Рассказики
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2002
Ольга Владимировна Сульчинская родилась в 1966 году в Москве. Окончила филологический факультет МГУ им. Ломоносова и Высшую школу гуманитарной психотерапии. Подборки стихов выходили в журналах “Арион”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”.
Настоящая публикация — дебют автора в прозе.
Настоящее
Сходя с ума, испытываешь страшное одиночество. Страх, что тебе не найти того, кто сможет разделить твои мысли, сводит тебя с ума.
К.М.
Сходящий с ума испытывает страшное одиночество. Он лежит на дне ванны и держит в поднятой руке душ, ярко-теплые струйки приятно пощипывают кожу. Он недавно открыл, что времени нет. Или есть все одновременно: настоящее — прошлое — будущее. То есть мы либо уже давно-давно умерли, либо нам только предстоит родиться в незапамятном будущем. И сейчас и есть будущее того прошлого, где нас и в заветах еще нет, и одновременно прошлое того будущего, где мы давно умерли. Отчего же печаль? Он знает, что если поделиться этим знанием с людьми, то прошли бы их горести вмиг. Но как донести его, знание, такое отчетливое, как переложить его из своей головы в другую, где время поделено на непересекающиеся отрезки?
Вода вдруг становится кипятком — наверно, сосед снизу включил холодную воду. Кожа мгновенно розовеет и начинает зудеть. Сходящий с ума выпрыгивает из ванны и бежит мазать бедное место бальзамом “Спасатель”.
После ванной с электрическим светом странно обнаружить, что снаружи сияющий день и в окне трепещет и дышит подвижная листва — она ходит ходуном, словно ее щекочут. Оторвав глаза от хохочущей листвы, голый сходящий с ума вытирается полотенцем, старательно обходя пострадавшее бедро. Потом он одевается и перед зеркалом видит себя в клетчатой юбке и вспоминает, что он женщина и зовут его Лена. Но тут же забывает про это, потому что начинает сходить с ума дальше.
Почему так одиноко в этом несуществующем времени, и ты не можешь позвонить и сказать “приходи”, потому что неизвестно, придет ли. Вдруг не придет? Ожидание просто еще можно как-то выносить, а вот ожидание после “приходи”, если не пришел, к нему же тогда прилипает раненое самолюбие. Вернее, самонелюбие, потому что именно что невозможно любить себя такой — к которой не пришел, ненавидишь себя за то, что не пришел, говоришь: вот ты какая — такая, что он к тебе не пришел. Сколько я могу ждать? Сколько я могу ждать?
Сходящий с ума проголодался, он хочет пожарить себе котлеты. Он помнит, что для этого нужно открыть холодильник. Но как он открывается? Ключа от холодильника нет на той связке, которая торчит в двери.
Если бы …… пришел к Лене, он бы знал, как пожарить котлеты, он нашел бы недостающий ключ, ему было бы не все равно, голодная она или нет. А так — в конце концов, какая разница?
Когда-нибудь пройдет несколько тысяч лет и станет совершенно неважно, было ли что-нибудь съедено вот именно этим человеком-женщиной, одной из миллионов женщин, живших на этой планете в тот день.
Я не понимаю только, если все равно, если сегодня — далекое прошлое того будущего, когда станет все равно, почему я до сих пор все чувствую?
Вот если бы точно знать, что ты придешь — тогда бы я могла позвонить. Если бы не бояться, что твой голос будет ледяным, как замороженные котлеты в запертом холодильнике. Знать бы, что ты скажешь: “Я уже еду. Я буду у тебя через час”, — если б так, я бы согласилась, чтобы час длился вечность, я могла бы ждать целую вечность, если бы знать, что ты придешь. Но знать наверняка, что придешь, можно только если ты уже пришел. Потому что пока событие не состоялось, оно каждую секунду имеет возможность так никогда и не состояться — мало ли что. Поэтому звонить и говорить “приходи” имеет смысл, только если ты уже пришел. Но тогда зачем звонить и что-то говорить?
Сходящий с ума испытывает большие трудности с мышлением. Чем он логичнее мыслит, тем к более странным выводам приходит. Концы с концами не сходятся. Можно их свести — но тогда нарушится вся логика. Тогда получится, что можно вообще не думать — а просто в конце сказать готовый ответ — и все. Но тогда получится, что можно сказать все, что захочешь, что ответ может быть любым. Потому что если к нему не ведет логическая цепочка, то он ничем не обусловлен, и истинность его невозможно проверить. Ты можешь сказать любой ответ, но ты никогда не будешь знать, правду ли ты говоришь. Сходящему с ума нелегко думать.
И потом, он очень тревожится. Чем больше тревога, тем труднее думать. Тем больше хочется лечь и спрятаться. Может быть, вечность ожидания закончилась? Если сегодня — прошлое того будущего, в котором ты пришел, то можно ли сказать, что ты уже пришел в будущем?
Раздается звонок в дверь. Сходящий с ума надевает кофточку и открывает дверь. Это сосед. У него волосы трех цветов. Очень светлые, светлые и рыжие. Он говорит, что в ванной по стене течет вода. Почему бы ей не течь в ванной. Ванная на то и ванная, чтобы там вода текла. Он говорит, что в его ванной вода выключена, а вода течет. Как же она может течь, если она выключена? Оказывается, сходящий с ума не был внимателен и не закрыл воду, выскакивая из ванны, и теперь она из его ванны течет через край и через пол в соседскую ванную. Не беда, это поправимо. Выключим, вытрем, не надо беспокоиться, потому что будущее, когда все вытрем, оно как бы уже сейчас, а когда не вытерто — оно уже сейчас прошлое того будущего, где все хорошо.
Сходящий с ума закрывает воду в ванной. Возвращается в коридор — сосед ушел, а входная дверь не закрыта. Надо ее закрыть. Так. Кто-то, значит, пришел, раз дверь открыта была. Это ты пришел. Я знала, что ты придешь. Дай я поцелую тебя. Я так и знала, что вечность закончится и ты придешь. Теперь у нас будет настоящее время. Я могу даже позвонить тебе, хочешь? Хотя теперь это уже не важно. Ну конечно, чтобы открыть холодильник, не нужно ключа. Воду в ванной я уже закрыла, тоже без ключа. А холодильник просто открывается, сам по себе, и закрывается так же — стоит только легонько толкнуть белую дверцу. Как я рада тебе, ты даже не представляешь, что можно так радоваться. Какое лето за окном, правда? Сколько солнца. Колышется все, какой ветер, и шумит. Будем жарить котлеты и смотреть в окно. Ты любишь смотреть в окно?
Сошедший с ума не испытывает одиночества. Потому что он больше не один.
Игра в метро
Взрослые боятся играть. Их научили думать об ответственности.
Мне нравятся светлые ботинки этого парня и его голубые джинсы. Каждый раз, когда мой взгляд попадает на них, внутри у меня отзывается. Не знаю, может, светлая замша напоминает мне горы, а джинсы — небо. Его лицо меня не интересует. Но мне нравится сочетание песочного с голубым. Почему, спрашивается, я должна думать о его бессмертной душе?
Я отвожу взгляд от ботинок, смотрю на девицу, которая сидит в самом конце вагона нога на ногу — ярко-белая блондинка. Неужели и у нее есть душа? Замша поворачивает голову и смотрит туда же. Мне нравится эта девка, а ему? Украдкой подглядываю — фу, какая блеклая физиономия у Замши, и без всякого выражения, ничего не поймешь. Ладно, едем дальше. Тут вдруг он встает. Выходит? Нет, просто встал у двери. Стоит посредине между мной и белой. Поглядывает то на нее, то на меня. Нет-нет, мне есть дело только до твоих ботинок. Если бы мы заговорили — у нас не нашлось бы и трех тем. И вообще, я выхожу, всем спасибо.
Людей в метро несметное множество. Каждый из них — возможность. Ведь они совсем рядом. И, в принципе, к каждому можно подойти, заговорить, можно войти в его жизнь, разузнать, как там что устроено, и продолжать время вдвоем — с этого момента. Но войдя в чужую жизнь, ты уже никогда не вернешься в то время, когда знакомство еще не состоялось. Ты начнешь влиять на другого человека. Из-за тебя он сделает одно и не сделает другого. Вот что будет, если я подойду к этой девице на высоченных каблуках и в вязаной шапочке-ажур и спрошу: “Кого вы ждете?”.
На переходе с “Марксистской” на “Таганскую” на лестнице разбрызгана вареная вермишель. Побольше на нижней ступеньке, вверх по убывающей. Этот бедняга, которого вырвало на лестнице, мало того что пил какую-то скверную водку, так еще и закусить ему было нечем кроме вареной вермишели. Какая скучная у него жизнь! У меня желудок сжимается от жалости к безвестному идиоту.
Я сажусь на боковое сиденье, чтобы удобно смотреть в соседний вагон. Люди там как на экране. Могу рассматривать их сколь угодно беззастенчиво. Через два стекла мой взгляд неосязаем. Никто не поворачивается в мою сторону.
На “Кузнецком” заходит. Очень высокий, небось, колени будут на полпрохода, когда сядет, — накрест от меня, на такое же сиденье на троих. Профиль, длинные волосы, в руках скрипичный футляр. Для скрипача его лицо слишком резкое, слишком интеллектуальное. Может, это не его скрипка? Или вообще пустой футляр.
Он улыбается. Знаю это выражение. Я так улыбаюсь, когда на меня смотрят. Между нами возникает “ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь”. Игра продолжается. И вдруг на “Беговой” он вышел! Наверно, на электричку. Жаль. Но раз он догадался, что я не просто смотрю, а на него смотрю, то я не желаю провожать его взглядом. Из чистого упрямства не поворачиваю головы, продолжаю смотреть, куда раньше — на место, с которого он встал.
И тут спиной понимаю, что он не ушел, а вошел в мой вагон. Я не оборачиваюсь. Теперь я его вижу: отражение его в стекле передо мной. Значит, ощущение в спине меня не обмануло. Поезд тронулся. Я поворачиваюсь, но смотрю не на него, а в даль вагона. Я не должна на него смотреть — если мы встретимся глазами, он подойдет и заговорит.
“Полежаевская”. “Осторожно, двери закрываются, сле…” — и тут я быстро поднимаюсь и выскакиваю из вагона, двери захлопываются за мной. Он подается вперед, но поздно, двери закрыты. Вот теперь можно смотреть. Мы смотрим друг другу в глаза через дверь. Радужка темно-серая, с черным ободком. Я люблю такие глаза. Он подходит к двери и кладет ладонь на стекло под “не прислоняться”. Я кладу свою — со своей стороны. Стекло толстое, не пропускает тепла. Мне так безумно жаль, что оно между нами. И это такое облегчение — знать, что уже ничего нельзя поделать. Мы смотрим друг на друга без улыбки, смотрим изо всех сил. Поезд трогается. Я отнимаю руку и делаю несколько шагов, но и взгляд разрывается.
Я никогда не доигрываю до конца. Я боюсь. Меня научили думать об ответственности. О том, что будет наутро. О том, что каждому из нас может быть больно.
Взрослые люди боятся играть.
Нигде не сказано
Нигде не сказано, что этот плод был привлекателен.
Г.К. Честертон
Эти яблоки не были ни спелыми, ни вкусными. По правде сказать, они никогда так и не созревали. Маленькие, темно-зеленые, с мохнатенькими хвостиками, они крепко держались на своих черенках. Потом они так и засыхали на ветках и даже в середине зимы продолжали висеть, как дохлые летучие мышки. Короче, ожидать от них приятного вкуса не приходилось. Интрига была в другом.
Яблоня-дичок, на которой они росли, стояла на окраине сада. Она была не наша. Почему-то считалось, что она принадлежит Федору Саввичу, чье громадное садовое хозяйство соседствовало с нашим скромным участком. Федор Саввич был высокий чисто выбритый старик в белой рубашке. Однажды он пригласил всю нашу семью — то есть Маму, Папу, брата Сережу и меня — к себе в гости. Он водил нас по аллеям и показывал свои деревья. Вот где были настоящие чудеса! Там было дерево с удивительной ветвью. На всем дереве росли яблоки, а на этой были странные плоды, по виду схожие с яблоком, но имеющие грушевую медвяную, сочащуюся соком мякоть. Один такой фрукт (на ветке их было всего три) Федор Саввич торжественно снял и дал нам попробовать. Мама и Папа отказались в нашу пользу, и мы с братом по очереди вонзали зубы в плод, пока взрослые в благоговейном молчании взирали на нас с высоты своего роста, пока мы не перевели дух, утирая замаранные сладким соком щеки. Брат положил огрызок в карман.
Потом он объяснил, что хотел вырастить такое дерево у нас. Была выковырена специальная ямка подальше от взрослых глаз — мы скрывали наш замысел, — и Сережа ссыпал туда с ладони совершенно заурядные на вид семечки. Я поливала землю из синего пластмассового ведерка с ребристой красной ручкой. Из того самого, с которым папа показывал мне фокус — налив ведерко водой, крутил его, но даже когда ведерко оказывалось наверху, вода не выливалась. Я поливала из него землю, вода быстро впитывалась, земля пахла сыростью, к концу лета из нее выросла крапива.
Так вот, по какой-то загадочной причине маленькая корявая яблоня-дичок на окраине нашего сада считалась принадлежащей Федору Саввичу, и яблоки с нее рвать не разрешалось.
— Если тебе надоели наши яблоки, давай я куплю у тети Веры сливы, хочешь? — вот и все, чего я добилась от мамы своими вопросами.
Мы выступили в пиратский поход, прячась за кустами и подавая друг другу тайные знаки. Мы зарубили напавшую на нас крапиву, я упала с качелей, беря на абордаж королевское судно. После необходимых медицинских мероприятий (пиратский платок теперь красовался у меня на ноге, кое-как прикрывая ссадину на колене) мы продолжили победоносное шествие по неведомым землям. С тыльной стороны дома нашли отсыревший том Карла Маркса с вырванными из середины страницами и по нему отыскали спрятанный ацтеками клад — им оказался гладкий белый камешек, который Сережа положил в карман. Клад охранялся Великим Змеем — огромным розовым червяком, который пульсировал кольчатым телом, пока не удрал от нас подальше. Доблестные и уставшие, мы вышли к забору. Нам хотелось увенчать свой поход каким-нибудь великолепным подвигом, и, пузырясь отвагой, мы нарушили запрет и сорвали зелененькое яблочко с дичка. Оно было кисло-горьким, мы по очереди откусили от него и стали ждать кары. Но ничего не произошло, кроме того, что наступали сумерки и пора было возвращаться домой.
У нас была теперь своя страшная тайна. За ужином мы безропотно съели по порции овсяной каши, а когда дело подошло к чаю с пряниками, мы рассказали Маме и Папе, что играли в индейцев, и они радовались за нас. Но мы не могли разделить их радость. Каким-то образом она становилась невзаправдашней — мы-то знали, что если бы они знали, они бы не радовались. Прошел еще день. Не сговариваясь, мы отправились к Федор Саввичу. Вышли за калитку, долго шли вдоль забора.
В конце концов мы отыскали его в одной из уходящих в бесконечность аллей. Он приматывал веточку к дереву и попросил нас подождать. В полном молчании мы ждали, пока он закончит.
Потом мы признались, что сорвали яблоко с дичка.
— Они же невкусные, — сказал старик.
— Дело не в этом. Мы сорвали с вашей яблони, — сказал Сережа.
— Без спросу, — уточнила я.
— Допустим, — согласился наконец Федор Саввич, — и что?
— Наверно, вы должны наказать нас.
Он задумался. А потом сказал: “Я накажу вас так. С сегодняшнего дня всякий раз, когда вас кто-то полюбит, вы усомнитесь, правда ли это. А когда вас будут ругать и гнать, вы будете точно знать, что все происходит на самом деле”.
Мы стояли перед ним, замерев, и даже не переглядывались. Он отпустил нас движением руки и вернулся к своим занятиям. А мы отправились домой.
К концу лета ребристая ручка у моего ведерка отвалилась. Осенью Сережа пошел в школу.
Любовь
Десять лет я люблю Тимура Кибирова. Его книжка у меня совсем истрепалась — я читаю из нее всем друзьям и знакомым. “Пишем в книжки записные по-над бездной роковой”. Или “Не стыдно ли тебе? Не страшно ли тебе?”. Я, можно сказать, живу с его бессмертными строками, как северные корейцы с идеями чучхе. И десять лет я думаю — вот встречу когда-нибудь Тимура Кибирова и скажу ему, что он гений и какое это мое большое личное счастье, что все это написано — словами на бумаге. Но как-то я с ним все не встречаюсь. И вдруг.
Захожу я однажды в “Знамя”. Там — самый уютный отдел поэзии в Москве. Ольга Юрьевна Ермолаева — его редактор. Обычно она очень приветлива, всех приходящих друг другу представляет. Можно посидеть, поговорить. А тут она над бумагами, вид имеет крайне занятой. И так и говорит — я ужасно сегодня занята. Ну, пошла я со своей дискеткой в машбюро, там мне все распечатали, приношу. Смотрю — сидит у нее какой-то дяденька, лицо его мне показалось смутно знакомым. Здороваюсь вежливо. Он отвечает вежливо. Ну, думаю, Ольга Юрьевна нас представит — тогда и выясним, правда знаком или показалось. Но она нет. И присесть мне не предлагает. Ладно, думаю, занят человек, не хочет разговоров общих заводить. Можно понять.
Отдаю распечатку, говорю — я тогда еще позвоню, скажу, что именно осталось от того, что “Новый мир” хотел брать. Прощаюсь, дяденька тоже говорит “до свиданья”, я думаю — точно знаком, но откуда? Но не спрашивать же. Вышла я в коридор. А коридоры там длинные. Иду. Тут Ермолаева меня догоняет — вы все-таки отметьте здесь, что “Новый мир” не взял, — и показывает мне на кресло в коридоре.
Я сажусь, достаю списочек, начинаю отмечать и слышу, как она кому-то кричит: “Кибиров пришел! Хочет…”. В общем, что-то там хочет, не помню уже что. И тут я понимаю, что этот смутно знакомый дяденька и есть любимый мной Тимур Кибиров. Сердце у меня упало и ноги стали ватными. Пришлось бы сесть, если б я уже не сидела. А так нормально, только руки дрожат. Понятно, что я его не узнала, в книжке-то моей фотография десятилетней давности. И вот ставлю я галочки влажной рукой и думаю.
Во-первых, я думаю о том, что надо же! Все-таки ведь я стихи его люблю, не его самого — не реального мужчину из плоти и крови. (Плоть и кровь автора, для любви читателя к поэзии, вообще, надо сказать, лишнее. Потому что ведь — как свое любишь. Как часть себя. А тут выясняется, что вот этот человек вроде как на эти стихи имеет какие-то права. То есть на часть меня права имеет. И куда это годится?) Короче — люблю-то я стихи, а не его. А симптомы, однако, совершенно те же. И заговорить так же страшно. И так же я думаю, что зря я платья не надела, а в старых штанах пришла. Видно, любовь есть любовь.
Во-вторых, я, конечно, думаю, сказать—не сказать. Очень хочется — ведь десять лет, можно сказать, ждала такого случая. С другой стороны, нас не представили. Самой представиться? Сказать, я, мол, такая-то и очень ваши стихи люблю? Прямо, “Я Дон Гуан — и я тебя люблю”. После этого надо гибнуть.
Просто сказать: “Уважаемый Тимур, мне ваши стихи очень нравятся”, — это как-то по-школьному. И сколько он таких школьных признаний уже получил? А я все-таки про себя много понимаю.
Думала я думала, чувствую, чем больше я думаю, тем хуже мне становится. Уже и язык к нёбу присыхает. Решила — ладно, пусть будет как будет. “Явлюсь импровизатором любовной песни”. Ну вот, захожу я со всеми своими листками опять же к Ермолаевой. Кибиров сидит за столом над версткой, головы не поднимает. Отдала я ей распечатку с пометками, что-то там еще скрепкой скрепила, что-то сказала — он так головы и не поднял. Уткнулся носом в верстку, только лысина просвечивает. Посмотрела я на нее с грустью, сказала еще раз “до свиданья!”, но он и тут от верстки не оторвался. Так я и ушла, ни слова о любви своей не сказав.
Иду по улице и плачу.