Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2002
* * * О, Мать ёлок, срубленная в Сиэтле, где твои ветви? Где твоя крона, твоя корона? Твоё лоно? — оно сожжённо. Наш первородный грех — неискупим, как я понимаю ныне, — это смерть, вот ему имя. Пастухи стали дилерами, киллерами, Норманами Миллерами. Мати, вернувшая Празднику ёлку, что в этой жизни толку? Но Рождество в пещере — твоё торжество, Мати! Вот и волхвы вырядились в платье цветное, а пастухи стадом украсили вход вертепа, и волки легли рядом. Прости их, не ведающих, что творят в Сиэтле, радующихся по-своему, по-американски, не так ли! * * * Как странно углядеть с небес — не с первых, а с седьмых, — как на земле чернеет лес в стране глухонемых. Так высоко, что только цвет здесь заменяет звук, а человечьей речи — нет, не нужной стала вдруг. Не слышно шороха страниц с подобной высоты, а череда сухих зарниц — суха от немоты. Лишь механический орган семи небесных нот сиянье северным богам без устали поёт. * * * Он родился в оккупации, в порабощённой нищенской стране. Отец был плотник, мать — домохозяйка. А в городах шли первые погромы. Они бежали в загpаницу. Потом веpнулись. Папа дом постpоил... О, Господи, всё это о Тебе!.. * * * Их собирал я каждым тайником, надеясь, что... Но не судьба, куда мне! Невесело работать ледником, под старость лет разбрасывая камни. В конце концов, не мне определять, какое там у нас обледененье. Так на охоте: можно пуделять, а можно — мазать... Смысл определенья совсем не в этом. Въехать в города на леднике километровой толщи... Как медленно замёрзшая вода сдвигается — и тыщу лет, и больше. Казалось бы, живи да привыкай, да одевайся в шкуры или кожи. А смысл в чём? Наверно, мальчик Кай узнал его, и ты узнаешь тоже. * * * Господь не любит пьяниц, но он жалеет их. Он держит эту пряность для дивных дел Своих. Мир не протух — он вытух, а всё же как-то жаль. Берётся «русский пи’тух» на кончике ножа. Да с листиком лавровым, тимьяном, чабрецом — и мир опять, как новый, задуманный Творцом. * * * Я сегодня дал слово не пить, отсюда — я знаю куда — если б только поверили Вы мне, мои господа, если б только задумались, что это значит: не пить, может Вам, как и мне, на земле разохотилось жить. Простая арифметика Теперь я узнал себе цену: 16 рублей нынче платят за 100 грамм донорской крови. При моей астении во мне этих грамм не больше четырёх тыщ пятисот. Делим и умножаем. В итоге — 720 рублей. Да... Делим на 24. Ровно тридцать баксов стоят мои почти 48 на седьмом месяце 1999 года. А когда веку рожать (сколько бы не говорили: 2001-й), — я, похоже, и вовсе ничего стоить не буду. Далее — просто мнимые величины: -1, -2, -3... * * * Всю зиму бормотали жернова и вот остыли за одну субботу. Ты думаешь, чтоб это намолоть всю зиму бормотали жернова? Как тяжела душе её работа — одушевлять беспомощную плоть! Всю зиму бормотали жернова и вот остыли за одну субботу. * * * Она — от горчишного семечка, смоковница — притча её, и зеркальце — каждый на темечке — себе выстригает своё. Господь — за остриженным волосом — себя углядит с высоты да как заведёт на три голоса, баском сотрясая кусты, молитву пчелиной обители, поющей смородины вкус... Но признано ересью, видите ли, такое кипение чувств, — наивная вера стригольников, что Господу славят весной и радость грядущих свекольников, и щи на крапиве лесной. * * * Ехал-ехал поезд свадебный Диким Полем на Каялу. Радуга, как пояс свадебный, поезжанам воссияла. Всеволод торопит родича, обрывает ветром стяги. То-то смеху будет нонича, то-то к ночи выпьем браги. В ковылях лисицы тявкают, птичьи хоры Бога славят, синие стрекозы «дзякуют», солнцем полнятся овраги. Вот и Гзакова околица, полита бараньей кровью. Отпустили стрелы половцы и оставили становье, всё невестино приданое, и черны’м ворон орущих... Что за странное предание о походе власть имущих. * * * Е.Ч. Ужо мне ваше православие! Я лучше восприму какое-нибудь инославие. Встану в ряды, где мне будут рады, сотворят обряды, — главное, перекрещиваться не надо. Буду лютеранкой, или католичкой, а ваша вера — напоказ, она ничем не отличается от коммунистической привычки! Как можешь ты участвовать в подобном историческом римейке? И вот ещё: в храмах там стоят скамейки. Представь, сидишь себе и молишься о человеке, чья пошлостью душа погублена навеки... Воздухоплавание Когда мы полетим на монгольфьере, возьмём с собой барометр и компа’с, и электрический сургуч, и птицу. Я паруса поставлю, вы, маркиз, напишете учтивую записку — простой привет, но с высоты двухсот туазов современникам дороже посланий Павла замечанье ваше, что Божий мир прекрасен и что мы растрогались и пьём сейчас во славу первопроходцев — петуха, барана и утки. Впрочем, в память петуха, раздавленного клеткой при посадке, вы сложите изящный триолет. Пожалуй, всё. Теперь лети, голубка. А вы бросайте мокрую солому на угли — да поднимется гондола, и поплывём, два паучка осенних, куда нас гонят ветер и судьба. * * * Где прадеда заставил правнук сидеть на бронзовой кобыле, паук так невесом, что па’ук ты говоришь, паучью милю он отпаучивал на нитке, на волоске, на паутинке... Зачем мы не любили Шнитке? Зачем тебе полёт шмеля? Летит паук меж «си» и «ля». Лишь музыкальное пространство нам обещает постоянство гляденья в некую дыру. Я понял, Бог, твою игру: зачем ты дал России Павла? Он верил символам, приметам, что жизнь не стоит и копейки, Россию думал мировой душой. Он пел себе про ельник и березник, был трезвенник, рубака и наездник, и раньше Пушкина он произнес «Ужо!». И всё-таки он прадеда поставил чугунной фразой — впереди дворца... Затем, что жизнь живую ненавидел российскую — от имени Творца! * * * Залив глазища молодой княгиней, граф Северный плескался, как в графине. Поскрипывая пальцами моста, переезжал Двину; его карета летела, что старинная комета, не замечая своего хвоста. А пыль многозначительно касалась курляндских сел, и графу моему огромным продолжением казалось то облако, что следует ему. Куда они уехали, в Берлин ли? При чём здесь версты, километры, мили? — он в странствиях, конечно, обретал самих себя, но знайте, маловеры, — жизнь расслоённей вымокшей фанеры, где некий жук когда-то обитал. А Павлу что немецкие порядки? Глаза его навыкате на грядки, определяя, что куда растёт. Да, хорошо: картофель и моркофель. И вот повернут был курносый профиль: — Ну, что, графиня, удивим народ? Покуда наше путешествье длится, позвольте мне любить! — Нет, никогда! — Императрица! — Не императрица!.. — Вот что такое долгая езда. Все эти встречи, рауты, ловитвы, и патеров, и пасторов молитвы, и жёлтая Россия за спиной, и Франция, куда каким-то лесом, как будто бес их правил интересом, а позади туманной пеленой опять Россия... — Ну, императрица!.. — А шли бы вы! Да я уж не девица... Скрыпит карета. Прыгает возница. И бедный Павел постигает то, о чём ему не говорил никто. * * * — Срифмуй, пиита, что-нибудь из пальчика и напиши об этом, но тонне’й. Ну, а теперь, камрады, на коней, посмотрим, какова Россия-мачеха!.. В тумане — семь следов не сразу затекают, он стелется к земле, а сам висит над ней. И перестук копыт — как будто мир икает, а всадники — летят над маревом полей. О, чисел суета! — их без пяти двенадцать. Тупеи наклонив, качаются в седле. И шестеро из них нивколь не повинятся, когда пройдут пять лет на горестной земле. Вот — перелесок. Вот — заморосило. Вот снова поле, мёрзлое жнивьё... За Гатчиною — целая Россия под перестук копыт ворочалась живьём. — Вот какова империя, камрады! Сейчас — Валдай, а далее — Урал. А там — Сибирь, и темнота, и хлады, и океан! — он руку простирал... Ожесточённо бил кресалом Пален, раскуривая трубку (может быть, он эдак примеряется убить), а быть убиту лучше... Бедный Павел! * * * У меня под окном дерево латынско, лапы богатырски, когти дьявольски. А цветет, что в звёздах тёплой крови алой зелен облак. Лепестки срываю и сиропцем заливаю. Сим настоем естество веселю на Рождество. * * * Голоса, что во мне голосят, словно стадо июньских гуcят, полонившее пруд деревенский, покупаю по семь пятьдесят, подивяся наивности женской: — Не дороже? Спасибо, адью, — говорю я соседке Марусе, а потом наливаю и пью, добираясь зелёного Гуся. Он плывёт в направленьи косом — то есть прямо, а всё же не прямо. И гуляет полуночный сон, как большая бродильная яма. Нет на свете уже ничего — лишь одно направление ветра, а навстречу — Гусь Бога мого, и совсем не зелёный, а светлый. * * * Пошёл Афоня на Афон. Там хорошо, там русским духом уже не пахнет. Граммофон поёт Псалмы за каждым ухом на древнегреческом, а вон, вон там, за синею скалою, за молочаем, за алоэ стоит хибара... Сигарет уже не выкуришь, миляга, — уже нельзя. Пустая фляга бренчит (мне помнится, Гандлевский об этом пишет наповал, что, дескать, бренчит она на ремне, а электричество шелестит в тишине, и вообще, опасен майский укус гюрзы. Он «френч» с «Ургенчем» рифмовал был прав, конечно). На тропинке народу — никого, одне скрипучие сухие звуки Ба! Это ж «кирие элейсон»! Знакомым словом «куролесить» томится слух. Какая мука! Здесь солнце — жёлтый кипяток! Где электрический щиток? Сейчас Афоня обесточит, и ночь, по-южному внезапна, накроет гору... Эх, Учитель, глоток вина... В хибаре спят, и толстая пылится книга — я помню авторов ея, зубастый лошадиный Пригов пытался переписывать, бывало, отсюда тайны бытия... Пытался, да. Языческого храпу исполнилась гора Афон. Так море, пахнущее хряпой, вливается в безгрешный сон. * * * А.А. Всё так же кружи’тся пластинка у памяти в тёмном углу, где белая стёрка-резинка бороздками водит иглу. И старческий голос, охрипший от долгих ночных папирос, читает нехитрые вирши, и кожу пупырит мороз. Читается к жизни постскриптум почти равнодушно... Молчи! С усилием, даже со скрипом в душе повернулись ключи. Невидимый голос негромко простые слова говорит и, словно трава-камнеломка, ломает эпохи гранит. Но это не в щебень гранитный, а в душу с её лепетой, с распахнутой настежь калиткой вросли лопухи с лебедой. * * * Мне сказал один чудак: «Плюнь на всё, живи по Далю. Не собрать уже никак, что оне насобирали. Всё, с чем жизнь у нас едят со времён царя Гороха, записал, поставил в ряд, — ты ответь: ну, разве плохо? И возбух огромный том поговорок и пословиц. Ты задумайся о том и не будь себе литовец. Всякий раз читай до сна замусоленный томище, и пускай тебя поищет конституциев блесна». * * * Здесь, на паперти, продают газету «На Дне» и прутики вербы... Разоружённый, Бог забывает о Судном Дне, и воздух становится забористее боржоми. Всё-таки хорошо, что наш календарь по-прежнему отстаёт. Накануне Страстной недели слышим, как за бугром пьяный звонит звонарь, празднуя Пасху; на самом деле обетование только для них сбылось, а как там для нас — это ещё вопрос. Жизнь Иванова М. Иванова только готовит, стирает и пьёт, и достаёт, каждый день достаёт своего Иванова. Б. Иванову остаётся на свете всего ничего. Жаль мне его и не жаль Иванову. М. Иванова, из крематория, чтобы остыть, ушла в монастырь, прихватив Иванова. Б. Иванову было впервые кругом всё равно: он не говно, ему сухо, тепло, а в коробке темно, честное слово! * * * Вот и третья стража — проехала ПМГ. Гёте, такая лажа — гвоздь в моём сапоге. Странное состояние, не разберёшься вдруг. Это — как клептомания, а у тебя нет рук. Я это о чувстве времени, о стыдном чувстве его. Можно стыдиться племени, но это — сильней всего. Словно тебя выбросило — рыбой на берегу, и мать, что тебя выпросила, плещется на бегу, перебирает посохом, шепчет: «Сынок, держись...». Стыдно дышать воздухом, когда есть другая жизнь... Так-то вот, милый Ио’ганн, по-русски сказать, Яган: и ПМГ проехала, и легче моим ногам. * * * На животе Атланта написать: ужель поэт — экскурсовод в музее и говорит на разны голоса: «О, поле, поле! Кто тебя усеял?..», и циркулем обводит полукруг своей экскурсии — приятелей, подруг... * * * Когда прабабку увели из рая, пришла зима и начались снега. Снег пальчиками трогала нагая, и легкая, и быстрая нога. И не было ни ноября, ни скуки — не названным открылся белый свет. — Белым-бело, — она сказала в муке. — Белым-бело, — услышала в ответ. Следов цепочку тут же заметало. От мира и от рая далеки. Она ещё не ясно понимала, что’ руку греть, что’ греться от руки. * * * Я не люблю врачебную латынь. Диастола и систола, к примеру, напоминают мне милицьонера, когда, услышав за спиной «Адын хароший дэвушка...», он дёргается. Снова зачистка в городе. О, живодёрня слова! о, абортарий, о, эксперимент, о, бестолочь, Россия дорогая! — вор вору — вор, но мент менту — не мент. «Адын утэх» — от зла защищены не вовсе плохо: тень его тугая стучится в сердце с левой стороны, а с правой — ангел тень превозмогает. * * * Причинное место — и то заболело со страху: «Зачем вы мне горло-то?!.» — крикнулось, словно во сне. Зелёную майку, последнюю в жизни рубаху закапали кровью, и это не нравилось мне. Вставляли катетер, потом подключали дыханье. И как я дышал эти несколько долгих минут? — не знаю, не помню, наверное, просто стихами, поскольку стихи в безвоздушном пространстве живут. * * * Пока профессор руки моет, а медсестра «баяны парит», лежи, не дергайся, андроид, плохое время наступает. Сейчас начнут колоть и резать, что, в сущности, одно и то же. Сколь отвратительно железо скользит по волосатой коже! Как это всё-таки противно: профессор сцеживает ликвар, и тянется душа, как тина, под шприца вёсельные всхлипы. Хотя теперь какие души, когда всю кровь переменили, а новая скучней и суше и ей душа, что воз кобыле. Ей хочется назад, в реторту, ей капельницы не хватает. Она, мой друг, такого сорта, что ни замёрзнет, ни оттает. Так вот оно, плохое время, — зелёный медицинский кафель, рука, приемлющая бремя тяжёлых полумёртвых капель. * * * Все противные бандиты, все гуляки-силачи, — все болели менингитом, а не знаешь, так молчи! Если кто, болев, не умер, значит, он теперь дурак и ещё откинет нумер — не болеют просто так. Он гулял зимой без шапки, словно круглый идиот, а теперь, задравши лапки, только слово, что живёт. Так мне бабка говорила в шестьдесят восьмом году. Видишь, память не забыла и такую ерунду. Знает память: легче смерти нет на свете ничего. Вот с ума сойти, поверьте, может быть, трудней всего. * * * За больничным окном, как везде по России, сирень набухала листвой, зацвела, а потом оржавела... Я стоял у окна, удивляясь, что вот и не лень наблюдать это смертное, это привычное дело. Находила гроза, и белели под ветром кусты, словно, вывернув плащ шелковистой наружу подкладкой, как на Троицком рынке, веселые злые персты каждый шов проверяли и каждую сшитую складку. Матюгальник небесный вовсю громыхал. Тополя содрогались, роняя корявые мокрые тени. С проблесковым огнём промелькнула планета Земля Миргородскою улицей, Боткинских мимо строений. Я остался один, но зато, утешая меня, в темноте что-то булькало, ныло, скрипело, шептало... Чтобы стало обычным такое скончание дня, ты и отдал полжизни, но этого, кажется, мало. * * * И я мог бродить по шотландским селеньям, А пони ходил и ходил бы за мною, И колли, покорный любому веленью, Следил бы за пони и нашей сумою. Я б в кузницы шёл — кузнецы мне любезны, Они управляют огнём и рудою, Как песня стихами, а привкус железный — Что ж, некогда кровь называли рудою. Я б выучил гэльский на птичьих утёсах, Где воздух знобит от мелькания чаек. Я знал бы ответы на ваши вопросы, Которые вы задаёте случайно. Я б жил на равнинах, где любят поэтов Из клана веселого Роберта Бёрнса. Я многое мог бы, но только не это, А жалко-то как! Вот во что я упёрся. * * * Ужели почтой голубиною ко мне летят мои любимые стихи — по поводу, без повода? По телефонному ли проводу Я говорю с моим хулителем, Архангелом, меня хранителем? И кто осеннею морзянкою Мне семафорит в утро зябкое? Летит листва, как будто выпала Из Даля или в небо выплыла Из «Ангела запечатлённого» Лескова высокоучёного. О смысле эпикурейства Менекаю пишу: Salve! Как дела, по ночам спишь ли? Говорят, что посадил мальвы, но к чему, Менекай, пришлым cорняком украшать сад наш? Посади волчец, пусть репейник обронит на тебя катыш – красота, и никаких денег. К простоте, Менекай, надо, а не к птичьим язычкам в мёде устремлять себя, свое ладо и не слушать разговоры в народе. Может, смерти испугался? – напрасно. Если жив, её ещё нету, А умрёшь в безделии красном — смерти нету уже. В Лету канут все твои заморочки, твои скифские прихоти, страхи… Правда ли, что раб твой в горшочке для тебя готовит чанахи? Повторяю тебе: будь проще, не заботься о своей скуке и рабу в оливковой роще шустрые пообломай руки. Впрочем, не сочти за науку — мало ли советуют сдуру. Я и сам люблю свою скуку больше, чем себя, Эпикура. * * * Мне стулья нравятся со спинкой. Я табуреты не люблю. Зато люблю носы с горбинкой и песни с криком «Ай-лю-лю!». Люблю природы увяданье, когда неувяданье — тож. Люблю рязанские страданья, что под гармошку ты поёшь, твоё бонмо: «Едрёна вошь!». Люблю, когда приятель-гений, призвав народы к тишине, свой список зрелых предпочтений в ночи зачитывает мне. * * * О. Охапкину Сен-Мишель, покровитель бискайских уловов и французских ловцов, чьи зюйдвестки от соли солёны, как слово. Он беседует с ними на этом солёном наречьи, просторечьи рыбацком — Архангела нет человечней! Балагурит, конечно, зане возвратиться могли бы эти лодки, баркасы и сейнеры, полные рыбы. Но зато и на суше первым глотком кальвадоса поминают его рыбаки, шкипера и матросы. «Хорошо, поминают. Но выпить такую оскому!» — говорит, улыбаясь, Архангел Николе-Морскому. «Ну, а мне только свечку затеплят», — ему отвечает Никола. И опять умолкает ожившая было икона, где они оба-два и до срока при деле во Владимирском храме, во правом приделе. * * * А над заводом ласточки летают, и облако незримое витает. Фигурки птиц слегка искажены, поэтому и облако заметно, а так посмотришь — вовсе незаметно, а сверху кажется, что мы искажены. И я смотрю на заводские кровли: что может быть предметом хищной ловли в слоистом воздухе, на солнце и в тени? За кем с утра охотятся они — две ласточки, две птицы-водомерки на незаметной плёнке водяной?.. Проходит час, и свет тихонько меркнет. Вот капнуло, и гаснет надо мной.