искренне желаю успеха всем претендентам и еще раз хочу поблагодарить учредителей премии и членов жюри за интерес к моей повести.
Ольга Славникова
Дизайнеры и Пушкин
Из всего пушкинского цикла “Повести покойного Ивана Петровича Белкина” более всего люблю “Метель”.
В чем прелесть этого небольшого сочинения, которое по современным меркам объема считалось бы, пожалуй, рассказом? Изящная двойная подмена составляет скрытый механизм пушкинского сюжета. Не сомневаюсь, что сюжет известен многим присутствующим глубже, чем мне. Проговариваю основное исключительно для нужд данного сообщения. Итак: девица Марья Гавриловна мечтает соединить свою судьбу с молодым соседом Владимиром. Родители против. Тайное венчание сорвалось: путь Владимиру перемела метель. Несостоявшийся побег Марьи Гавриловны, о котором никто из домашних, кроме верной горничной, не узнал, кажется сном, холостым выстрелом текста. Далее война. “Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов”. С той же войны к Марье Гавриловне приходит новый жених: полковник Бурмин с Георгием в петлице. Соединению молодых людей мешает какая-то тайна. Читатель думает, что Бурмин где-то повстречал Владимира и чем-то ему, например, обязан, да так, что и после гибели товарища не смеет приблизиться к его невесте. На самом деле Бурмин не встречался с Владимиром — он был им. Это он стоял у алтаря вместо заплутавшего жениха. Он вместо Владимира вернулся с войны — таким, каким должен был вернуться Владимир. Два героя пушкинской повести — на самом деле один и тот же человек.
Повесть заканчивается тем, что можно считать едва ли не главным признаком современной коммерческой литературы — хэппи-эндом. Мне уже приходилось писать о том, что хэппи-энд — не конец романа, но весь роман. Хэппи-энд начинается всегда в первой главе. То же можно сказать о прозе иного жанра и объема. Хэппи-энд нужен не столько для счастья героев, сколько для счастья читателя. И читатель имеет право. В то же время хэппи-энд — вещь очень маркая: пятна от него идут по всему тексту, и никакие отбеливатели в виде злоключений героев их не выводят. Как поступает Пушкин? Он поступает гениально и просто. Его рокировка на повествовательной доске — это то, про что я не понимаю, как это сделано. В хэппи-энде, как лекарство в оболочке, как росток в зерне, содержится трагедия. Пушкин так “оборачивает” повествование вокруг смерти Владимира, что горечь, рассасываясь, действует постепенно, и от повести остается долгое послевкусие, отличающееся от первого, весьма банального, читательского впечатления. В результате повесть со всеми признаками лав-стори превращается в классику.
Я думаю, что в “Метели” содержится формула, весьма существенная для литературы сегодняшнего дня. Это, если угодно, формула успеха. Тут важно осознать, что девяностые закончились. Прошедшее десятилетие разрушало мифы, но с такой же интенсивностью их порождало. В частности, в литературе. Технологии продажи желаемого в качестве действительного создавались неглупыми людьми и достигли изрядных высот. Стало понятно, что “чистый” поэт и прозаик, то есть, по идее, мастер слова, в литературном процессе бессловесен. В модельном бизнесе идеальная фигура — это палка, поддающаяся искусству драпировки. Точно так же идеальный текст — это текст без свойств. Во время модных показов никому не приходит в голову, что успех коллекции — это успех не дизайнера, но модели. Обратная сторона медали — появление супермоделей с гонорарами в сто долларов за пять минут.
Но, видимо, пришла пора взглянуть на литературный продукт по возможности трезво и честно. Кто не успеет, тот опоздает. Одни литераторы говорят о “новой искренности”, другие о “новом реализме”, третьи о “новой сюжетности”. Наверное, имеются в виду не совсем одни и те же вещи, но высказывания порождены одним и тем же вызовом времени.
Нет смысла подсчитывать, сколько типовых сюжетов имеется в мировой литературе — три или сорок три. Я думаю, больше нет смысла делать римейки. Надо просто писать такую прозу, где механизм сюжета запускается и работает прежде всего на писателя. Как следствие — на читателя. Не надо бояться повторений. Если всякую историю, которую писатель хочет поведать читателю, проверять на патентную чистоту, можно загнать себя в угол и оттуда уже не выйти. Сюжет сам знает, как ему двигаться. Если мотор достаточно мощный, он приведет автора к моменту: “Я не знаю, как это сделано”.
В чем я вижу большой позитивный смысл премии Белкина? Не только в том, что формально заполнена пустота между премией Букера и премией Казакова. Повесть как жанр более сопредельных прозаических жанров ориентирована на повествование, то есть на сюжет. Повесть наиболее коммуникативна, наиболее мобильна. Девяностые были десятилетием романа. Роман — тяжелая вещь. Часто он подобен самолету, который катается по рулежным дорожкам, но никак не взлетает. Тоже транспорт, тоже можно ехать. Пассажира комфортабельно потряхивает в кресле, за маленьким окошком движется пейзаж. Но не происходит отрыва от горизонтали. Повесть — легкая авиация. На нее — большие надежды. Жанр необходимо стимулировать. Поэтому премия Белкина появилась вовремя.
Тут следует сказать, что премиальный процесс, занявший закономерно большое место в литературной жизни, — тоже вид искусства. Искусство это дизайнерское. Молодой премии Белкина нужны изящная интрига, яркие лауреаты. Для автора, участвующего в процедуре, устроители премии так же важны, как художники, рисующие его обложки. Хочется верить, что со временем премиальное искусство станет столь же органичным и уважаемым, как искусство оформления книги.