Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2002
Даур Зантария (1953–2001) был другом и автором нашего журнала. Мы печатали его рассказ «О линиях жизни и печени» (1993, № 4), роман «Золотое колесо» (1997, №№ 3, 4) и ждали новых вещей. Теперь, посмертно, публикуем главу из незавершенного романа «Феохарис» и две заметки, в которых Даур — публицист и эссеист — пишет о своей Абхазии, переживая ее драму сердцем, которое не выдержало.
В издательстве «У-Фактория» вскоре выходит книга, куда, помимо его стихов и прозы, войдут воспоминания о писателе. С портретом, написанным Мариной Москвиной, мы также знакомим нашего читателя.
Грэм Грин
1
Был и я когда-то
Бродягой
крылатым.
Из блатной
песни
Я шагал по улице, утопающей в тени сосен и елей. Солнце еще не поднялось над домами. Мне хотелось видеть море, оно лежало слева от меня, так что, свернув вниз и миновав несколько кварталов, можно было выйти на берег. Но я продолжал идти параллельно морскому берегу, чтобы не менять привычный с детства маршрут. На каждом перекрестке утреннее солнце успевало полоснуть по лицу лучом. Настроение улучшилось. <…>
Свернул с хвойной аллеи на перекрестке и повернул лицо к солнцу: напротив лежало море.
Но с набережной было что-то не то. Вроде бы на месте знаменитая гостиница «Рица», бывший «Гранд-отель». И знаменитый угловой балкон — на месте. На этот балкон однажды в середине двадцатых вышел Троцкий, утомленный постоянно высокой температурой и потому не отправившийся ни на охоту, ни на рыбалку, и начал речь, хотя внизу стоял единственный слушатель — маленький дядюшка мой. Гвидо Джотович стоял как бы у нашей арки, которой тогда еще не было, под кипарисами, которые конечно же, были. Он стоял, отхлебывая из миски с простоквашей, которую ему в качестве некоей стипендии, как способному, выдавали в кооперативе неподалеку. А Лев Давидович стремительно вышел на балкон и, не смущаясь малочисленностью аудитории, речь держал, как на митинге. Рядом с маленьким дядюшкой, почесывая затылок и ни слова не понимая из речи вождя, встал нарком Абхазии Нестор Лакоба, которому вождь только что «возвратил приглашение на охоту». Четверть часа спустя пятачок под балконом был запружен обывателями. Троцкий говорил не менее часа.
Сейчас у подножия этой самой гостиницы, в дверях ресторана сидел сухумский сумасшедший и всеобщий любимец Чума, как всегда в форме моряка и с гитарой. Он сидел с сигарой в зубах, отпивая из бутылки десертного вина, и пел. Варьяции на тему:
Мальчик, оглушённый весной, вышел на пристань и увидел, как красивая тетка на палубе яхты при людях отдавалась яростному солнцу. Но отплывал, растворяясь в лучах, парус, а на набережной, окружённый зеваками, хрипло орал под гитару сухумский бомж и всеобщий любимец Чума: «Бе-езногих русалок, пропахших рыбой, променял я на женщин суши. Все я пропил, кроме тебя, мой парус...»
Завидев меня, он вскочил и поздоровался со всей вежливостью и тут же заиграл и запел в мою честь. Чума принимал меня за Анастаса и называл отцом родным, не смущаясь тем, что как раз по возрасту он годился мне (Анастасу) в отцы. И потому он запел:
Журавли улетели. Журавли улетели. Опустели родные края. Лишь оставила стая среди бурь и метелей Одного с перебитым крылом журавля. Был и я когда-то бродягой крылатым, Много песен пропето в больших городах...
Но как только запел, тут же забыл про меня.
И все же что-то тут было не то, век свободы не видать! Во-первых, с утра да пораньше тут было множество тех шпиков, которые, насмотревшись фильмов про чекистов или поверив в байки о своих собратьях, все как один прикрывались распахнутыми газетами. Во-вторых, во всей атмосфере кофейни чувствовалось какое-то напряжение. В-третьих, на прилавке кофевара стоял свежий букет казенных гвоздик. Дворник Акоп в новеньком фартуке выглядывал из-за цветов, чувствуя себя по причине фартука и цветов несчастным и опозоренным. Края лепестков гвоздик уже начинали привядать от жара печи.
Я стал искать глазами Минаша, нашего местного художника. В том, что найду его в артистической кофейне, я не сомневался так же, как в том, что найду кипарисы стоящими над воротами на малый причал. Мы сначала попили традиционного кофе.
— Ну что, Репин? Виделся с Грэмом Грином? — хором спросила меня артистическая кофейня.
И тут же запахло весной. Если повадились именитые гости — пришла весна — сезон.
Так оно и есть. Резко выехала на набережную и остановилась черная «Волга» с антеннами. Остановилась как раз на том месте, где Гвидо Джотович стоял, сначала одиноко слушая Троцкого, а в течение четверти часа утонувши в толпе, запрудившей набережную, — здесь улица Ленина сливается с прибрежным бульваром. А на историческом балконе появился в гавайских шортах тот, про которого знал весь город, что он приехал выбирать натуру. Впрочем, с появлением машины он тут же исчез в номере. Дверь «волжанки» щелкнула, как порт-сигар, и оттуда выпорхнул министр внутренних дел. Его появление было настолько великолепным и значительным, что воздух сразу стал разреженный, как после молнии. А по набережной, вдохновенно закинув назад курчавую голову и широко размахивая ручонками, спешил к генералу начальник портовой милиции, то есть Борис Романович Шапиро, в сопровождении свирепого и рослого старшины дяди Вани, единственного своего подчиненного. Но он опоздал на рапорт.
И опоздал вот почему. Министр стоит — вот, Шапиро скачет — вот, а вот — исторический балкон. В тот моментум, когда начальник забил ножками по асфальту особенно четко, совсем как в кино, в номере за историческим балконом он услыхал ненавистное: «Шапиро — дурак». Причем это был не попугай. Было ясно, что из-за ширмы гостиничного окна решили начальника поддразнить, имитируя голос попугая; начальник еще вспомнил, как вчера, проходя мимо ненавистной кофейни «Пингвин», где собираются блатные в отставке… И эти блатные, с понтом, в отставке, хохоча-гогоча, рассказывали про попку, с понтом, режиссеру, приехавшему на выбор натуры, да еще издалека, видать, показали ему Бориса Романовича. Начальник портовой милиции возмутился: его сильное тело продолжало шагать, а душа замерла, все поняла и невидимым жестом запустила в номер с балконом старшиной дядей Ваней. Но, делая это без команды души’, он промахнулся, и Чума опередил его.
Мы же воспользуемся тем, что Шапиро находится как бы вне времени, разберемся, что тут за попугаи еще. В доме с куполом, что напротив «Пингвина», жил попка. Кто-то подарил его Габо-маклеру, научив узнавать начальника береговой милиции, то есть начальника дяди Вани, и при его появлении кричать «Шапиро — дурак». Ничего с этим начальник поделать не мог: не арестовывать же попугая. И не арестовывать же всех в кофейне «Пингвин». Знай Шапиро, кто именно из бывших блатных учудил, так не посмотрел бы на весь его авторитет и запустил бы в него тяжеленным дядей Ваней. А то, что не хозяин обучил мерзкую птицу таким словам, это он понимал. Она принадлежала блаженному Габо, кстати, соотечественнику Шапиро, а такое сложное выражение, как «Шапиро — дурак», Габо сам бы не смог произнести; по крайней мере так считалось, и потому придираться к Габо означало бы для Шапиро выставить себя в еще более смешном свете.
…Чума отложил гитару, поправил на голове бескозырку, приосанился. Еще мгновение — и подтянутый и стройный бомж чеканным шагом направился к подъехавшей машине. Подойдя к изумленному министру, он лихо отдал честь и четко отрапортовал:
— Менты, вернитесь в кабинеты, потому что Сухум — это город без фраеров и обстановка тут контролируется полностью.
И министр повелся. Покосился на Шапиро, стучавшего каблуками куда-то на кар от места, где разыгрывалась эта нелепая сцена. Если бы министр был местным человеком и знал бомжа, он бы обратился к нему по имени, пошутил бы — и дело с концом. Но министр лишь недавно был прислан из Тифлиса, тут вообще мало кого знал, не то что городских чудаков, и теперь с ужасом почувствовал, что именно в эту минуту рождается анекдот о нем, который бездельники, пьющие кофе в артистической кофейне напротив, всему городу расскажут и потом уже кар когда эту историю тут позабудут.
Начальник милиции Шапиро запаздывал со своим глупым строевым шагом, Чума же, отрапортовав, продолжал стоять, выструнившись и заглядывая в глаза министру, отчего тот, хоть и был в элегантном гражданском костюме, выглядел безнадежным милицейским чином. Сухумский анекдот складывался на славу: генерал, неожиданно для себя, сделал худшее, что мог сделать: еле слышно, но все же слышно он пробормотал: «Вольно!». Он сказал это шутя, но все испортил (точнее, добавил превосходный штрих к новоиспеченному анекдоту) Борис Романович. Который наконец-то достучал каблуками до министра, но поскольку его место было занято, да еще министр сказал «Вольно!», то ничего лучшего не придумал, как повернуться на каблуках к кофейне и крикнуть туда тоже: «Вольно!», словно там не любители утреннего кофе сидели, а милицейский взвод был выстроен по команде «Смирно!». Публика разразилась гомерическим смехом: анекдот был завершен.
Министр, человек неглупый, сделал все, что мог, чтобы как-то спасти ситуэйшн. Он вдруг достал портмоне, подарил из него Чуме десятку и отпустил его с миром (жест в общем-то благородный и остроумный в текущий моментум, но в перспективе какой замечательный штрих для анекдота!), а затем не только не выдал своего раздражения на растерянного Шапиро, но, дружески положив ему руку на плечо, направился к публике, чтобы вместе с нею посмеяться вдоволь, а потом запросто пообщаться. Да, он мило и долго говорил с людьми, которые тут же кинулись за султанским кофе для министра, и сказал, что в город прибыл английский писатель Грэм Грин, и потому он подъехал споутрянки, чтобы проверить, все ли в порядке на набережной, где иностранец может появиться в любую минуту; да, он предстал перед пьющими кофе в артистической кофейне как скромный и милый в быту министр, тот самый, который, помните, сказал «Вольно!» Чуме, после чего Шапиро прокричал «Вольно!» кофейне. Дальше жанр был озвучен Акопом.
— Какой сделал анекдот, да!.. — сказал он, добавив смачное словцо и таким образом сполна отомстив за новый фартук и гвоздики на прилавке.
С этим анекдотом я и Минаш направились в чайхану Кукури.
2
Впереди нас никто не шел, а сами мы, купив местных газет, зашли непосредственно в чайхану, расположенную на балконе «Абхазии» рядом с главным входом. Но каким-то образом здесь все всё знали и встретили нас криком:
— Слыхали про «Вольно!»?
— А… хватит уже! — заворчали сухумские «сотрудники» с газетами, которых тут тоже было несколько: это точно — приехал к нам старик Грэм Грин. Чайханщик Кукури, также приодетый в новый фартук, с выражением гостелюбья на лице цвел над прилавком, также увенчанным гвоздиками, хотя еще не факт, что Грина приведут в его забегаловку…
Не курите, дети, дури —
Пейте чаю у Кукури! —
воскликнул он с удовольствием.
— Только при иностранце не вздумай читать свои стишки! — внушали ему «газеты». Говорили они, правда, просящим тоном, потому что публика была на стороне чайханщика, и вообще его импровизированные двустишья всем нравились.
— Поэт-то я поэт, но этим не прокормишься, — вздохнул Кукури: «стишки» его задели. — А будете обижать, сниму ваш фартук на кар и вышвырну ваши цветочки!
Мы сели. Минаш ткнул пальцем в заметку на четвертой странице. Я стал читать.
Чайханщик, хоть и называет меня Репиным, считает меня корреспондентом, причем московским, потому что Гвидо Джотович своим авторитетом так внушил людям, объясняя мое полугодичное отсутствие.
— Сигарет тебе не надо? Есть «Рица»! — окликнул он меня.
— Надо, — сказал я, не отрываясь от газеты. Прогрессивный английский писатель Грэм Грин давно хотел посетить нашу живописную автономную республику, но старику это удалось только вчера вечером, а наша корреспондент-ка Юлия взяла у него интервью: он в восторге, нет слов! Сухумские не кушают такую лесть; лучше бы Юлия так не писала!
Сигареты чайханщик принес мне самолично, а не прислал со старухой-помощницей. Уважает. Присел напротив меня:
Сигарета «Рица»
Хорошо курится! —
не выдержал он.
— Куриться может гора Бештау, а сигарету хорошо курить! — занудил Минаш.
Чайханщик немедленно отреагировал на критику:
Сигарета «Рица»
Хорошо дымится!
— Это другое дело, — ответил я рассеянно и оглянулся по сторонам, но Грэма Грина не было видно. Никуда не денется: появится. В нашем городе все происходит на этом пятачке.
Я читал заметку, медленно потягивая чай. Грэм Грин в восторге от нашей природы, уверяет корреспондентка, она напоминает ему юг Франции, где он в последние годы жизни поселился. Видать, чтобы поближе было к мафии, которой он объявил войну, как писала в «Иностранной литературе» (а мне пересказал Минаш) дамочка, сопровождавшая писателя как переводчица. Кстати, что он тут мог увидеть, если прилетел ночью? Сегодня его везде повезут, если он дастся: тогда и может прийти в восторг от природы.
Чайхана о нем уже слышала.
— А Грэм Грин ваш — хороший писатель или просто антифашист?
— Хороший.
— А почему он с нами дружит?
Я этого не знал, почему он с нами дружит.
— Американцев на дух не переносит, — пояснил всезнайка Минаш.
Все понятно, покачала головами чайхана. Так что совершенно лишним прозвучал следующий вопрос:
— Нобелевскую премию имеет?
Но задал его как раз тот, кто на сухумской набережной слыл человеком, ничего не смыслящим в политике.
— Кто тебе даст Нобелевскую премию, если ты дружишь с Союзом, а американцев не кнокаешь! — вздохнули сухумские.
— У Грина был роман с женой родственника шведской королевы, и родственник королевы на почве ревности удушился в своем гараже выхлопами четырехдизельного автомобиля «Вольво», — вновь заговорил Минаш. Беседуя с ним, надо опасаться выстроить предложение в вопросительном тоне, потому что тут же жди обстоятельного, академически точного объяснения.
Но романтические истории сухумским нравятся. Все начали его слушать. И вскоре поняли сухумские, что не видать Грэму Грину Нобелевской премии: только и остается ему с Союзом кентовать.
— Не говори лишнего, не то объявят тебя ценным мозгом и не выпустят, — напомнил я Минашу, указывая на «сотрудников».
— А ты почему не ходишь с гостем? — спросили меня.
— Боятся, что скажу лишнего.
— Понятно.
А Грэм Грин все не появлялся.
И тут мой мир нарушил дядя Феохарис. Он тоже появился в чайхане на балконе и сразу нацелился на меня взглядом. Пока он, прихрамывая, проходил между столами, мне оставалось, опустив голову, терпеть его взгляд, а сидел я как раз лицом ко входу. Но когда он встал у прилавка, я сам обернулся и стал на него пялиться.
Он положил было на прилавок топорик свой, имевшийся у него под мышкой слева, но тут же, как бы испугавшись, что кто-то его выхватит, поспешно перенес орудие труда в правую подмышку. Таким образом левая рука у него освободилась, что дало возможность дядюшке искать в левых карманах. Откуда ему то ли удалось, то ли пришлось извлечь массу трав и флакончиков. Но того, что искал, он не нашел. Продолжая свои усилия, дядя Феохарис сначала стал той же левой рукой рыскать в правых карманах. Рука-то у него достаточно длинная, но, как ни странно, неуклюжая. Не достигнув успеха, он потащил левую руку из правого кармана, а она в нем застряла. Край пиджака дяди Феохариса приподнялся, обнажая серую рубаху. Но вскоре он догадался перенести топор снова в левую подмышку. И был немедленно вознагражден: правой рукой искать в правом кармане оказалось несравненно удобней. И вот, не прошло и минуты, как старик обнаружил в глубине кармана искомую мелочь и успешно извлек ее из кармана. Пригоршня мелочи расположилась на широкой ладони моего дяди. Но ее было мало для оплаты чая.
— Чай стоит рубль, но ладно… — сказал чайханщик.
Дяде Феохарису ничего не оставалось делать, как обратиться ко мне. Если бы он сделал это изначально, то не пришлось бы ему столько раз переносить топор и искать в карманах. Но дядя не боится трудностей и ему чуждо иждивенчество. Я едва успел принять равнодушную позу, как быстро, хоть неохотно и вынужденно, он повернулся ко мне со словами:
— Дай, слушай, рубль, чего сидишь!
— Потом заплачу, — сказал я, не поднимая головы от газеты, в которую успел уткнуться.
Он прошел мимо с чаем, бурча и шаркая ногами, и очень скоро его взгляд надавил мне на темя. Я долго терпел, но в конце концов поднял голову. Он уселся как раз напротив, глядя на меня в упор. Я заерзал, но, понурив голову, делал вид, что не замечаю его. Но он знал, что я знаю, что он наблюдает за мной. Переносица моя, отягощенная его взглядом, тикала. Дядя Феохарис неторопливо пил свой чай, а тот, кто в нем, жонглировал взглядом. Время остановилось, несмотря на ритмичное тиканье у переносицы.
Наконец они ушли. Я понял, что они удалились, потому что уже не горели щеки и не тикало у переносицы. Я отдышался и медленно поднял голову. Под сосновыми пальмами, в сопровождении переводчицы и свиты наиболее воздержанных на язык абхазских писателей, шел угловатый и длинный Грэм Грин.
3
— Привет, ребята! Я хочу познакомиться с классиком! — крикнул я с балкона.
Грэм Грин сразу обернулся. Я встал и подчеркнуто отвесил ему поклон. Между тем один из писателей, с которым я был «одного поколения», отвел руку за спину и оттуда показывал знаками, чтобы я не подходил.
— Я ничего лишнего не скажу! Я просто хочу с ним сфоткаться! — настаивал я.
Писатель-сверстник сделал движение, словно смахивая пыль с плеча. В отличие от ГД, у которого этот же жест есть проявление нервного тика, коллега предупреждал меня, что красноперые следят.
— Дайте мне с ним сфотографироваться! Он же больше не приедет в Абхазию!
— Он только сфоткается! Он лишнего не скажет! — стала болеть за меня чайхана.
Красноперые, услыхав шум, стали появляться из-за газет. Они таились только для виду: кто в Сухуме может от кого спрятаться! Они хмуро глядели на меня, но народ принял мою сторону.
Грэм Грин, сумевший разгадать все диктатуры третьего мира сквозь парады потемкинских деревень, что-то почувствовал. Он наклонился к переводчице и спросил, чего мне надо. Она ответила. Проницательные глаза из-под мохнатых седых бровей взглянули на меня. Он что-то сказал переводчице, и они направились к балкону-чайхане.
— Давай, Кукури! — крикнула наша публика чайханщику. — Такого клиента у тебя еще не было!
— Предложи расписаться на стене! — поручил мне чайханщик.
— Скорей за Фото-Каро! Пусть мчится сюда! — распорядился я.
Затем встал, подошел ко входу и уже там приветствовал английского коллегу, словно я был владелец чайной. Он поднялся на балкон в сопровождении обреченных писателей, взглядами говоривших мне, что они только лишь не жела-ли мне неприятностей. Но разве не в тех же советских учебных заведениях меня учи-ли! Разве не знаю я, как надо держать себя в присутствии представителя капиталистического мира! Не боись, ребята, все будет в норме! Вот вы посмо’трите!
Сели за стол. Кукури принес чаю на всех.
— Товарищ Грэм Грин! — произнес я и сделал паузу, давая возможность перевести.
Обращение понравилось Грэму Грину. Он взглянул на меня из-под бровей и похлопал по плечу.
— Я большой поклонник вашей политической борьбы, а также ваших романов, — сказал я.
Грэм Грин рассмеялся, что-то сказал, а переводчица уныло перевела:
— Здесь все только и говорят о моей политической деятельности, а вы сказали еще и о романах. Вы что-то читали?
— «Комедианты»! «Тихий американец»! «Наш человек в Гаване»! «Суть дела»! — ответил я без запинки.
— Вы читали достаточно много! Больше, чем кто-либо из моих сыновей.
Я от Минаша знал, что Грэм Грин нажил большое количество сыновей и, чтобы прокормить их всех, вынужден был писать один серьезный роман и потом два для публикации в СССР.
— Советский Союз — наиболее читающая держава! — ответил ему человек, которого только что опасались свести с прогрессивным писателем.
В моих выверенных ответах старик чувствовал скрытую подколку властям. Он уже понимал, что я не подставное лицо. Он лукаво спросил:
— Вы сказали, что я больше не приеду в Абхазию. Вы имели в виду мою старость и близость смерти?
«Вот таких каверзных вопросов мы и боялись!» — прочитал я в глазах сопровождавших. Но я был начеку. Все будет в норме, ребята! Спокойно!
— Отнюдь нет! Я имел в виду, что при вашей известной проницательно-сти вам достаточно раз взглянуть на ситуацию, чтобы все понять. И вы пойдете осваивать другие области своей литературной империи.
Переводчица, польщенная тем, что выражение «литературная империя» я процитировал из ее очерка в «Иностранной литературе», перевела.
Он выслушал, потом попросил ее напомнить, когда у них намечена встреча в Музее и Обезьяньей Академии.
— Уже падают листья? — спросил я у нее.
— Нет, нет, совершенно напротив, мистер Грин будет доволен, что говорит с людьми на улице. А времени у нас еще довольно.
— Можно, братва! — сказал я публике через плечо. И тотчас на столе появились и шампанское, и коньяк, и все такое. Грэм Грин был в восторге.
А Каро уже фотографировал нас вовсю. Грэм Грин был приятно удивлен, узнав, что я — сочинитель.
— Сколько у вас книг? — спросил он. Из-за одной газеты появилось три пальца, из-за другой целых пять.
— Четыре! — сказал я, выведя среднеарифметическое, и только после этого понял, ка’к меня подставили. Грэм Грин, конечно же, удивился и впервые не поверил мне:
— Молодой человек уже автор четырех книг?
Но заминки не случилось.
— Я говорю, что у меня в домашней библиотеке четыре книги любимого мною романиста. А у меня самого пока книги нет.
Неблагодарные газеты опустились в изумлении, словно в отсутствии у советского юноши книги собственного сочинения может быть что-то предосудительное. Даже мой сверстник-писатель пробормотал:
— Хоть сказал бы, что есть одна.
— Я очень щепетилен и пока не считаю, что написал что-то достойное, чтобы издать отдельной книгой, — сказал я, и газеты поднялись. Потом я взял бокал: — За нашу встречу! За нашего гостя!
И Грэм Грин окончательно убедился, что жителям этого причерноморского городка не свойственна обычная для России угнетенность духа — они жизнерадостны и врут охотно, раблезиански.
4
Грэм Грин спросил, может ли он выпить вместо шампанского чачи. Несколько человек из посетителей чайханы вскочили с готовностью сбегать за чачей. Но писатель пояснил, что чача, которую ему вчера подарили в селе Эшера, у него с собой.
— Вам понравилась чача?
— Да. Непременно изготовлю, вернувшись домой. Там с самогоноварением не так строго, как тут.
Писатель признался, что всю жизнь пил смесь из трех различных сортов виски. Он назвал их, но я не запомнил. Но чача ему пришлась настолько по душе, что он сожалеет, что узнал о ней так поздно.
— Пьющие чачу живут сто лет и более. Так что вы узнали о ней вовремя, — сказал я ему учтиво.
Выпили за переводчицу. Грэм Грин обернул к ней взгляд старого женолю-ба и молча чокнулся. А потом вдруг преобразился и с самой серьезной миной спросил, может ли он поднять тост за сандинийцев, которым сейчас очень трудно.
— Да, да, конечно! — единодушно поддержала его публика под одобрительные взгляды из-за газет. — А то американцы, бля, вообще оборзели!
На миг на лице умнейшего старика промелькнуло подозрение, не подставные ли мы тоже лица, но лишь на миг. И снова он увидел мирных бездельников, которыми, наверно, полны все кофейни третьего мира.
Писатель спросил мое имя. Попросил переводчицу записать мою сложную фамилию (назвал я не греческую, а материнскую, абхазскую). «Преду-преждал же я!» — сказал мне взгляд моего коллеги.
Писатель приехал к нам за деталями. Минаш, жадный слушатель враждебных голосов, слыхал по радио еще за полгода, что Грин планирует поездку на Черноморское побережье СССР. А потом, много позже, мне кто-то говорил, будто бы Грин сочинил роман, где противостоят агент МОССАДа и агент КГБ. Там наш агент якобы наделен моим портретом и моим именем. Так что теперь оставшееся время он мог спокойно ездить на обкомовские банкеты и пить столь полюбившуюся ему чачу: свое дело он сделал, расходы оправдал.
Агент КГБ с моей фамилией и моей внешностью работает в самом логове МОССАДа. Симпатии автора на его стороне. Он водит за нос израильских шпиков, которые по уши вооружены современнейшей техникой, да еще у них шекелей куры не клюют. А я-то почти на энтузиазме, только с помощью дяди и наставника товарища Гвидо… Жаль, что роман не переведен на русский язык. Ничего, когда-нибудь переведут.
В общем, посидели мы около получаса. Вся набережная, а точнее, весь город собрался нас слушать. Старый писатель пил — бывай здоров.
<…>
И тут вдруг выясняется, куда они направляются: переводчица поинтересовалась, приличный ли человек товарищ имярек, назвав вдруг Гвидо Джотовича. Я-то пропустил вопрос ее мимо ушей, но все, кто были в чайхане, хором и наперебой стали живописать достоинства моего дяди. Дали понять писателю, что, не повидавшись с ГД, он не сможет считать, что познакомился с нашим краем. Представить, что Грэм Грин пропустит такой характерный персонаж, как ГД, так же невозможно, как то, что дядя пропустит такую важную птицу, как английский писатель. А я кстати вспомнил, что у дядюшки сегодня день рождения и мне надо быть у него по крайней мере к пяти часам.
Писатель и переводчица стали прощаться.
— Скажи ему, Репин, чтобы на стене расписался! — напомнил мне чайханщик.
Я передал Грэму Грину просьбу хозяина. Старик было отказался, но я подчеркнул, что это поможет нашему хозяину. Грэм Грин покорно взял фломастер и написал там, где ему указал чайханщик:
«Если это поможет нашему гостеприимному хозяину. Привет».
И расписался.
А протягивая мне визитку, Грэм Грин сказал такое, что я и не знаю, как и чем это объяснить: или он выпил много чачи, или же отвлекся на миг и забыл, где находится, потому что, по всеобщему утверждению, Сухум очень похож на городки юга Франции. Иначе неужели не ясно классику, отношусь ли я к той категории людей, которые путешествуют по загранкам, запросто заходя на огонек к Грэму Грину.
— Будете в Марселе — заходите без звонка! — вот что сказал он.
— Обещай, что зайдешь, как случишься в тех краях, — уже подсказыва-ли мне.
Но тут на помощь то ли мне, то ли Грину, пришла переводчица. Заметив мое недоумение, она подтвердила кивком, что дело в чаче.
Я встретил англичанина в Сухуме. Я смело пригласил его в кофейню. Он сносно говорил по-русски (Уж не эстонец ли, мелькнуло подозренье). Толпа зевак нас тут же окружила, Но я спокоен был: Мы говорили только о лекарствах. Он жаловался на стенокардию, И я из вежливости щупал сердце под рубашкой, Смущаясь, что она — английское изделье. И, карточку визитную вручая, Он пригласил меня в далекий Лондон: Как выйдешь, дескать, как с поезда сойдёшь, Каждый укажет тебе, где живёт одинокий сэр. Самоуверенный интурист, Не заманишь ты меня на свои острова. Да я там задохнусь от туманов! Я на первом же рауте виски без соды напьюсь! Я королеву оскорблю (Совершенным незнанием вашего этикета)! Нет, ты к нам ежегодно приезжай И валютой плати.
Три свидания с домом
Первое
Античные холмы Абхазии стали именоваться сопками. В воздухе, начиненном опасностью, дышится с волнением. Мой Тамыш знаменит. Каждый день по телевизору передают, что он уничтожен. И наш тунговый склон Ануа-рху тоже знаменит.
«Пойдем, посмотришь на свой дом». — «Но как?» — «С нижнего окопа он хорошо виден».
Идем к нижнему окопу. Тут уже ступай осторожно и пригнись. Я ведь еще не привык, я все воспринимаю как пьяный, или словно во сне. Не верю, иду спокойно.
И вдруг начинают стрелять. Не успел мой сородич Степан скомандовать «ложись», как я упал сам. Упал и дергаюсь, как бы пытаясь уклониться от пули в последний миг. «Что’ ты слышишь — не в тебя», — утешил Степан.
Доползли до нижнего окопа. В окопе уже все по фигу. Если то, что слышишь, — не в тебя, значит, то, что в тебя, — услышать не успеешь! А весь этот адский грохот — для малодушных. Слабое утешение. «За неделю привыкнешь», — заверил Степан. Они с Адгуром стреляют одиночными. Таков приказ Мушни Хвацкиа (Мушни, в мирное время археолог, погибнет вскоре), командующего Очамчирским фронтом: патроны наперечет, и вообще одиночными эффективнее.
Сначала меня и уговаривать не надо было — я не высовывался. Но Степан стал рыть блиндаж, сбегав за лопатой под жутким обстрелом. Потом бегал за швеллерами. Потом принес откуда-то шиферу.
У меня оружия нет, но мне показали, как соединить контакт и крутануть рулетку, чтобы взорвать мины, когда пойдут в атаку.
Иголка (от игольчатого снаряда) мягко вонзилась в глину неподалеку от меня. «У самого его уха вонзилась, чуть не убило», — скажет потом Степан на совете братьев, когда решили спровадить меня в Гудауту. На самом деле иголка вонзилась в метре от меня, видимо, сначала она попала в камень и мягко отрикошетила, иначе исчезла бы в глине. Ведь на стенах тамышских домов эти иголки по самую шляпку снопами воткнуты в бетон.
А через дорогу, за эвкалиптами, справа, я увидел свой обугленный дом. Как непривычно было его наблюдать! Он — «объект». За ним — противник. А поодаль море на горизонте перегорожено горами. Способен ли мой страх создать такое натуралистическое видение? Горы: рельеф, цвет, сумерки. Горы так близко на горизонте, что море подобно широкой реке.
Снаряды, пулеметы, трассеры. Как красив бой, если бы не убивало! «Посмотри, как очумели птицы», — сказал Степан. Небо засеял свинец. В небе мечутся птицы. Сколько свинца падает на Ануа-рху, последний оплот села! Я высовываюсь: вон одна бээмпэшка, вторая, седьмая. И вон — пехота. Они даже в атаку не идут! Они уничтожают нас издалека!
Холм задрожал. Задрожало мое село. Взревело, враз лишившись почти всех своих сыновей. А я чудом уцелел, хоть и сижу в нижнем окопе…
А когда на холм спустились сумерки, кончилась и стрельба. И вскоре мы под-нимались наверх, к нам присоединялись бойцы, которых заменили на позиции.
Все живы! Они потом погибнут. Пока только один ранен. Село еще живо. Идут вчерашние мои школьные ученики (я здесь работал учителем), мои сородичи, чертыхающиеся, голодные.
Бой был не бой, так, одна из перестрелок ежедневных, чистая туфта. Но для меня — первый бой.
А дом, где я вырос, слеп и черен. Уже поредели выстрелы и отдалились, когда с тяжелым дыханием и безумными глазами упал в наш окоп, чуть на нас не свалился боец. Очнувшись, он достал «лимонку» и попытался вытащить чеку, чтобы бросить ее влево, где начинался откос. «Что ты делаешь?» — закричал на него Степан. «Вдруг там враг», — смутился боец. Он был прикомандированный из штаба. И не прошло минуты, как оттуда, куда хотел бросить гранату наш гость, поднялся мой лопоухий сосед Митя Тарба. Он нес миску, в которой для каждого бойца лежало по оладику с сыром. Хорошо, что не бросили гранаты. Позже в Гудауте я видел того храбреца в штабной охране.
Митя Тарба вручил нам оладьи с сыром. И пригласил в гости. Любитель метать гранаты отказался. Митя пригласил нас и на цыпленка с чачей: жизнь продолжалась.
А горы по-прежнему загораживали горизонт непреходящим видением.
Второе
И вот уже окончательно стемнело. Я, Степан и Адгур идем в гости. (Пусть между ними будет белый камень, как говорит мой отец, потому что Степан вскоре погиб, а имя покойного с именем живого сопрягать нельзя.)
Митя жил за школой, где еще недавно стояли грузины, пока, спалив ее, не отошли к асфальтовому заводу. Неподалеку от дома Мити дорогу перегораживал самодельный семафор: их устанавливают на проселочных дорогах, чтобы легковушки не разгонялись и не поднимали пыль. И грузины ни разу тогда не переходили за семафор, словно он их удерживал. А потом и побывали, и пограбили, и сожгли. В нашем селе домов почти не осталось.
Идти надо было осторожно по понятным причинам, а еще и потому, что Роман Гадлия с группой был на вылазке: могли встретиться и не узнать друг друга.
После курочки и чачи Степан предложил свести меня к дому. Мы шли мимо школы по сосновой аллее. Степан — впереди. Он дошел до трассы и вернулся. Можно было идти дальше.
— Запомни этот запах! — сказал мне Степан. Это был запах разлагающихся трупов животных, которые напарывались на мины-«лягушки». Когда перебегали трассу, с асфальтового завода стали стрелять. Мы — в яму. Но стреляли вряд ли заметив нас. Стреляли, чтобы партизаны не подумали, что там спят. Мимо кладбищ дошли до усадьбы. Наши кладбища как бы продолжают общее кладбище вокруг развалин, но огорожены забором вокруг усадьбы, — они вроде целы.
Большой дом сгорел, но пристройка, где летняя кухня и винный зал, тогда еще стояла.
А когда возвращались, в нас стреляли по-настоящему. Но опять не потому, что нас заметили: просто так случилось, что на сей раз пугали партизан, стреляя именно в нашу сторону.
Третье
Вроде бы закончилась война. <…>
Я присоединился к знакомым, которые ехали мимо Тамыша, желая, как и я, взглянуть на свои пепелища.
Ни одного живого дома вдоль трассы. Сначала грузины жгли абхазские дома, потом абхазы — грузинские. Но как въезжаешь в Тамыш — картина особенная. Буквально на каждом шагу — следы ожесточенных боев. Искореженная техника. Нигде ни души. Как говорится, промчался редкий танк — и тишина. Вдоль обочины, у края кладбища, за которым наш дом, была позиция. Стало быть, тут заминировано. Дом мой в двухстах метрах, но идти туда страшно.
Я стоял у обочины, некогда оживленной, а ныне почти заросшей травою трас-сы, пока не подъехал тяжелый танк Т-55. Два брата, мои соседи, вышли и обнялись со мной. Как о чем-то обыденном, сказали, что убило их младшего брата. Я вздохнул, выражая свое соболезнование. Я понял, что они сообщают мне: на войне. Это потом я узнал от отца, что их брат был убит вчера и еще не похоронен.
— Иди домой, родители как раз там. Ступай посередине дороги как свернешь, — сказали они.
Иду назад мимо сожженных дотла домов моих сородичей. Миную следы позиций, сворачиваю на проселочную дорогу и направляюсь мимо кладбища к отчему дому. Идти так неприятно. Мне уже приходилось видеть, как человек ступил на «лягушку»: черный столб — и мгновение спустя видишь его, черного, похожего на черта, и вместо одной ноги — костыль из костей. Фамильное кладбище цело. Забор цел. Ворот нет — стащили. Зеленой лужайки перед домом — самой красивой из того, что было в нашей усадьбе — тоже нет. Она заросла сорняком-травой. Сожжены и дом, и хлев — только кукурузный амбар почему-то уцелел.
Между домом и пристройкой на бревне сидели отец и мать. Они сами пришли недавно. Увидев меня, закричали. Ведь я прошел там, где все-таки были мины. Отец показал мне длинный бамбуковый шест, к концу которого он приторочил железяку. Он прошел к усадьбе, стуча этим шестом перед собой, а за ним по следу ступала мама. Один из последних боев был по ту и по эту сторону трассы. Грузины сидели в школе, абхазы на кладбище, а наша усадьба как раз позади, по прямой. Редкое дерево в нашем саду не было ранено осколком. Им было суждено скоро высохнуть. Хотя многие деревья уже высохли. Как странно: уцелели декоративные, вроде требующие ухода, особенно кокетливо цвела роза-барселона, а погибли коренные, неприхотливые — яблоня, алыча, инжир, хурма. Старик никогда не обкапывал их, не лечил, они и не нуждались в этом, но в его тринадцатимесячное отсутствие высохли, как бы подтверждая теории сельских романтиков о связи сада с хозяином. Когда твои родители перенесли блокаду более длительную, чем ленинградская, и когда ты их не видел четыре месяца, надо броситься им в объятья, что я и сделал. Но мои родители не умеют обнимать-целовать своих чад. Я их только смутил. Отца в особенности.
Я усадил стариков на бревно, а сам — напротив, в персидской позе. Отец вздохнул. Мать проделала то, чего от нее не помню никогда: погладила мне руку. Потом заплакала. «Дура!» — рассердился отец, и глаза увлажнились у него, отчего он еще больше смутился и насупился.
— Встань и коси, не видишь, как все заросло! — сказал он и пошел прочь.
А разве коса есть? Ведь все забрали — и косы, и лопаты, и мотыги, и все инструменты, и плуги, и конную упряжь, непонятно, зачем это им нужно было.
А отец, оказывается, из Джгерды принес с собой косу! Из горной деревушки, ставшей одним из многочисленных его пристанищ в годовом странствии по родичам, из деревушки, куда враг не поднялся, а только обстреливал из установок «Град».
Я начал косить путь к колодцу. Коси, коса, пока роса! Я косил, и пот, как слезы, застил мне глаза и заливал лицо. Одну за другой я скидывал с себя одежку: пуловер, рубашку, тельняшку.
— Оставь его, пусть мальчик отдохнет! — сказала мать.
— Тогда принеси воды из речки, — велел отец.
Я пошел к речке с банкой (ведра нет), потому что из колодца не хотели пить: наверняка в него нагадили. Конечно, отец играл в этакого Тараса Бульбу, о котором он и не слыхал. Ему было приятно меня видеть.
Потом, когда я вернулся с водой, мы сели и говорили, пока мне не засигналили с трассы. Отец с мамой вышли провожать. Отец опять впереди со своим шестом. Отец сказал, что глава администрации обещал ему, разумеется, при первой возможности, а не в этом году, выделить сборный финский дом.
— Я же — фронтовик! — сказал отец.
Я сел в машину. Мы доехали до Кодора и тут только я вспомнил, что скоро вечер, что добраться до Джгерды мои старики уже не успеют. Но я не стал просить друзей разворачиваться: у всех свои беды — война ведь…
13–14 ноября 1993
Свирель
Не стану признавать жизнь за учителя, сколько бы ни била она по голове. Я иду по горам. В небе — банальные орлы, словно в стихах о Кавказе. Я не знаю даже названий этих гор, и спросить не у кого. Так и называю: и холм 1, и холм 2, и холм 3. Я — злой и усталый. Вещмешок с грузом не менее 20 кг отягощает плечи. А душу отягощают мысли, которые не удалось стряхнуть с себя, когда, перешагнув пределы низовья, вступил в горы, где все должно быть по-иному.
Я смотрю окрест: все красиво, как и до’лжно в горах. Но не менее, чем грузом за плечами, раздражен отсутствием ожидаемой благодати… Вдалеке угадываются звуки. Кажется, это свирель.
Стало быть, недалеко — пастухи. Скоро-скоро по пути меня настигнет ночь, и звук свирели выведет меня на дорогу до охотничьего балагана, где можно переночевать.
Нет, никогда не уступлю жизни учительского права бить меня по голове. Вот и тут: мне незнакома не только топонимика этих окрестностей, но и все, чем они знамениты. Горы перед собой называю про себя: холм 1, холм 2, холм 3. Солнце, обычное, как в низовьях. Солнце без лучей, без сиянья, как вырезанный в небе круг. Разреженный воздух вызывает сердцебиение, от чего за плечами еще больше тянет своя ноша весом в 20 кг. И близость заката напоминает, что еще далеко до становья.
И вдруг — свирель.
Я присел отдохнуть, вернее, рухнул от усталости, и вещмешок стал мне подушкой. Вон — перспектива простора, вон — в небе те же орлы. Хочешь ручья — он журчит слева и справа, хочешь воспетого поэтами безмолвия — вот и оно. Думки те же, лишь стали патетичны, как окрестность.
Страх разочарованья во мне сильнее стремления к счастью, и потому я больше соглядатайствую, чем живу. Небеспредельно мое смирение, и избирательна моя любовь. Тому, кто пальцы грел у горевшей моей колыбели, гроб уже не отдам на дрова.
Но вот снова до слуха доносится голос свирели. Сначала он был едва различим, но затем, когда я прислушался сквозь говор ручья, он стал слышен все ярче, все отчетливей — хрипящий звук простой пастушьей свирели. И следом звук этот стал объемным, что ли, и заполонил всю окрестность. Внутри свирельного хрипа оказались и холм 1, и холм 2, и холм 3. Да, конечно, я зол. Скоро конец тысячелетия. Мне 47.
Теперь я вижу треугольник овец на первой горе, и вторую отару на второй горе, и третью на третьей. Где же сам пастух притаился с простенькой свирелью из тростника?
И сразу становится стыдно, что не знаю легенд, которые веют над темнеющими скалами: и первой, и второй. И третьей. Здесь, на моей тропе, еще светло, а три горы уже вобрали в себя сумрак: только синий цвет с вкраплением золотого мерцает над их головами; только овцы слоновой кости не отарой, а птичьим косяком плывут по их дрожащим склонам.
Откуда льется свирель? На какой из скал — первой, второй или третьей — сидит этот Божий пастух? Неужели его свирель только для того объяла окрестность, чтобы отара потянулась к нему косяком? Разве не вкладывает он чего-то большего в свирельный хрип? Душа в смятении. Свирель.
И мне захотелось, чтобы время замерло, остановилось. Чтобы время не включилось никогда. А если невозможно ему не включиться, то надо, превратившись во что-нибудь — в траву, в ручей, в изваяние, — остаться тут навеки.
Так оно и будет, когда уйдут мои думки и останется только свирель…
Когда я был несмышлен и мал, как-то утром брел неохотно в дом знаний и увидел отражение неба в дорожной луже. Тогда я подумал, что в 2000 году мне стукнет 47 лет. Я свернул с дороги, зашел на кладбище и спрятался в развалинах церкви, в зарослях ежевики, и до самого вечера с ужасом думал о неизбежности взросления. И даже когда стемнело, когда зашумели, зашептались ветви тиса и конфетного дерева, мне были страшней — видение синего неба в луже после дождя и сознание, что на исходе тысячелетия мне будет 47. И точь-в-точь как утром не хотелось идти в дом знаний, так и тогда не хотелось возвращаться в отчий дом. Так и просидел на кладбище, в развалинах дома Отца нашего Небесного, пока, крича, гикая, стреляя, безобразничая, меня не кинулось искать все село.
Свирель. От звука твоего душа в смятении.
Смятенная душа, свирель навевает на тебя тоску. Да, конечно, это сладост-ная тоска, и лишь бы она не кончалась. Все замерло в неподвижности, а почему же солнце медленно уходит за холм 1, за холм 2, за холм 3? Ах, я и забыл, что где-то существует время. Свирель.
Это уже не страх от шелеста листьев на старом кладбище и не страх перед будущим. Свирель поет уже про другое. Тут тихо журчат ручьи слева и справа, а свирель намекает на двери рая.
Но что он знает о рае, малограмотный пастух? Дверь в рай, она совсем невообразима для меня, прочитавшего так много книг. Разве что дверь в рай — это моя усталость. Потому что, как говорят эти книги, там повсюду журчит вода, как и тут, внутри свирельной трели.
Лежу на альпийском лугу, обняв одесную овцу, а волка — ошую, и вместе мы внимаем пастушьей свирели.
2000
Марина Москвина
Житие
Даура Зантария,
колхидского странника
Мы встретились впервые в Доме творчества Переделкинo, случайно оказались за одним столом и за месяц, что мы там прожили, единственный раз одновременно явились в столовую. Он был весь в себе, чем-то мрачно озабочен, искоса взглянул в мою сторону, спросил, чем я занимаюсь. Я скромно ответила, что я писатель. Даур Зантария недоверчиво на меня посмотрел и, прежде чем приняться за творожную запеканку, величественно произнес: «Писатель — сродни охотнику. Нельзя полуубить вальдшнепа».
Эта фраза почему-то запала мне в душу.
Спустя несколько зим мы снова встретились в Переделкине. С тех пор в Абхазии Даур Зантария пережил войну. Он сильно изменился и меня, конечно, напрочь позабыл.
Мы стояли с одним стариком-абхазом в очереди — позвонить по теле-фону, Даур подошел и спросил у него что-то по-абхазски. Тот засмеялся и говорит:
— Он спрашивает про вас: «Кто это?», а я и сам не знаю.
Я пригласила его покататься на лыжах. Даур на лыжах не пошел, сославшись на то, что у него нет варежек. А мои, лишние, ярко-красные, не подходят ему по цвету.
Какими нестерпимо четкими становятся детали, когда ты уже знаешь, насколько важной была эта встреча в твоей жизни, и что больше ничего не прибавится к ее истории, во всяком случае здесь, на земле.
Он мне принес читать свои стихи. Это была странная смесь прозы и поэзии. Шероховатая строка. И глубинное пение, в испанском народе такое называли «канте хондо» — нечто среднее между песней и молитвой.
Ночь над деревней беспредельно глубока,
Повсюду тишина — в объёме целокупно.
Что дальний лай собак, что ближний звон сверчка —
Всё стало чуждо, и роднее звёздный купол.
Так телом я ленив, и так душа легка!
Куда спешит душа из оболочки грубой?
А если всё — обман, зачем тогда тоска,
И что это за речь невольно шепчут губы?
Душа, ты полетишь по Млечному Пути,
Где множество родных теней обнять удастся,
Пред тем, как и тебе придёт пора врасти
В тот мир, где суждено забыться и остаться, —
Откуда и мой дед не захотел уйти,
Умевший из любых скитаний возвращаться.
Потом он принес мне читать свою прозу. Это была чистая поэзия. Перед моим взором, как в ночь бразильского карнавала или в фильмах Феллини, возникло шествие потрясающих типов — до того колоритных, пронзительных, живописных, лукавых, цыганистых, простодушных, исполненных зловещего обаяния, возвышенных, отрешенных и с практической жилкой, влюбленных, коварных… Сам Витязь Хатт из рода Хаттов, который в сердце обожженной и потрескавшейся земли одиноко сражался с нечистыми, на равных шествовал среди этой сомнительной компании, сама Владычица Рек и Вод, — оставляя на дороге диковинные следы: у нее ступни были повернуты пятками наперед… Мудрецы, номенклатурные работники, романтический бандит, поэты божьей милостью… В клубах дорожной пыли по обочине бежала выдающаяся дворняга Мазакуаль, и время от времени материализовывался павлин, правда, оборотень — посланец Тибета Брахмавиданта Вишнупату Шри, временно проживавший на приморской турбазе.
В тени раскидистой шелковицы за густой цитрусовой изгородью держали совет умудренные жизненным опытом старец Батал и полустарец Платон, без благословения которых никакого важного решения не принималось не только правлением деревни, но и руководством филиала Обезьяньей Академии. Батал старше Платона по крайней мере на полвека, хоть и не имеет возраста мудрость, — вворачивает Даур. Баталу пора на покой, но много еще прорех в зеленом древе знаний Платона, который к тому же смолоду имел пагубное пристрастие к конокрадству.
Французский спортсмен-велосипедист 84 лет мосье Крачковски, неутомимый романтик и миротворец, на местах, чреватых конфликтами, он устраивает велопробеги мира. Свыше шестидесяти точек посетил энтузиаст. Все они стали горячими точками планеты. Хотя он появлялся загодя, и даже тогда, когда о будущем кровопролитии еще не подозревали, — вскользь замечает Даур, — предотвратить кровопролитие не удавалось нигде. Но старик не обнаруживал ни уныния, ни устали…
А вот крестьянин Паха, деревенский дурачок, в полночь отправляется на дело, «бомбить» товарные вагоны — «ПАХА ПОШЕЛ!!!» — объявляет Даур. Его голос — низкий, хрипловатый — звучит на протяжении всего спектакля, который он разыгрывает перед нами, голос наратора или античного хора.
Паха вскрывает вагон и берет цемент, совершенно не таясь, как средь бела дня, шагает открыто, гордо и восторженно посередине дороги, громыхая тачкой, да еще громко браня своих двух сынков. Как он любил их, как он гордился ими, что у них рот закрывается! (У самого Пахи рот не закрывался.) Как он старался привить им любовь к ограблению ночных поездов — в игровой форме…
Тут же в засаде — сын последнего мифологического Витязя — Ника.
В товарняке Нике нужен вагон, где везут туфли «Цебо». По паспорту Ника — Николай. И ничего общего с греческой богиней не имело его блатное прозвище, — серьезно поясняет Даур. Внешностью тот обладал неопределенной, какою и должна быть внешность в темноте. Более трех слов одновременно он не произносил, так что было неясно, владеет ли парень членораздельной речью. На самом деле он знал все языки, необходимые для воровской жизни: и мингрельский, и грузинский, и греческий, и армянский, даже цыган-ский, и, конечно же, свой, абхазский, не говоря уже о русском.
Салтыков-Щедрин, Зощенко, Ильф и Петров, прочитай они Даура Зантария, воскликнули бы: «Где этот парень, подайте нам его, мы хотим передать ему нашу лиру!».
Яркие судьбы, преодолевающие смерть, их прорывы в бессмертие сплетались в причудливый узор на фоне дивных пейзажей Абхазии, которую Даур Зантария любил, пожалуй, даже больше жизни.
Он мне рассказывал:
— Когда Бог раздавал земли, абхаз пришел в последнюю очередь. Бог говорит ему: «Где ты был раньше?». Тот отвечает: «Я не мог прийти». — «Но ты же знал, — говорит Бог, — о какой важной вещи пойдет разговор». — «У меня был гость, — ответил абхаз. — И я не мог его поторопить». И тут архангел Гавриил подтвердил: «Да, я был у него». И тогда Бог сказал: «Что ж, ладно, есть одно местечко, хотя я его оставил для себя…».
Но Даур не был бы Дауром, если бы закончил на столь торжественной ноте.
— А потом пришел русский. «А ты почему опоздал?» — спрашивает Бог. «А я не помню, бухой был». НУ, и…
Чувство юмора было для него единственной возможностью свободно взаимодействовать с нашим, прямо скажем, абсурдным миром. Поэтому в Абхазии все знают и любят писателя Даура Зантария. Ведь как всегда считалось? Абхазы — хохмачи, говорил Даур, а грузины — романтики и чудики. И всегда в Сухуме они мирно жили между собой, эти два народа особенно, хотя Сухум традиционно многоэтнический город. Когда-то Сухум был второй по величине после Афин. Географ Древней Греции Страбон пишет, что в Диоскуре торговля шла при посредстве трехсот переводчиков.
«Но оказывается, — говорил Даур, и эти его слова услышали Россия, Абхазия и Грузия, потому что он произнес их в моей радиопередаче, — какие-то политические амбиции могут столкнуть народы. Когда я буду писать о войне, — говорил он, — а я обязательно буду о ней писать, начну с того, что мой сосед Вианор — он одноногий, на Великой Отечественной войне потерял свою ногу, любит звать своих сыновей на любом расстоянии. Нужен ему сынок — зычным голосом крикнет, тот за семь километров услышит — отвечает. Сыновья тоже такими зычными голосами обладают. Вот его сын Батал на берегу моря познакомился с прелестной отдыхающей. Август. Тепло. Замечательно. Утро. И вдруг:
— ООО-ЭЭЭ! БАТАЛ! — как будто сушка летит над селом. Стекла дребезжат.
— Кажется, тебя!
А ему неудобно, что отец так зовет его. Он говорит:
— Нет, Баталов тут много.
— ООО-ЭЭЭ, БАТАЛ!
Тот продолжает с девушкой тихо разговаривать. В конце концов, когда отец не унялся, он как вскочит:
— АААААА!!!
— Война началась, баран ты, война началась, ты где находишься???»
Когда я умру, говорил мне Даур, вернее, если я когда-нибудь умру, на моей могиле напишут по-персидски «Даур-ага», что означает «Даур-страдалец».
Он говорил, шутя, но в этой шутке была большая доля правды.
Он воевал, но он и спасал людей в той войне, мне рассказывали, как он мирил целые кланы, уберегая их от кровопролития. Он защищал свой порог, но его дом сгорел, и от огромного дома («почти что замка!») осталась только наружная чугунная лестница, ведущая на небо, в детстве он любил там посидеть ночью, посмотреть на звезды и знать, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и в теплую постель.
— Ой, как это похоже на Сухум, — он говорил всякий раз, когда на него внезапно накатывало блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка.
Идем мы как-то по Бронной, Даур махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал:
— Вон там могло бы быть и море.
Он медленно и осторожно входил в русскую литературу. Поначалу приносил свои рассказы в московские редакции, а ему говорили: «Ну, вы, Даур Зантария, вылитый Фазиль Искандер. Сами посудите — герои Фазиля абхазы — и вы тоже пишете об Абхазии. У него почти в каждом произведении встречаются горы с их вечными снегами — и у вас, у него фигурирует море — и у вас, у Искандера смешные рассказы — и у вас, у него, в то же самое время грустные — и у вас…».
Мне кажется, именно по этой причине Даур никогда не строил свое повествование на байках. Народный фольклор клокотал в нем и рвался на бумагу, но он его сдерживал из последних сил, закладывая в фундамент строения; лишь изредка в его вещах прорываются байки в чистом виде, столь близкие ничем не омраченной стороне души Даура.
Однако они постоянно всплывали, словно глубоководные рыбы, надо же их куда-то девать, вот он просто рассказывал: был у них в Сухуме фотограф-армянин, его звали Кара. Когда ему женщины выражали недовольство своими фотографиями, Кара им отвечал: «Лягушка посадишь, лягушка выйдет».
— Раз в жизни они готовились, — говорил Даур, — один раз фотографировались, и так они у него выходили.
Сухумские фотографы бродили на побережье его души, тосковавшей в Москве по Сухуму. Именно почему-то фотографы — в шортах и сомбреро с распахнутой грудью — седые волосы на груди, загорелые, с обезьянкой на плече или с питоном на шее.
— У нас по соседству жил фотограф, — рассказывал Даур, — он был армянин, звали его дядя Гамлет. Армяне любят шекспировские имена. Я лично знаком со старой согбенной Офелией, и шапочно — с армянином по имени Макбет, Макбет Ованесович Орбелян, хирург-стоматолог, у него всегда халат немного забрызган кровью. Его отцу, Ованесу, наверно, с пьяных глаз померещилось, что Макбет — мужское имя, которое украсит любого невинного младенца.
Жизнь, смерть, мудрость, просветление — вожделенная мишень для его глубокого, мастерского, частенько черного юмора. Вот он рассказывает, как односельчане приходят к старику спросить совета.
— Тот ответит не сразу: «Придите завтра», — рассказывает Даур. — Приходят на следующий день. Он велит накрыть стол: «Угостите людей». Все садятся, он долго не отвечает, но потом он ответит… притчей, которую ему тоже кто-нибудь подсказал. «Вот так, — скажет, — так и поступите, если вы поняли». Все: «Спасибо, спасибо за твою мудрость. Если не поймем, опять придем. Куда нам торопиться? Что нам горевать?.. Когда у нас есть ТЫ».
Это был кладезь историй, чуть смягченных мелодичным акцентом Даура, а так, конечно, жестких, дзэнских, рассчитанных на то, что человек услышит и, потрясенный, просветлится, внезапно осознав абсурд нашей жизни. Взять хотя бы историю, как один мясник другому голову отрубил: «А что? Поспорили, — буднично говорит Даур, — кто кому сможет отрубить голову с первого раза — на четвертинку…».
Я ходила за ним, как Эккерман за Иоганном Вольфгангом Гете, записывая его гениальные изречения. У меня это был какой-то прорыв к свободе слова. После знакомства фактически с иностранцем, сухумцем Дауром Зантария, мой русский словарный запас увеличился в десять раз! И в сто раз уменьшились амбиции. А он звонил мне и говорил:
— Это Москвина? Как жаль, что моя фамилия не Сухумов!
Родным для него языком был абхазский, на слух отдаленно напоминающий птичий свист, в абхазской речи девяносто два звука, он говорил, и каждое понятие выражается одним слогом.
— Встречаются два человека, — рассказывал мне Даур, — один окликнул другого, тот отозвался, и разошлись. Тебе показалось, они только поприветствовали друг друга, а между тем эти люди обменялись вполне содержательными речами.
Он мне рассказывал, как переводил на абхазский Сергея Есенина.
— Старался, чтоб все было максимально приближено к оригиналу, но только пришлось изменить одну строку, — переживал Даур. — Я написал «как жену чужого, обнимал березку», а то по-абхазски эта есенинская строка звучит неприлично.
Смешно тебе будет узнать, говорил он, какие книги я прочитал на абхаз-ском языке. На абхазском языке я прочитал «Как закалялась сталь». На абхазском языке я прочитал «Мать», «Преступление и наказание»…
На улице лето, рассказывал Даур, солнечный день, вдали синие горы, как будто стеной поднимаются, над ними курчавятся облака, жаворонки в небе, все очень красиво. Я сижу под шелковицей, на коленях у меня Достоевский. И вдруг я подумал: «Что я читаю? Чем занимаюсь? Ведь я находился в аду, в который сам себя погрузил чтением этих книг». И поскольку твердость моего решения стать писателем сам с собой я уже не обсуждал, я сделал для себя вывод: нельзя быть таким мрачным, как Достоевский, по крайней мере МНЕ. Хотя во многом это зависит от географии.
— Русский язык — он инструментированнее, — говорил Даур, когда мы однажды с ним выступали перед журналистами-ветеранами. — Но, как мама моя может быть — такая, сякая… но для меня она самая красивая…
В зале сидела моя мама, поэтому я не дала ему закончить эту мысль чисто лингвистически:
— А для меня — моя самая красивая, — сказала я.
Он вышел из положения, как мог только он один. Он ответил:
— Твоя объективно самая красивая.
А мама моя, когда узнала о том, что Даура больше нет на свете, сказала:
— Как жалко, что Даур мало написал. Зато все такое… пряное!
Мы с Дауром тоже говорили о его продуктивности. Кто-то ему заявил, я не помню кто:
— Эх ты, маломощное предприятие. Апдайк в Америке штук пятьдесят написал новых книг — в год по штуке. ТАМ надо работать на свою популярность постоянно.
— Не то, что здесь, — мрачновато откликнулся Даур. — …На три года писатель закручинился, на три года запил…
Такими темпами, какими Даур Зантария писал свои замечательные вещи, искал, как говорится, единственное, подходящее слово, по сто раз переписывал, литературой зарабатывать было сложно. Хотя он и декларировал, что ему не нужны большие деньги. А только чтобы хватало на кофе и на цветок жен-щине.
И он, действительно, даже будучи в самом отчаянном положении, на свидание являлся с шикарной бордовой розой. Мы с ним встречались в метро на «Площади Революции» у матроса с пистолетом. И всегда как-то завороженно при встрече глядели на этот пистолет. Каково же было наше удивление, когда однажды мы встретились, матрос сидит, встревоженный, якобы в засаде, а пистолета у него в руке нет!
Я пришла домой и рассказала об этом маме. И моя мама, возмущенная, тут же послала письмо Лужкову. «Дорогой Юрий Михайлович! — писала она. — Как же так? У скульптуры матроса на «Площади Революции» вандалы отняли пистолет. Почему москвичи и гости столицы должны терпеть подобное безобразие? Верните пистолет матросу, ибо матрос без пистолета все равно что Венера Милосская — без рук!»
В следующий раз, когда я примчалась на «Площадь Революции», Даур по-прежнему стоял с красной розой рядом с матросом, в ладонь которому вновь был вложен свежий начищенный пистолет.
— Весь этот город, — произнес Даур, — давно лежал бы в руинах, если б мы не встретились и не подружились.
Но вообще, он больше любил ездить на попутках. На вопрос водителя: «А сколько вы заплатите?» Даур, будучи, как правило, бессребреником, отвечал: «Вы ахнете, сколько я вам сейчас заплачу!».
Если водитель не мог никак отыскать то место, куда тот устремлялся, Даур ему говорил:
— У моего деда была кобыла. Звали ее Кукла. Она никогда не могла остановиться возле его дома и все проскакивала мимо. Он долго не мог попасть домой. Так и вы!..
Мы с ним ходили повсюду, гуляли. Весна. Апрель. И как раз прилетела комета Галлея. Ее хорошо было видно из темных московских дворов — около Полярной звезды от ковша Большой Медведицы. Такая большая закрученная туманность в виде звезды с хвостом.
Мы с Дауром все хотели куда-нибудь устроиться посмотреть ее ночью в телескоп. Мне дали телефон ученого астронома Саши — главного специалиста России по мусору в космосе. Я позвонила ему, говорю: два писателя хотели бы взглянуть на комету в телескоп. Не могли бы вы поспособствовать? А этот Саша говорит:
— При чем тут я?
— Ну вы-то видели ее вооруженным глазом? Хотя бы краем вооруженного глаза? — спрашиваю.
А он отвечает:
— Даже невооруженным краем не видел. Я вам не наблюдатель комет, а теоретик по этому вопросу.
Даур был в шоке. Тем апрелем он написал стихотворение, которое оканчивалось такими строками:
…Но как подумаешь, что там,
Куда душа взлететь хотела,
На смену тягостным годам —
Покой —
вне времени и тела,
Что в суете сиюминутной
Не часто поднимал глаза
На этот дальний и уютный, —
Весь в звёздных брызгах, —
Дом Отца.
— Марин, откуда у меня такой таинственный песенный дар? Может это написать простой смертный? — шутил он.
Но он не был «простой смертный». Он был ясновидец, колдун, он гадал по руке и с деталями, известными только тебе самому, мог целый час сидеть, курить трубку из вереска и рассказывать «все, что было». Он спокойно читал мысли на расстоянии и видел человека насквозь. Но его коньком было га-дание на кофейной гуще. Иной раз просто до абсурда доходило: заглянет тебе в кофейную чашку, обидится на что-нибудь, потом неделю не звонит и не заходит.
— Чем ты ранила его аравийскую душу? — спрашивала у меня моя мама, и я не находила ответа.
— Порою, как коршун на цыплят, только тень стремительно падает, так падает на меня тоска, — говорил Даур.
Кардиолог поставил ему диагноз «шок войны».
Я всюду звала его с собой. К примеру, на выставку тропических бабочек. Он, правда, не пошел. Его смутило, что все эти бабочки там будут мертвые.
— Можно, конечно, — сказал он, — прийти и с закрытыми глазами пробыть до фуршета… Энтомологи, вообще, устраивают фуршет?
Мы с ним ходили в Дом литераторов на вечер Бродского. Там показывали документальный фильм, Даур втянул голову в плечи, вжался в кресло.
— Ты чего? — говорю.
А он отвечает:
— Я первый раз его вижу и первый раз слышу, как он сам читает.
А потом взял и еще больше, чем со мной, подружился с замечательным поэтом Татьяной Бек. И стал ходить с ней на литературные вечера, на Кушнера, он слушался ее во всем, бестрепетной рукою сокращал те куски в романе, которые ей не нравились, все время цитировал ее действительно прекрасные стихи и, как к нему ни зайдешь посидеть-поболтать, принимался сдувать с себя пылинки, устраивая пыльную бурю, хватал свою аджику и бежал к Тане Бек на сабантуй.
Но он и меня тоже не забросил окончательно. Как-то раз, немного подвыпив, позвонил в полпервого ночи и говорит:
— Мариночка! У меня к тебе прозаический вопрос, не хочу отрывать тебя от семьи в столь поздний час: что мне делать с моей любовью к тебе?
Я страшно обрадовалась, кричу:
— Даур! Какая радость, что ты звонишь. Я так давно тебя не видела, что даже забыла, лицом какой национальности ты являешься.
— Если б ты знала, — сказал он, — как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая, самого его, они, правда, съели…
Через десять минут снова зазвонил телефон. И взволнованный голос Даура произнес прямо в трубку:
— Я скучаю по тебе, Танечка!
…Ну, и я, чтоб не дай бог, не поставить его в неудобное положение, ответила низким, богатым модуляциями, голосом Татьяны Бек:
— И я тоже, Даур, дорогой.
У него было прозвище Старик. Кажется, оно закрепилось за ним, если не в младенчестве, то в отрочестве. Ему нравилась история про Лао-цзы, который, по свидетельству очевидцев, родился восьмидесятилетним, с седою бо-родой.
Всех незнакомых женщин на улице, продавщиц в ларьке и вообще любых теток, независимо от вида и возраста, он звал просто «доченька».
Исключение Даур сделал только раз на моих глазах для совершенно реликтовой, дико агрессивной матерщинницы, которая обложила его на улице по полной программе.
Ее он назвал «матушка».
Желая отдохнуть душой от сухумской разрухи, он кочевал по Москве с сыном Наром, который тогда только закончил школу и собирался поступать в Московский университет. Первое, что его мальчик победоносно спросил у Даура, приехав в Москву: «Где Таврический дворец? И как пройти на Дерибасовскую?».
Сначала они поселились у Пети Алешковского — хорошего писателя и друга Даура. Отныне никто в его присутствии не мог позволить себе даже намекнуть на то, что и у Пети могут быть недостатки, хотя бы в Петиной прозе.
— Тут один профессор Литературного института, — с ядовитым сарказмом говорил Даур, — пытался критиковать Петю. Но только возвеличил его таким образом.
Однажды я заметила вскользь, что во всей добротной Петиной прозе мне представляется немного унылой одна-единственная фраза: «Ребенка она не хотела».
— Ты так считаешь, — сурово сказал Даур, — поскольку привыкла, что у меня все хотят ребенка! Но Петю критиковать нельзя.
Отныне Даур являл собой картину: одинокий человек пестует свое дитя.
Еще до того, как Нар появился в Москве, Даур говорил:
— Мой мальчик — хороший, интеллигентный, правда, он испорчен женщинами…
«Ого, — я подумала, — ничего себе!»
Оказалось, под «женщинами» Даур имел в виду бабушек Нара, которые его обожали и предупреждали каждое желание. Естественно, Даур беспокоился, сможет ли он обеспечить его хотя бы необходимым.
В те времена Нар был нежным юношей (сейчас-то он настоящий джигит!), с детским прозвищем Саска, абсолютно мамин, но мама его — дивной красоты и доброты Лариса — умерла несколько лет назад. А умник! Еще до поступления на биологический факультет МГУ — готовый профессор химии и биологии.
— Саска знает химию лучше Менделеева! — с гордостью говорил Даур. И поспешно добавлял: — Это русским химию — трудно, а у абхазов с химией свои отношения. Помнишь ту абхазку, которая приплыв из Колхиды, отравила пол-Греции? Причем этот яд был замечателен тем, что у него не было противоядия? Медея ее звали…
Пройдясь по Тверскому бульвару, Саска нам заявил:
— Мне надо изменить свой имидж! Я должен быть не блатной, а грубо впечатляющий в этой одежде. Так одеться, чтобы производить именно то впечатление, какое я рассчитываю здесь произвести!
Это требовало дополнительных финансов.
— Надо мне написать что-то коммерческое: или зловещее, или полногрудое. Но я сделаю — зловеще-полногрудое! — вынашивал Даур коварные замыслы завоевания книжного рынка.
Я считала, у Даура не очень-то получаются эротические сцены. Что ему следует учиться, учиться и учиться у Генри Миллера.
— А что я могу сделать, если я такой целомудренный?! — воскликнул Даур. — И у меня было совсем немного женщин — всего человек восемьсот!..
Короче, друзья Даура несколько озаботились его трудоустройством.
Первая мысль моя — устроить его в библиотеку. Ибо он был раритетным книжным человеком.
— Книгу нужно нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все, — говорил Даур.
Хоть сколько-нибудь замечательную поэзию любых времен и народов он всю помнил наизусть. Будучи абсолютным вольнодумцем — ни Пастернак, ни Ахматова для него не авторитет, — он мог их бесконечно цитировать.
— «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» — возмущался Даур. — Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» — демонически смеялся он и добавлял сурово: — Нет плохого поэта, или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть поэт и не поэт. Пастернак — это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов — поэт!
— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, «Аи», — звучным голосом, рокочущим, читал он в вагоне метро. — «Ты сказала: «И этот влюблен!» Я вам не мешаю? — спросил он у подвыпившего соседа справа, доверчиво положившего ему голову на плечо.
И весь вагон, затаив дыхание, глядел на него, не отрываясь.
Идею насчет библиотеки я скоро отбросила. Даур купил новый шикарный костюм — шерстяные с просверком брюки, двубортный пиджак в черно-белую клетку («Это концертный пиджак! — с гордостью заявлял Даур и тут же обеспокоенно спрашивал: — Точно концертный? Не цирковой?»), так или иначе, к этому пиджаку Петя Алешковский подобрал галстук — из древних времен, тоже в клеточку, видимо, принадлежавший еще Петиному тестю Натану Эйдельману. Я тут же присовокупила к комплекту черный папин дипломат. Мы окинули его взглядом и поняли, что такой человек не может быть просто библиотекарем. Тут даже пример с Борхесом неубедителен. В таком виде Даур Зантария имел право принять только пост директора центральной библиотеки, по меньшей мере «Ленинки» или «Иностранки».
Вскоре на горизонте возник какой-то сказочный оливковый магнат — грек, пожелавший использовать песенный дар Даура в целях рекламы своей оливковой продукции. Даур должен был написать феерическую статью, прославляющую грека с его оливковым маслом, и триумфально опубликовать ее в модном иллюстрированном журнале или популярной газете. После этого щедрый грек обещал ему чуть ли не пожизненную ренту и безбедное существование до глубокой старости.
Но куда бы мы с Петей Алешковским ни предлагали звонкую оливковую песнь, проникновенно спетую Дауром, московские газеты и журналы заламывали такую цену «за рекламу иностранцу», что если б этот непотопляемый грек выложил сумму, которую они просили, то он и сам пошел бы по миру с протянутой рукой.
— Какая же это «реклама»? — возмущался Петя. — Ни адреса, ни электронной почты, просто информация, что оливковое масло витаминнее, чем подсолнечное!
— А может быть, сделать так? — говорю. — Я пишу в газету: «Имеет ли оливковое масло пищевое применение?».
Даур мгновенно:
— «Имеет, дура! — отвечает профессор Даур Зантария. — Подсолнечное масло отдыхает, когда появляется оливковое!»
В Москве повсюду открывали турецкие пекарни. Мудрого Даура турки пригласили на дипломатическую работу.
— Они будут платить мне за то, что я честный, порядочный человек и на мое слово можно положиться.
Он звонил мне и говорил:
— Вся Москва заполнена турками: только слышны слова «денга», «базар», «шашлычная», «бастурма». Для русских осталось всего несколько слов — это «нравственность», «союз», «выборы», «квота» и — «будущее». Больше ничего.
— Приехал один турок, — рассказывает Даур. — Очень подозрительный, но для важности сказал, что он магистр философии, доктор филологических наук, профессор Кембриджского университета, у него третий дан по карате, что он трехкратный чемпион Олимпийских игр, его друзья (дальше идут очень знаменитые восточные имена) попросили меня узнать: те деньги, которые были вложены за годы советской власти в развитие промышленности Узбекистана и оттуда уже ничего не вернулось, — где они? Ну, и заодно спросил, как идут дела у пекарни.
— Марина, слушай, — звонил он встревоженный, — может человечество ошибаться? Оказывается, хлеб вреден для здоровья, углеводы ни с чем не соединяются, но я попросил население земли об этом забыть, пока я занимаюсь турецкой пекарней.
— Я охранял пекарню, — он говорил, — вооружившись лишь своим сумрачным взглядом. Но с этим теперь покончено. Отныне я буду продавать в большом количестве золото.
И это золото, я заметила, у Даура тоже никто особенно не расхватывал.
— Знаешь, почему мне не удаются коммерческие дела? — он спрашивал. — Потому что я их довожу до художественно-карикатурного состояния, где все абсолютно теряет всякий смысл. Например, у меня наметился бизнес экспортировать пантокрин из оленьих рогов от импотенции. Но я должен был сбывать его в Турции… Стамбул не понял, что это такое! В пантокрине нуждается Америка. Турецкий мужчина и без оленьих рогов способен кашлянуть на пороге семи спален за один вечер, американец же — только стыдливо кашлянуть на пороге одной, и то, если жена ему ободряюще скажет: «Ты можешь это сделать, и ты должен… если купишь в аптеке «пантокрин»!» …Вот такие глупости я пишу в своем романе, а мой компьютер что нужно оставить — стирает, а что не нужно — увековечивает.
А между тем, в качестве журналиста и эксперта по кавказским вопросам он, почти как мсье Крачковски, проехал по горячим точкам бывшего Совет-ского Союза, но только не ДО того, как там просвистит первая пуля, а в разгар. И встретился там с людьми, чьи имена не сходят с газетных полос и с кем мало кто захотел бы встретиться на узкой дорожке. В солидном журнале выходили его спокойные философские рассказы об этих рискованных поездках.
Мир мерцал вокруг него, бурлил, принимал фантасмагорические очертания, самые что ни на есть здравомыслящие люди порой бывали притянуты к его пламенеющей орбите и переставали понимать, на каком свете они находятся. Он был очень рельефный — готовый герой для романа. Его так и хотелось запечатлеть.
— Скакал ли я на лошади??? — мог он воскликнуть. — Я столько же хожу пешком, сколько скачу на лошади!..
Или он рассказывал, как гостил у одного старика, девяносто девятилетнего свана.
— Такой добряк с белой бородой, звали его Яков. Он достал из арсенала самую шальную винтовку, дал мне и сказал: «Попади в яблоко!». Я вскинул винтовку и выстрелил. А стоят восемнадцать его сыновей. У него было семь жен — одна жила в Волчьей пуще, другая в Волчьей низине, третья — в Волчьем овраге… и так далее. Он ходил от одной к другой. А чтоб было удобнее, он поселил их очень близко друг от друга — всего семь дней ходу, его ходу, другой бы шел месяц. Я выстрелил. Яблоко осталось на месте. И все 18 его сыновей, 64 внука и 150 племянников воскликнули:
— Бах! М-а-а-а-а! — мол, абхаз не попал.
— Он попал!— сказал Яков. — А ну-ка слазайте и посмотрите, — велел он двоим сыновьям.
Яблоня высокая, старая, опасно, но у него всех столько, что двумя больше, двумя меньше — неважно. Они влезли и увидели: да, я попал. В яблоке дыра от пули, она просвистела сквозь яблоко так — что оно не только не упало, но даже не шелохнулось! — Даур победоносно взглянул на нас с Наром и, вскинув голову, стремительно зашагал вперед по тропинке, заросшей крапивой и лебедой, дело было в Коломенском парке. Мы переглянулись, восхищенно покачав головами из стороны в сторону, и последовали за ним.
Недаром Андрей Битов, гостивший у него в Абхазии, вывел Даура ярким и красноречивым персонажем своего романа.
Великий Грэм Грин, мимолетно повстречав Даура в Сухуме, так был им впечатлен, что уже в следующем романе у него действует неординарнейший герой Даур Зантария.
— Жаль, роман Грэма Грина не переведен на русский язык, — жаловался Даур. — Это мне прибавило бы известности!
Светлый образ Даура, именуемый в моем романе «Гений безответной любви» Колей Гублией Легкокрылым, пронизывает всю вещь от начала до конца, но особенно концентрированно представлен в одноименной главе. Я ее прочитала Дауру в маленькой квартирке, которую он снимал на «Коломенской». Именно эта глава вызвала неописуемый восторг у Даура.
— Пошлю в Абхазию ксерокс! — деловито сказал он. — А то они думают, я в Москве груши околачиваю. А я тут служу прообразом в поте лица!
Вечером приехали гости: ходжа из Турции и художник из Сухума.
— Почитай им, почитай эту главу, — умолял Даур.
— Если нас сочтут достойными, мы с удовольствием послушаем, — царственно произнес художник, который немного понимал по-русски. Ходжа совсем ничего не понимал, неважно, я все снова исполнила «на бис».
Даур ликовал и спрашивал простодушно:
— А еще про меня будет?!!
— Там будет все про тебя, — обещала я ему.
Ну, и он тоже — как только напишет удачный отрывок, звонит мне, читает по телефону. Раз поздней осенью, холодной и дождливой, он позвонил и стал читать колоритнейший пассаж:
— «Об аджике нужно сказать особо. Свыше двухсот специй являются ее составными. Тут и острый перец, и поваренная соль, и резеда, и девясил, и куриная слепота, и армянский хмели-сунели, и грузинские тмин и гвоздика, и еще 193 специи, выращиваемые в Абхазии и только в Абхазии… в ней есть все, что во всех других острых приправах мира, и много иного, которое есть только в ней, подобно тому, как в абхазской речи есть все звуки, что и в остальных 3700 языках мира, но и помимо этого еще полсотни специфических звуков… изготовить ее не составляет труда: для женщины не проблема запомнить сочетание двухсот специй… однако положение усложняется прочно укоренившимся предрассудком о том якобы, что изготовить аджику с особым вкусом и ароматом может только женщина, которая не знала никогда другого мужчины, кроме мужа».
Он дождался, когда затихнут мои аплодисменты, и грустно сказал:
— Тут холодно, сыро и нет аджики.
Даур затосковал, работа застопорилась, на следующий день он сорвался и уехал в Сухум. А когда вернулся, я прихожу — на столе литровая банка аджики и солнечный круг сулугуни.
Работа опять закипела.
«О чем пишет твой отец?» — спрашивали Нара. «…Роман о жизни!» — тот отвечал. «О чем сейчас пишет Даур?» — спросил меня Резо Габриадзе. «Роман о войне», — говорю. «Наверно, ругает грузин?» — печально проговорил Резо. Я ответила: «Резо, кого ругает Гомер в «Илиаде»?».
Я читаю лекции в Институте современного искусства, и когда встречаюсь с новыми студентами — первым делом даю им список даже не литературы, а того, что, — так говорил Даур, — необходимо человеку, как красное вино или мимолетная любовь. «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, «Вино из одуванчиков» Брэдбери, «Самая легкая лодка в мире» Юрия Коваля, «Ночной полет» Экзюпери, «Весли Джексон» Сарояна, всего Курта Воннегута и «Золотое колесо» Даура Зантария.
Поэт Игорь Сид устроил Дауру выступление на Петровке в Литературном музее. Сам Сид звонил, приглашал, даже не Даур, все было солидно. Теплым апрелем 2000 года я шла к церковному зданию музея и еще издали увидела Даура — он стоял в свитере, который я связала для него — там три большие черные птицы с алыми клювами выглядывали из болотной травы и камышей.
Даур познакомил меня со своей молодой женой Тажигуль — маленькой восточной красавицей, глядевшей на него влюбленными глазами.
— Этот свитер, — сказала она, — Даур надевает только тогда, когда особенно хочет, чтобы ему повезло. Он у него как талисман.
Даур волновался, курил. Сид представил его собравшимся, что было почти лишнее, потому что в небольшом зале сидели все, можно сказать, между собой родные люди. Петя Алешковский, Петина жена Тамара, теща Пети Элеонора Васильевна, критик и прозаик Леня Бахнов, поэт Светочка Пшеничных, мы с Наром, старинный дружок Даура художник Адгур Дзидзария, несколько молодых людей, очень интеллигентных, и отлично была представлена абхазская диаспора, видимо, спонсировавшая этот вечер, — смуглые импозантные люди в модных костюмах, они заняли целый ряд справа от Даура.
Сам Даур сидел за старинным столиком из красного дерева, перед ним лежали рукописи; в очках, с благородной сединой, в этом, как я уже говорила, безумном свитере.
Это было его первое литературное выступление в Москве. Даур читал размеренно, чинно, чуть интонационно форсируя самые смешные и колоритные места… Читал отрывки из «Золотого колеса», рассказы, прочел несколько блистательных эссе или притч — особенно мне запомнился сюжет о Мелитоне Кантария, в свое время водрузившем знамя над Рейхстагом, какой он в мирное время стал свадебный генерал, и как его именем весело, но церемонно прикрывали земляки свои мелкие мошенничества. В этих коротких и выверенных вещах вставала за карнавалом живая, величественная и смешная человече-ская судьба, что так удавалось Дауру.
В тот вечер у него было глубокое ровное дыхание, отчего три черные птицы со свитера шевелились у него на груди, они то выглядывали из камышей, то испуганно прятались. И невозможно глаз было оторвать — ни от этих мерцающих птиц, ни от лица Даура.
Когда он закончил, все вскочили, бросились его поздравлять, а он молча, издалека сделал знак Тажигуль, чтобы она уже вела публику к накрытым столам. И мне было так приятно, что, какой наш Даур ни есть красноречивый, он все-таки отыскал женщину, с которой можно разговаривать без слов.
Ну, его поздравляли, радовались, хлопали по плечу, и все до одного спрашивали:
— Откуда у тебя такой свитер? Ты в нем совсем уже Гарсиа Маркес.
Он отсылал всех ко мне. Люди жали мне руки. Поздравляли с таким обалденным свитером. А одна сумасшедшая женщина стала просить меня показать ей мою творческую лабораторию.
Я считаю, что это был мой звездный час. Правда, правда, счастливый был день, ничего не скажешь. Петя Алешковский тостировал, славил Даура и Тажигуль.
— Поблагодари земляков, — тихо попросил меня Даур.
— А что сказать?
— Скажи: «В Абхазии есть две драгоценности — гора Эрцаху и Даур Зантария. Но Эрцаху вечна, а Даур — нет. Поэтому давайте его все любить и беречь!».
Год спустя, тоже весной, в апреле 2001 года (увы, мой рассказ постепенно подходит к концу), я пригласила Даура на выставку «Урал—Гималаи». Его всегда манили к себе Гималаи, наверняка он втайне завидовал мне, что я с уральскими художниками съездила в Непал и Тибет.
На стенах висели огромные фотографии потрясающих гималайских пейзажей. Скользящий солнечный свет, петляющие тропинки, буддийские храмы, колдуны, левитирующие монахи, дороги в бесконечность… Кто-то из художников снимал только тени, отбрасываемые тибетскими строениями. Саша Пономарев сконструировал гигантский аквариум, в котором время от времени вздымалась и бежала вдоль большого зала Малого Манежа настоящая водяная волна.
Пришли мои студенты с факультета журналистики. Все собрались вокруг Пономарева. Он стал рассказывать, что в Лхасе, столице Тибета, он обратил внимание на постоянный ветерок, днем и ночью колышащий занавески, ветки деревьев, листья, одежды…
Студенты стоят с пустыми руками, праздно слушают.
Я им говорю:
— Где ваши записные книжки? Смотрите: Даур Зантария — великий писатель, а все равно достал свой дневник и что-то записывает. Что ты записал, Даур, читай!
Даур — торжественно:
— «Лхаса — столица Тибета».
«Марина — великая путешественница».
…В июле 2001 года Даур Зантария умер от инфаркта в крошечной пус-тынной квартирке около метро «Сокол», последней, которую они снимали в Москве.
Я приехала к Нару. На кухонном столе — кружка Даура с его недопитым чаем и дневник, раскрытый на той весенней странице:
«Лхаса — столица Тибета…».
Хоронить его повезли в Сухум. Он как раз туда собирался и вроде бы даже заранее купил билет на самолет.
Пришла мне пора провожать Даура. У митрополита Макария я прочитала, что каждый день из сорока — страшно важный для покинувшего этот мир человека, и каждое слово молитвы — капля влаги, ибо дым земных очагов восходит прямо к райским крышам. Во всех известных мне традициях это утверждается как истина в последней инстанции. И я стала выбирать, по какому отправиться Пути?
Сложность заключалась в том, что я, вообще-то, буддист.
На Пасху Даур звонил мне и говорил:
— Мариночка! Христос воскрес! Если твои не такие законченные йоги, поздравь их от меня.
Однако душой Даур был убежденный суфийский дервиш. Его настольная книга — Жизнь и Поэзия Джалал ад-дина Руми, и он ее постоянно цитировал:
…Потом приходит смерть, подобно заре,
и ты просыпаешься,
смеясь над тем,
что считал своей скорбью…
— Путей много, — он говорил мне, — но Бог один, и, возможно, на зайце суфизма я доскачу до твоего слона индуизма и буддизма.
— Все, что не приближает меня к суфизму, то отвлекает меня! — говорил Даур. — Если мне предложили бы на выбор слона Будды или ишака Иисуса, я выбрал бы верблюда.
С суфийской традицией в этом смысле я была полностью незнакома. «Тибетская книга мертвых» лежала у меня на столе, я всю ее проштудировала от корки до корки, но это был грозный и страшный путь, и я не решалась двинуться по нему.
Мы стали думать с Адгуром, другом Даура, как быть. Он говорит:
— Можно было бы в церкви заказать службу. Даур — крещеный. То, что он такой суфий, это его сознательный выбор. А по рождению он христианин. Но мы не знаем его имени при крещении. Вот я, например, — говорит Адгур, — Адам. А наш друг — Адриан. Хотя мы с ним родились в один день. Нам так давали имена во Христе: кто на кого похож.
Я отвечала:
— Мне кажется, ОНИ и так поймут, о ком идет речь…
— Да, — качал головой Адгур, — он там не останется незамеченным.
Короче говоря, я выставила на шкаф большую фотографию Даура, окружила ее расписными деревянными птицами, которые мне в Иерусалиме подарила Дина Рубина, зажгла свечи, благовония, поставила две имевшиеся у меня иконы: Девы Марии и Сергия Радонежского (Даур в паспорте с отрочества записан как Сергей, так как председатель их сельсовета очень любил Есенина, и всех мальчиков своевольно и официально переименовывал в Сережи!), открыла запыленный «Молитвослов».
— Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего Даура, — попросила я, — идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
— Ты что, — спросила моя мама, — хочешь устроить Даура в рай?
— Да, — говорю.
— Дело это для нас совершенно неизведанное, — с сомнением сказала моя мама. — К тому же ты некрещеная, поэтому твои молитвы…
Но я не стала дослушивать. Все тридцать девять дней каждый вечер я возжигала свечи и обращалась к Иисусу, Пресвятой Богородице и Преподобному Сергию Радонежскому, изредка сбиваясь и взывая к Буддам и Бодхисаттвам всех четырех сторон света, наделенным великим состраданием, обладающим мудростью понимания, любовью и силой покровительства невообразимых размеров, с просьбой защитить Даура на тех неведомых мне путях, по которым он сейчас движется. И вновь обращалась к Иисусу:
— Господи! — говорила я. — Даур Зантария — яркая краска в Твоей палитре. С ним пришло на Землю много любви. Покой, Спасе наш, с праведными Даура, и всели во дворы Твои, презирая прегрешения его, вольные и невольные, Человеколюбче!..
А самому Дауру я говорила:
— Смотри, узнай меня, когда мы опять с тобой встретимся, договорились?
— Ну, я же узнал тебя — в Переделкине, — он отвечал.
На сороковой день, когда в его родном Тамыше собрались на поминки более пятисот человек (говорят, на похоронах было полторы тысячи!), во дворе жгли костры и в огромных казанах варили мамалыгу, — все друзья приехали туда, пришла многочисленная родня, Абхазия горевала о Дауре… В тот день в Москве я сняла его фотографию со шкафа и поехала на Ваганьково в церковь — заказывать поминальную службу.
— Ты — талмудистка и начетчица! — сказала моя мама. — Сели бы лучше, выпили по рюмочке…
Но этот важный для Даура день я твердо решила доверить профессио-налам.
По дороге вспомнила, что надо бы косынку, раз все по-серьезному. Поэтому в метро на переходе у индусов я стала рыться в ворохе косынок, черных, конечно, не было, да я и не хотела черную, но выбрала у них самую скромную: по изумрудному полю — крупные желтые подсолнухи.
Купила розу, вошла в церковь — смотрю, хрупкий молодой человек стоит у алтаря в длинном черном одеянии. Я подошла и спросила:
— Как вас зовут?
Он ответил:
— Дмитрий.
— Послушайте, Дмитрий, — говорю я, — мне нужна ваша помощь.
И рассказала ему про Даура.
Это был серьезный священник Ваганьковской церкви Вознесения — отец Димитрий. Ничего лишнего он не стал спрашивать — ни имя во Христе Даура, ни — крестилась ли я в водах Иордана, только спросил, когда узнал, что Даур — писатель:
— Наверное, очень трудно быть писателем?
— Ну, — ответила я, — не труднее, чем священником.
— Пойду облачусь, — сказал он.
Я встала у окна и жду его.
Смотрю — идет мой отец Димитрий — во всем золотом, с паникадилом!.. К нему старушки бросились, целуют руку: «Батюшка, благослови!». Он их благословил — всех, и мы отправились в новую церковь. Там никого не было, тишина и, что удивительно, две большие старинные иконы встретили нас: Девы Марии и… Сергия Радонежского. Я им обрадовалась, как родным, зажгла им свечи, осыпала цветами, так что последнюю красную розу от Даура получила Пресвятая Богородица.
Отец Димитрий скрылся в Царских Вратах, я надела косынку, поставила фотографию. И тут он вышел ко мне торжественно, дымя паникадилом, стал им размахивать, окуривая нас с Дауром, достал молитвослов и начал чтение молитв. Эти молитвы были мне теперь знакомы, и вот мы с ним молились, пели, так он старательно просил о Дауре, как будто знал его ближе, чем Петя Алешковский. На наше райское пение в церковь начал заглядывать народ — толпа прихожан собралась у входа, а мы самозабвенно поем, осеняя себя крестом, — я вся в подсолнухах: первый раз, я уверена, отец Димитрий возносил молитвы в такой безумной компании, в общем, Даур, мне кажется, был доволен.
На прощание я подарила отцу Димитрию свою детскую книжку «Моя собака любит джаз» и обещала принести в подарок книгу Даура, как только мы ее издадим, простилась, поблагодарила, ушла… а потом вернулась с дороги, взяла его маленькую теплую руку в свои ручищи и поцеловала.
— Храни вас Господь, — он сказал. — Вас и ваших друзей.
«…Райские птицы летали косяками по небу Абхазии».
«А Истина, — так говорил Даур, — заключается в том… в чем она заключается!»