Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2002
Окончание. Начало — “Знамя”, 2002, № 2.
25
“Прачечная”. “Банк”. “Булочная”. “Рыболов-спортсмен”. “Ткани”. “Оптика”. “Парикмахерская”. “Ремонт”. “Ломбард”. “Обувь”. “Приемная”.
Хромов, как и ожидалось, выбрал “Оптику”.
“Нет, заказанные очки еще не поступили, приходите через пару дней”.
Невозмутимый голос.
“Пока вы исполняете заказ, у моей жены зрение станет еще слабее…”
Девушка равнодушно пожала плечами. Мне-то что? Белая накрахмаленная шапочка на волосах и белый халат делали ее на редкость привлекательной. Еще одна западня. Надо будет в следующий раз, “через пару дней”, спросить, как ее зовут и где она живет. Зачем? Для сведения. Я уже, слава Хроносу, в том возрасте, когда не стыдно нарваться на грубость. Можно тебя потрогать? Здесь да, а тут — нет. Божественно! Я же сказала, тут нельзя. Почему? Никаких почему!
Кроме прозрачно-блестящей чешуи очков по стенам, в магазине было выставлено на продажу множество биноклей, подзорных труб, микроскопов, всякого рода громоздких оптических приборов, хитроумно использующих зеркала и линзы. Скучающая за прилавком девушка представала фокусом путешествующих по зеркальным лабиринтам отражений. Ее существование целиком зависит от угла зрения наблюдателя. Приблизишься на шаг, и прекрасное видение исчезнет, рассеется.
Хромов вышел из магазина, солнце ослепило его. На минуту стал Гомером, перед внутренним взором пронеслась, разбрасывая стрелы, колесница, проплыла галера, взрывая винно-красное море. Мир вернулся, но не таким, каким его помнил Хромов. Прохожие шли сквозь стену. Человек с маленькой сигаретой, читавший афишу, на самом деле находился за сотни километров отсюда, в другом городе, в другой стране. Голая девушка в комнате с приспущенными жалюзи закрывала лицо руками. Желто-зеленый мяч летел вверх, вверх и терялся в небе. Солнце блестело, как нож, дома крошились, точно куски пирога. Белые облака проплывали в синих окнах. Песок искрился, поглощая тень. Лупа. Бумага не терпит, горит по краю голубым дымком. Воображение распалилось, куда ни кинь.
Солнце — пасть.
Грустные, озабоченные мысли тянулись одна за другой. Он был похож на мишень, продырявленную пулями, из которых ни одна не попала в центр. Кто стрелял — Бог, случайный прохожий, красотка? Ни до книги, увы, ни до чего. Память вообще отсутствует. Одно желание, не быть, оставаясь при жизни. Считать день за два. Салат из креветок. Пустая комната. Действие, противодействие. И вот еще одна грустная мысль: времени уже нет. Старомодный бюстгальтер. Смертельная опасность быть неправильно понятым. Золотой век. За подписью Георгинов.
Он вспомнил сон, давеча приснившийся жене. Она идет по складу между полок, заваленных старой пыльной мебелью. Прямо перед ней, загораживая проход, лежит девушка, лицом вниз. “У нее нет сил, ей лень…” — думает Роза. Девушка заводит руку и вытаскивает из себя фигурку пожарного. Занавес. Истолковать нетрудно. Склад дает складку, откуда рукой подать до Лейбница, расщепив которого, получаем Leib, немецкое тело, лежащее ниц. Дальше, само собой разумеется, фаллическая Ницца, которая “подняться хочет и не может”, Тютчев, Silentium, Силен, то есть сила плюс лень, и упомянутые Платоном в “Пире” терракотовые силены, из половинок, для хранения изваяний богов. Пир, греческое pur, огонь, вот тебе и пожарный в каске. Так истолкованный, сон, кажется, ничего не предвещал, ни плохого, ни хорошего. Ну сгорит дом Агапова, кому от этого станет хуже?
Поддавшись отмычке сна, Хромов зашел к Агапову, поднялся по лестнице на веранду, но хозяина не было дома. Шелестела на сквозняке бамбуковая штора. На столе, как обычно, лежал какой-то хлам. Старая тряпичная кукла, бутылка… Еще один, новый бог, не иначе. Хромов вытряхнул из бутылки свернутую бумажку. Стихи!
Обузданная, пробегает
она высоким каблуком,
и ягодицу плеть ласкает:
узда движений не стесняет,
и пыль дорожная, как плащ,
оденет взнузданное тело.
Прохожий только улыбнется
и скажет: “Статная девица!”.
А мальчик, жалостно взирая
на эти взмыленные чресла,
взбежит по лестнице на крышу
и крикнет небу: “Обменяй!”.
Что ж, недурно, недурно, особенно повторяющиеся вз-вз-вз. Он достал блокнот и быстро переписал стихи. Теперь, если Агапов предложит их купить, он сможет отказаться, широко улыбаясь, мол, извини, приятель, в другой раз…
Хромов дошел до пляжа, взглянул через проволочную сетку на розовое месиво и повернул назад. Раздеваться, одеваться, нет, не сегодня, не сейчас.
Сел с кружкой пива под сень акации.
Оптический прицел.
Розин отец, мэр города, был убит в тот момент, когда выходил из автомобиля. Позже на крыше одного из домов обнаружили винтовку с оптическим прицелом. Убийцу так и не нашли. Долгое время, говорила Роза, я в каждом человеке видела того, кто мог быть убийцей моего отца. Он имел достаточно врагов. Не потому, что отличался особой честностью, не хочу лицемерить, просто в маленьком приморском городке не так много возможностей для удовлетворения амбиций. Говорили, что тут замешаны директор винного завода и его жена, о связи которой с отцом судачил весь город. Но директор и сам был скоро убит…
Роза уже давно просила Хромова сходить посмотреть на дом, в котором она родилась и где на стене ее детской сохранилась, она была уверена, тень ее ангела-хранителя. Хромов обещал, но откладывал со дня на день. Его воспоминаний совершенно чужой для него дом никак не затрагивал, но неизвестность того, что ждет его в этом, до мелочей описанном Розой доме, останавливала на полпути. В конце концов, он приехал сюда отдыхать, а не ходить по памятным местам своей супруги. Ее жизнь со всеми ее потрохами еще не стала, к счастью, его жизнью и, надеялся он, не станет до тех пор, пока он пишет книгу, название которой находилось где-то между “Ужин в раю” и “Адская почта”. С другой стороны… Да, что с другой стороны? Куда бы Хромов ни шел, в какие бы авантюры ни пускался, он всего лишь разматывал “нить Ариадны”. В роли Ариадны с переменным успехом выступала одиноко неподвижная жена.
Расплатившись, он покинул тень акации и направился по адресу, который уже успел выучить наизусть. Пришлось порядочно поплутать. Отсутствие карты, невежество отдыхающих, скрытность и уклончивость аборигенов. Пересеченная местность, записал Хромов. Ты знаешь край. Биссектриса — “надвое рассекающая”. Когда идешь по указанному адресу, город превращается в кладбище. Она знает, чего хочет, он хочет того, что она знает.
Непрерывность сна и бодрствования, жизни и смерти. То, к чему мы, литераторы, стремимся и что нам не по зубам. Проще впасть в детство, пролепетать дай!, чем, уступая гнетущему соблазну, писать направо и налево. Маневры бессознательного. Только богам позволено производить все из ничего. Нам, смертным, не дано начать с начала. Мы стоим в конце пути и движемся вспять. Так искатель приключений находит сестру брата жены сына матери отца дочь. Есть вещи, мой друг Вергилий, которые невозможно игнорировать безнаказанно. Например, волосы, шкафы, ножницы, шляпы. Рано или поздно приходит раскаяние и понимание того, что лучшее упущено, забыто. И это еще полбеды. Впереди — худшее, вот что наводит на размышления. Душа неуклонно вырождается в тело, которое, в отличие от неприступной души, отверсто вверху и снизу. Поверить в себя не хватает времени. Слова не подают признаков жизни. Слова-исключения. Слова-оборотни. Сказанное подблюдно днем, при солнечном свете, ночью рыщет по темным закоулкам и насилует припозднившихся дев. Одна из них уже повторяется! Ветер вытерт, торт стерт. Трут прут. Не угодно ли прокатиться? Да, да, многое из того, чем он был недоволен, не стоило выеденного яйца. Вычеркнуть — и точка. Ведь когда происходит нечто непредвиденное, достаточно внушить себе, что ничего непредвиденного не происходит. Глядишь, и портрет уже не портрет, а даже наоборот — пейзаж.
26
Сапфира, конечно, слукавила, когда сказала своему подпольному любовнику, что понятия не имеет, кто такой Хромов. Каждое утро, прячась в темноте, за узким прилавком буфета, она не спускала с него глаз. Но Хромов интересовал ее не как известный писатель, не как видный мужчина, он интересовал ее исключительно как супруг женщины, которая, приехав на юг, к морю, не ступала шагу из номера, погруженная в течение всего дня в глубокий сон. Эта странная женщина с первых дней своего пребывания в гостинице внушала Сапфире суеверный ужас. Она никак не могла решить, хотела бы она быть такой или нет. Хромов уходил из буфета последним. Сапфира уносила грязную посуду в кухню, вытирала столы, убирала продукты, пересчитывала полученные деньги. Закончив работу, садилась у окна и смотрела на двор, по которому бегали куры и ходил павлин с длинным, как сухие еловые ветви, хвостом. Это были ее самые счастливые минуты, самые счастливые переживания. Впереди — долгий, бесконечно долгий день. И она знала, стоит выйти из буфета, как скучающий на страже отец немедленно даст ей какое-нибудь поручение.
“Бери ведро, швабру и бегом в двести первый!”
Поднявшись по лестнице и пройдя в конец коридора, она робко постучала. Прошло несколько минут тишины. Дверь медленно открылась.
“Входи!” — рявкнуло из глубины комнаты.
Невысокий, загорелый старик в перламутровом халате стоял у окна, потирая ладони, сплетая пальцы. Посреди комнаты на полу красная клякса оскалилась стеклянными осколками. Старик молчал, сухой насмешкой оценивая ее испуг.
“Осторожно, не обрежься…”
Пока она убиралась, он стоял у окна, перелистывая какую-то книгу, потом сел в кресло и, когда она, закончив, выжав тряпку в ведро и подхватив швабру, уже собралась уходить, спросил, удерживая вопросом:
“Как тебя зовут?”
Полы халата разошлись, обнаружив худые волосатые ноги с острыми голыми коленями.
“Сапфира”.
“Сколько тебе лет?”
Насмешливый взгляд проникал в нее, как рука в мягкую нитяную перчатку, шевелил пальцами, проверяя, не разошелся ли где шов…
“Двадцать два”.
“Скучно здесь?”
“Да”.
В голове как будто звенел колокольчик, щебетала стая птиц, настраивала струны и луженые глотки оркестровая яма.
“А на море купаться ходишь?”
“Нет”.
Шла сквозь заросли вьюнков и лиан, сквозь золотой дождь, через занавес, перелагалась со страницы на страницу.
“Любишь виноград?”
Жесткий голос, как удары ножа по деревянной доске.
“Нет”.
Потонула, отражаясь.
“А что любишь?”
Сказал, точно раздавил пальцем клопа.
“Яблоки, груши, сливы”.
Повисла в ветвях.
“Что-нибудь читаешь?”
Вдел черную нитку в толстую скорняжную иглу.
“Нет”.
Опала, пала.
“В кино бываешь?”
Прошил, стянул.
“Иногда”.
Поманил пальцем:
“Подойди ко мне, Сапфира!”
Она подошла.
“Садись!”
Он указал на свои колени. Сапфира села. Хотела опустить веки и не могла. Даже когда его рука оказалась у нее между ног, она продолжала смотреть в эти ничего не выражающие глаза.
“Невинна?”
“Нет…”
Старик поморщился и отдернул руку. Взгляд потух, точно догоревшая до конца соломинка.
“Иди!” — сказал он, грустно обнюхивая пальцы.
Сапфира вскочила и, подхватив ведро, швабру, выбежала из номера.
27
Мало кто догадывался, что Успенский поклоняется не плаксивой, неряшливой Клио, а строгой, церемонной музе ревности. Он держал у себя в кабинете, под ворохами бумаг, ее подлинное изображение, которое посторонний принял бы за рисунок, намалеванный детской рукой, и был уверен, что к ней обращено своим сложенным из камней оком отрытое в горах древнее святилище. Даже ненадолго покидая Аврору, на час, на два теряя ее из виду, он испытывал жесточайшие муки воображения. Давеча, оставив жену с Хромовым, едва выйдя за калитку, он уже воображал, как она отдается известному литератору. Нет, слишком легко ему досталась эта необыкновенная женщина! Сколько бы ни прошло времени с тех пор, как она согласилась выйти за него замуж, он не верил в свое счастье. Не могла же она ограничить свои безмерные потребности его кротким, сидячим благоговением! Конный контур. Прощение, прощание. Подпол. Жизненный опыт. Матрос, опоздавший на свой корабль… В ожидании библиотекаря, скрывшегося в хранилище, Успенский привычно пускал жену по кругу своих знакомых, не забывая, что ведь могут быть еще и незнакомые, какие-нибудь вьющиеся над пахучей прорехой неизвестные иксы и игреки. Но самым страшным ему казалось выдать предмет своего поклонения. Богиня ревности, он читал в манускриптах, не терпела огласки. Как бы ни было больно, нельзя обнаруживать подозрений.
Ревнивец смотрит на мир с иронией. Слишком велика, утверждал Хромов, разница между тем, что его гнетет и подгоняет, и той бескрайней плоскостью, по которой он вынужден перемещаться. Едет ли он на велосипеде, листает ли старые пожелтевшие газеты, разговаривает ли с приятелем, ему все позволено, он — полновластный владыка своих кошмариков, кошмаров и кошмарищ.
Пока Успенский дошел до библиотеки, он несколько раз становился трупом в прямом смысле этого тупого слова и вновь оживал — уже в переносном смысле. Неужели это тот самый город, над историей которого он ломает голову? Не город, а какое-то бестолковое мероприятие: загаженный пляж, дырявые кабинки для переодеваний, исписанные изнутри стихами, оголтелый базар, рестораны, виллы, лотки с сувенирами, эксплуатирующими любовь курортников к завуалированной пошлости, да и сами курортники обоего пола, призрачные бродяги, литераторы-тугодумы, проточные проститутки, чистоплотные официантки, мошенники, уголовники…
Больше всего ему сейчас хотелось посмотреть на себя в зеркало. Он был уверен, что не узнал бы своего лица. Но откуда, скажите на милость, в библиотеке зеркало? Книги не переносят отражения. Если бы было хоть окно в стене, выходящее на море! Но и окна нет. Стена, закрашенная бело-серой краской, свет от неоновой лампы. Еще немного, и я попрошусь назад — в сон, подумал Успенский.
Библиотекарь вынес тяжелую подшивку в грубом картонном переплете.
“Спасибо”.
Успенский сел за стол. Положив перед собой подшивку, он некоторое время не решался ее раскрыть. Надо соблюдать предельную осмотрительность, даже когда имеешь дело со старыми газетами. Новость — всегда новость, даже напрочь позабытая или задвинутая в дальний угол. Листая старые газеты в поисках лейтмотивов для своего монументального труда, перебирая легкий тлен, передовицы и подвалы, затертые фотографии, он вновь и вновь убеждался, что это “вновь и вновь” истории, доступное всем и каждому ожидание, не имеет сроков давности. Накануне, любопытствуя, он нашел в старых газетах статьи, посвященные гастролям гипнотизера. Всего три заметки. Одна коротко извещала о том, что прославленный гипнотизер изъявил согласие показать в городе последние достижения науки внушения. Вторая сатирически описывала продемонстрированные “фокусы” и агрессивную реакцию разочарованной публики. Наш город, не без ухмылки замечал корреспондент, оказался не подготовлен к дешевым трюкам и пахнущему нафталином реквизиту. Третья статья появилась через неделю. За это время в городе произошло чрезвычайное событие — был убит мэр. В статье сообщалось, что гипнотизера подвергли допросу в связи с расследованием убийства. По сведениям газеты, он смог представить исчерпывающие доказательства своей непричастности.
Потребовалось время, чтобы оценить значение находки. Ночью, ворочаясь в ревнивой бессоннице, Успенский понял, что статьи о гипнотизере надо читать между строк, между, между, между двух стульев, между нами девочками, между ног, между собакой и волком. Это жуткое “между” окончательно его разбудило. Первая мысль была — Аврора. Вторая — второй мысли не было, ибо первая вместила в себя все, что можно помыслить. Мысль была — завтра же вновь зайти в библиотеку, взять подшивку, найти статьи о гастролях гипнотизера и проштудировать их вдоль и поперек, придираясь к каждому слову, к каждой запятой. Поискать, нет ли опечаток… Этого требовал бессонный труд его жизни, этого требовала история, этого требовали жена, дети — мальчик и девочка…
Он поднял глаза и тотчас встретился взглядом с библиотекарем. Оба вздрогнули. Оба сразу же испуганно опустили глаза. Библиотекарь еще ниже пригнул лысый череп к тетрадке, точно внюхиваясь в написанные фразы, и быстро застрочил, виляя карандашом, для большей убедительности высунув острый кончик сизого языка. Успенский распахнул подшивку газет и зашелестел ветхими страницами, нашаривая нужные номера. Вот сообщение о вытянутом сетями бронзовом тритоне (“Ценная находка”), вот фельетон о новых пляжных модах (“Спереди — пышным букетом, сзади — заподлицо”), вот фото мэра и интервью (“Мы этого так не оставим!”), реклама солнцезащитных очков, погода.
Он пролистнул страницу и замер, нервно облизнувшись.
На месте статьи о гипнотизере зияло аккуратно вырезанное бритвой окошко.
Успенский хотел встать, швырнуть газеты на пол, завопить, что-нибудь не вполне подходящее: “На помощь!”, “Спасайся кто может!”, — но остался сидеть, глядя сквозь окошко на фотографию нового корпуса санатория (“Строители не подкачали”).
Торопливо перебирая пальцами, он ринулся к следующим номерам.
Три статьи — три окошка.
Самое время обратиться верноподданнически к богине ревности, авось — поможет. Выведет из тупика, даст взаймы, приголубит. Она еще ни разу его не подводила в ситуациях, когда, казалось, уже не на что было надеяться. Она брала его перстами за знак вопроса и вела, вела…
Аврора Авророй, но кому могли понадобиться эти давно позабытые, потерявшие какую-либо связь с настоящим, незаметные заметки? Вероятно, злоумышленника, проникшего в книгохранилище и поработавшего бритвой, тревожило не то, что написано, а сам факт упоминания гипнотизера на страницах газет. Ведь, по сути, это было единственным свидетельством того, что нынешний визит гипнотизера не был первым. Теперь попробуй докажи! Только когда свидетельство было утрачено, Успенский ясно осознал, что без гипнотизера, без представления, которое, увы, не наделало толков, история, какой он ее себе представлял, не имела смысла, превращалась в набор ничем не подкрепленных фактов. Конечно, он помнил общее содержание статей, но воспроизвести их текст дословно было ему не по силам. А ведь суть-то как раз не в содержании, а в словах! Он потерял звено, которое, благодаря потере, приобрело необыкновенную важность. Без гипнотизера вся историческая концепция, которой Успенский отдал лучшие, счастливейшие дни, освященные близостью Авроры и богини ревности, шла в тартарары, как граната, из которой выдернули чеку. С прошлым покончено, будущего не будет. Узор из уз и роз распался на отдельно узы и отдельно розы. Фабрика мягких игрушек перешла на выпуск аппаратов искусственного дыхания. Чего ждать — неизвестно. Зеркало… Почему, черт возьми, здесь нет зеркала?
Успенский захлопнул подшивку и отнес ее библиотекарю.
“Уже? Быстро вы управились! Нашли все, что нужно?”
Библиотекарь прикрыл рукой тетрадку.
Сколько лет они знают друг друга, а разговаривают как чужие.
“Да-да, спасибо…”
Выйдя на солнце, Успенский остановился в нерешительности.
Он сказал Авроре, что поработает в библиотеке, потом зайдет за Настей в студию лепки, так что дома будет не раньше, чем через два часа. Даже если она сейчас одна, его досрочное возвращение может быть воспринято как глупая выходка ревнивого мужа. А если в эту самую минуту какой-нибудь Тропинин, какой-нибудь Агапов привязывает ее к кровати, чтобы выжать из минимума максимум, тем более его внезапное появление неуместно. Меньше всего он хотел катастрофы, пусть все идет и дальше так, как шло, пусть будет семья, когда нет истории…
28
Прежде чем поставить на место книги, которые возвращал Хромов, библиотекарь Грибов внимательно их просматривал, выискивая оставленные Розой следы. Линии, отчеркнутые ногтем. Карандашные галочки, кружки и стрелки. Длинный прозрачный волос. Все, что было отмечено, он тщательно переносил в толстую тетрадь. В некоторых книгах, как, например, в “Истории глаза”, это было всего лишь одно слово, а в других — в “Игитуре”, в “Что такое искусство?” — отчеркнуты целые страницы. Иногда (“Тяга радуги”, “Сатирикон”, “Анна Каренина”, “Жизнь доктора Джонсона”, “Робинзон Крузо”) выделенные слова, переходя со страницы на страницу, выстраивались в отдельный рассказ… Библиотекарь Грибов был уверен, что все эти вивисекции текста обращены к нему лично. Уверенность появилась не сразу, но крепла день ото дня с каждой новой книгой, которую приносил Хромов — ничего не подозревающий связной. Кому еще могли быть предназначены эти строки, подчеркнутые дважды: “Спокойна пучина моей хляби; кто бы угадал, что она таит забавных чудищ! Бестрепетна моя пучина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов”. Или обведенное: “В чутье собаки, направленном на ссаки, может быть мир, равный книгопечатанию, прогрессу и tutti quanti”. Или еще, отсеченное ногтем: “Всякое органическое тело живого существа есть своего рода божественная машина или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные, ибо машина, сооруженная искусством человека, не есть машина в каждой своей части…”. И наконец: “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”. Просматривая свои записи, он убеждался, что ни одна книга до сих пор не поведала ему так много о вещах, о женщине, о нем самом. Книга обращена ко всем и ни к кому, а эта клинопись на полях предназначена для него, понятна только ему одному. Наивный Хромов! Пока он сочиняет свои худосочные, передвигающиеся на протезах истории, у него под носом происходит то, чем не может похвастаться ни один роман: воссоединение. Это такая же разница, что между сном придуманным и настоящим. В настоящем — не отличить придуманного настоящего от настоящего придуманного…
Грибов посмотрел на часы. Пора закрываться. Сунул тетрадь в портфель. Отнес подшивку газет, с которой работал Успенский, в самые дальние, самые темные, самые пыльные закрома, где им и место. Погасил свет. Повесил на обитую железом дверь замок.
В кирпично-красных сумерках казалось, что все люди одеты в черное. С моря шел запах, который обычно не решаются сравнивать с запахом бойни. Вдоль набережной зажгли фонари. Из ресторанов доносилась визгливая музыка. Дети кричали, гоняясь друг за другом в толпе гуляющих. Грибов купил на ужин банку трески в масле и батон хлеба.
На его глазах захолустный приморский городок с пустынными пляжами и шелестом сушащейся на солнце рыбы превратился в процветающий город-притон, а местные жители разделились на хищных бандитов и раболепную челядь заезжих отдыхающих. Иногда ему казалось, что библиотека, которой он заведовал, стала частью, если не средоточием криминального мира. В дальние темные углы, на верхние пыльные полки отступили сборники стихов для чтецов-декламаторов, логико-математические трактаты, путеводители, вперед лезли, нагло пестрея глянцевыми обложками, статистические справочники, словари блатного жаргона, фотоальбомы, женские романы. Конечно, никто не навязывал ему, как расставлять книги, это целиком лежало на его совести: попытка угнаться за временем, увы, он вынужден был признать, попытка, обреченная на неудачу, ибо сам он с первых, бессознательных лет своей жизни был обречен жить вне времени. Сколько он себя помнил, все его сторонились и вспоминали о его существовании только тогда, когда от него что-нибудь было нужно. Стоило ему задуматься, и он оставался один. С криком: “Тебе водить!” дети разбегались и прятались. Лицом к стене он считал до десяти, но как бы долго потом ни ходил по двору и соседним улицам, заглядывая под кусты, в железные бочки, за старые заборы, никого не было. Никого и не могло быть, поскольку все уже давно сидели по своим домам, кто за обеденным столом капризно хлебал суп, кто учил уроки, забравшись с ногами на тахту, кто играл со старшей сестрой в доктора. Туча закрыла небо. Сильный ветер трепал розы, настурции… Посыпал дождь. Ваня Грибов стоял один посреди двора, все еще надеясь, что кто-нибудь вспомнит о нем, уведет в теплое и сухое место, напоит горячим чаем с лимоном. Когда мать, работавшая в ресторане посудомойкой, в сумерках проходила мимо, она и не подозревала, что неподвижный столбик посреди двора — ее сын. В школе руки липли к парте. Учительница сидела за столом, широко расставив забинтованные ноги. Директор шел по коридору, неся в вытянутой руке ощипанную курицу. Девочки хихикали. Был у них в классе ученик, которого дружно не любили и прозвали за маленький рост и вечно недовольную сальную физиономию Клопом. Сейчас большой человек, без пяти минут хозяин города, толстый, самоуверенный, ни в чем не терпящий себе отказа. А тогда это было жалкое, тупое существо, казалось, природой созданное для насмешек и унижений. Однажды Ваня, сжалившись, подошел к Клопу на перемене и предложил свой бутерброд. Клоп сжевал его молча, недовольно морщась, потом развернулся и ушел, даже не поблагодарив. Если даже этот изгой не хотел иметь с ним ничего общего, оставалось смириться и не рыпаться. Ваня Грибов, голодный, поплелся домой, отшвыривая ногами мелкие камушки… Прошло тридцать лет, все вокруг поменялось неузнаваемо, умерла мать, уехал отец, только он был все тем же Ваней Грибовым и так же, как тридцать лет назад, возвращался домой усталый, никому не нужный, те же пустые слова, те же чужие мысли…
Он остановился. Шел домой, а оказался, неожиданно для себя самого, возле гостиницы “Невод”. В сепии сумерек янтарно светился стеклянный вход с горстью пепельных мотыльков. Узкий портик поддерживали две колонны телесного цвета, оплетенные лиловыми жилами. С улицы можно было разглядеть черные и белые плитки пола, закругленный угол конторки, лампу в зеленом колпаке. Захотелось войти, подняться по лестнице, прокрасться по коридору, постучать и, услышав ее сонный голос: “Кто там?”, отворить дверь… Но что он скажет портье? Конечно, можно было бы придумать какой-нибудь предлог, что-нибудь соврать. Посылка, в собственные руки. Давний знакомый, только что приехал… Нет, невозможно. Ему было так же трудно войти, как художнику — в свою картину. Проще тенью раствориться в темноте, напитанной кровью.
Этим летом, когда Успенский, просматривая каталог, сказал ему, что высокий, еще не успевший загореть курортник, только что записавшийся в библиотеку и взявший “Сагу о Греттире”, муж Розы, известный писатель Хромов, Грибов спросил:
“Что еще за Роза?”
И тотчас вспомнил прелестную тонкую девочку в черном платье. Две дамы с густо накрашенными траурными лицами крепко держали ее под руки, как будто она хотела убежать. Ну конечно, как он мог позабыть! Вместе учились, вместе играли… Кажется, у него с ней даже что-то было. Или только кажется? Во всяком случае с его стороны что-то было, не могло не быть… Разве он не вправе немного подделать прошлое, без грубого вмешательства низких чувств, без исступления, ласково, аккуратно? Прошлое, которое известно ему одному, касается его одного. Он сам может решать, что истинно, что ложно, когда нет свидетеля и никто не изобличит его в мелких безобидных подтасовках. Никто, кроме нее. Но она — с ним заодно. Соучастница, совиновница. Грибов достал из шкафа старые школьные фотокарточки и долго перебирал, сидя на полу. Только одна показалась ему подходящей, и то потому, что он не помнил, при каких обстоятельствах она была снята. На фото рядом с ним стояла девочка, глядя куда-то в сторону. Он решил, что это она. Кто же еще? Другой и представить невозможно. Любая другая на ее месте была бы Розой… Разве не достаточно у него доказательств? Никаким органам внутренних дел не придраться! Как опытный преступник, он оставлял следы, ведущие от жертвы к новой жертве. Так вернее. На мгновение показалось, что перед глазами проплыл, колышась радужным блеском, мыльный пузырь. Показалось.
Как-то раз он разговорился с Хромовым, и тот охотно признался, что берет книги не для себя, а для своей супруги. Едва Хромов ушел, Грибов набросился на оставленную книгу, припахивающую лекарствами, и, как оказалось, не напрасно. В одном месте слово “подспудно” смазал отпечаток пальца, в другом был подогнут уголок страницы. Теперь уже Грибов не пропускал ни одной книги, побывавшей в объятиях Розы, без дотошного досмотра. Его усилия вознаграждались с лихвой. Он заметил, что и она входит во вкус, и если поначалу ему доставало больших трудов найти где-нибудь робкую галочку, то вскоре книги стали возвращаться беззастенчиво испещренные вдоль и поперек рукописными знаками. К кому еще могли быть обращены эти знаки, если не к нему, к нему одному?.. Она не говорила прямо, но он понял между строк, что Хромов держит ее взаперти, не пуская из номера и не позволяя никому с ней видеться. И только ему, человеку с темным, непроясненным прошлым, под силу выпустить ее на волю, дать вторую жизнь…
Грибов постоял перед гостиницей, глядя на окна. Вдруг одно из окон на втором этаже осветилось. Ему почудилось, что дрогнула занавеска, пробежала тень.
“Проснулась…”
Он почему-то сразу решил, что там — она. Ему стало стыдно, как будто увидеть ее означало бы потерять на нее всякое право. А то, что у него есть на нее право, Грибов не сомневался.
29
Хромов приоткрыл дверь:
“Есть кто-нибудь?”
Тишина ответила, что никого нет.
Хромов решительно прошел через темную прихожую в зал, затканный последними, самыми цепкими лучами заходящего солнца.
На столе половина дыни, нож. Темные картины по стенам, какие обычно находят на мусорной свалке, а потом, подновив, приписывают знаменитым в прошлом живописцам. Буфет. Желтый диван с черной кожаной подушкой. На полу пепельница с окурком. Стулья у стены. Отсутствие хозяев ничего не прибавило к этим посредственным вещам. Как стояли, так и стоят.
Согнав захмелевшую муху, Хромов взял в руки дыню, поднес к носу, вдохнул сладкий, густой аромат, прогладил снизу жесткую шершавую корку, дотронулся пальцем до мягкой, осклизлой сердцевины… Вдруг ему пришла мысль, что лежащая у всех на виду дыня — бог Авроры, и эта мысль не показалась ему невероятной, глупой, напротив, очень даже возможно. Он положил дыню на стол и взглянул на нее со стороны. Да-да, никаких сомнений. Абсолют. Истина в последней инстанции. Трансцендентальное означающее. Реальность.
Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания.
Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом.
Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу!
Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало… На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени.
Комната Насти. Куклы, цветные карандаши.
Комната Саввы. Карта на стене, инструменты.
Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя.
Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть — витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем.
“Жизнь автора, — спросил тогда Хромов, — разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?”
“Да какая у меня жизнь! — замахал руками Успенский. — Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение… В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья — только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит… История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там — спят, там — режутся в карты, там — обгладывают курицу…”
“А как же руины, боги?”
“Ну, это, — Успенский, грустно улыбаясь, пожал плечами, как будто сконфуженно, — это, так сказать, из другой оперы, об этом как-нибудь в другой раз”.
Он окинул взглядом пыльные, изъеденные молью чучела:
“Боги — из области искусства, техники, а я сейчас говорю о природе. Моей природе. Чем дольше живешь, тем отчетливее испытываешь на себе власть дождя, солнца, тумана, камней, пауков, растений. Мое тело уже наполовину то, что ползет ему на смену. Я уже забыл, что такое простые человеческие чувства. Если хочешь о богах, признаюсь, что еженощно молю богов, чтобы они взяли меня раньше времени, до того, как в эту клетку вселятся пернатые и четвероногие”.
“И как ты себе это представляешь?”
“А тут и представлять нечего. Вот я есть, и вот меня нет. Тебе когда-нибудь случалось включать и выключать лампочку?”
“А что будет с Авророй, с детьми, с этим домом, наконец? Надеешься, небось, забрать их с собой, мол, смерть — это всего лишь оборотная сторона жизни?”
“Да нет, думаю, как-нибудь справятся. А что до меня, тот, кого нет, можешь мне поверить, хочет только одного — отсутствовать, даже если отсутствие причиняет ему адские муки”.
“Есть, нет — все это какая-то детская игра, палочка-выручалочка, крестики-нолики. Думаю, я одновременно есть, и меня нет, одновременно. И так будет всегда”.
“Что ж, думать можно что угодно. Труднее поверить в придуманное, но и это возможно. Самое сложное — успокоиться на том, во что веришь, а успокоившись, жить так, как будто мир устроен в соответствии с твоими пожеланиями, по правилам: тут — ареопаг, там — невольничий рынок, здесь — гончарная мастерская, короче, концерт по заявкам трудящихся”.
“Но почему не допустить, что желание — и есть сила, которая возвела то, что мы принимаем за окружающий нас мир. Это почти очевидно”.
“Боюсь, ты ошибаешься. Мир не та книга, которую пишут, держась для вдохновения за половой орган. Мир — газета, где каждая статья написана впопыхах и которую, мельком пробежав глазами, используют, извиняюсь, по назначению. Здесь никого не заботит, что ты хочешь читать, тебя вынуждают хотеть то, что выгодно политической силе, готовой расплатиться с анонимным писакой живыми деньгами, добытыми преступным путем!”
“Да, да, я с тобой согласен”, — подхватил Хромов, мстительно припоминая сломанного Делюкса.
То, что я услышал от Успенского тогда, думал Хромов сейчас, могло бы сделать из него трагическую фигуру, если бы он не стоял посреди круга, который сам же очертил. Да, звери, да, насекомые, да, растения, но при чем здесь природа, когда перед тобой притихший класс, не выучивший урока? Он слышал, что Успенский был учителем не только строгим, но и жестоким. На его уроках стояла полнейшая тишина. Он требовал беспрекословной дисциплины. Никто не смел не то что шепнуть на ухо соседу, но и чихнуть. Любой посторонний звук вызывал у него вспышки ярости. Как я его понимаю, думал Хромов, копаясь в книгах, лежащих на столе, — имея за плечами такое лето…
Сейчас, один, оглядывая стены, крапленные красными отсветами заката, он вдруг почувствовал, что в комнате что-то спрятано. Все, что его окружало, казалось, было предназначено для того, чтобы отвлечь внимание. Письменный стол с лампой, ящики, тяжело набитые газетными вырезками, блокнотами, огрызками карандашей, какой-то мусор, вековой хлам. Шкаф с папками. Картонные коробки с карточками. Горы бумаг, исписанных вдоль и поперек. Толстые книги с кончиками закладок. Большое чучело дрофы на деревянной подставке.
На столе среди мелко исписанных бумаг какие-то глиняные черепки. Счеты с потемневшими костяшками. Торчком фотография Авроры, по повороту головы, по пышным завоям прически и по смазанным ухищрениям ретуши наводящая на подозрения, что она была снята еще в прошлом веке и успела побывать в руках антиквара. Кожаная перчатка с налипшей оранжевой глиной. Баночка клея с намертво влипшей кисточкой. Старая пишущая машинка с отпечатками пальцев…
“Ага!”
Потревожив ворох пожелтевших, пропыленных листов, Хромов вытянул слегка помятый тетрадный листок, изрисованный детскими каракулями. Где-то я уже видел… Ну конечно, в саду санатория, на асфальтовой площадке, там, где сходятся три дорожки, рисунок мелом и кирпичом.
Не успел Хромов порадоваться находке, как взвизгнула калитка, послышались голоса Авроры (“Чур я первая!”) и Насти (“Папы еще нет!”).
Хромов, сунув листок в карман, выскользнул из кабинета, проскочил в конец коридора и через боковую дверь благополучно покинул дом. Небо еще было светлым, но в саду уже собиралась тьма. Стрекотала цикада. Где-то за забором шумно текла вода.
Хромов осторожно выглянул за угол.
Хлопнула дверь. Прямоугольники света легли на клумбы. Звякнули кольца задвигаемых занавесок. Хромов выжидал, прижавшись спиной к нагретой за день стене. Сердце успокоилось, дыхание стало ровным.
Обогнув дом, он поднялся на крыльцо, громко постучал и, не дожидаясь ответа, вошел внутрь.
Настя в вязаной безрукавке, в шароварах сидела на диване, обхватив тонкими руками кожаную подушку. Аврора круговым движением разрезала дыню. На ней было роскошное темно-малиновое вечернее платье.
“Хочешь?”
Хромов принял от нее заветренный полумесяц с бахромой плоских косточек.
“Мы были на представлении гипнотизера…”
Положив нож, Аврора облизнула палец. Абрис глубокого декольте выдавливал грудь, подхваченную узким, жестким лифом, стягивающим талию над вольно расходящимся каскадом пурпурных складок.
“Понравилось?”
Хромов посмотрел на Настю, ожидая, что девочка включится в разговор. Но Настя продолжала задумчиво мять кулачком кожаную подушку. Пришлось довериться Авроре. По ее словам, зрителям было представлено не совсем то, что они ожидали увидеть.
“Они были разочарованы?”
“Разочарованы? Нет… Скорее — встревожены, смущены”.
Начать с того, что всех поразил внешний вид гипнотизера. Он появился на сцене в рыжем парике. Верхнюю часть лица скрывала маска. Пиджак был накинут на майку не первой свежести, заправленную в полосатые подштанники. Первые минуты казалось, он сам не знает, зачем вышел на сцену, что его привело под свет прожекторов. Он расхаживал вокруг беспорядочно расставленных стульев, не глядя в зал…
Аврора рассказывала, делая длинные паузы. Ее сильное, здоровое тело, крепко упакованное в пропотевший, подмятый от долгого сидения в зале темный пурпур, волновало Хромова так, что он едва сдерживал себя от непоправимой глупости.
Настя сидела с отсутствующим видом, ворсистая пустотелая былинка, хрупкая пипочка, ниточка, намотанная на мизинец, тонкое ситечко, сплошь — урон. Волосы двумя метелками загибались к щекам. Опущенные ресницы трепетали. Бесконечная вблизи смерти протяженность времени для поприща тела и исхода души. И учти — гипнотизер, этот заезжий фигляр, только первый и не самый страшный из тех, кто будет ластиться, дразнить, разнимать. Спроси у Сапфиры, уже проронившей слово “опять”. Им достались места в последнем ряду, пришлось весь вечер сидеть, пялясь в бинокль…
“Оставь подушку в покое, — резко сказала Аврора дочери, — она и так уже расходится по швам, надо подшить”.
Конечно, стоя с надкушенным серпом дыни между девочкой и женщиной, Хромов уже был внутри литературы со всеми ее прелестями и изысканиями. Достаточно занести перо над бумагой, чтобы начать фразу, которая обессмертит не только руку, перо и бумагу, но и все то, что оказалось поблизости и, по правде говоря, в бессмертии не нуждается, даже наоборот, бежит как огня.
Какая узость! — готов был воскликнуть Хромов, но его восклицание не нашло бы отклика ни в девочке, ни в женщине. Поэтому он сосредоточился на полумесяце дыни, сделав из него своего рода минутный фетиш. А что? Чем не сладость! Если свидание назначено в другом месте, на другое время, остается, не дожидаясь и не сходя с места, звать на помощь сверхъестественные силы, и эти силы, кто бы мог подумать, съедобные, даже вкусные! Еще одна тема, еще одно упущение, призванное поддержать текст в его порочной чистоте и мнимом единстве.
Наконец, гипнотизер начал говорить, говорил долго, так долго, что смысл его речи затерялся, заглох, что-то о власти, о том, что все, живущие в этом городе, скоты и подонки, искру божию затаптывают тупые толпы, талант вызывает не зависть, а злобу, как можно жить артисту в таком кошмарном общежитии, надо бежать, бежать, иначе сам станешь подневольным участником этой круговерти спермы, крови и дерьма, да, он несколько раз повторил, как припев: дерьмо, дерьмо, у нас есть шанс выжить и здесь, в отбросах, питаясь падалью, но цена слишком высока, жить не по лжи значит лгать себе самому…
Устав, гипнотизер присел на стул, тяжело дыша, и после довольно долгой паузы начал выкрикивать по именам зрителей, которые должны были выйти на сцену. Нас бог жребия миловал. Те же, чьи имена он называл, карабкались на сцену неохотно, но послушно, как будто то, что он знал их имена, отдавало их в его распоряжение. Всего вышло человек пять. “Перельмуттер! Перельмуттер!” — несколько раз выкрикнул гипнотизер. Поднялась какая-то женщина и сказала, что Исаак Давидович заболел и не пришел, передав свой билет свекрови. “К черту свекровь! — раздраженно сказал гипнотизер. — Будем начинать!” Само представление показалось Авроре довольно забавным, хотя ничего особенно оригинального она и не могла припомнить, обычные трюки: декламация стихов, пение хором, гимнастические упражнения, чтение мыслей на расстоянии…
“Некоторые мысли были хоть куда, дай-ка вспомню…”
“Вор должен сидеть в тюрьме, уходя, гасите свет, спички детям не игрушка”, — подсказала Настя.
В общем, все разошлись хоть и смущенные, но вполне удовлетворенные увиденным.
Хромов стряхнул прилипшие к ладони косточки на блюдо.
Удостоверившись, что мать ничего не перепутала, Настя бросила подушку и, позевывая, ушла к себе в комнату.
Пора откланяться (отклониться).
Провожая Хромова, Аврора прошла с ним до калитки, шурша обхватывающим ее платьем, поводя плечами так, чтобы подправить натуженную грудь, и Хромову почудилось, что достаточно ему задержаться, что-то сказать… Но в ту же минуту перед мысленным взором мелькнул рисунок, найденный в кабинете Успенского, детские каракули, и Хромов понял, что ничего не выйдет, по крайней мере сегодня.
30
Вероятно, он допустил ошибку. Непростительную. Но ему пришлось допустить ошибку, иначе — страшно подумать!.. Пусть связь была номинальной, связь — была, и была столь же необходима им двоим, как и всем, стоящим на подступах к замочной скважине их спальни. Но чтобы избежать разрыва, сохранить связь, пришлось допустить ошибку — обещать, что он будет рассказывать обо всем, что с ним происходит, ничего не утаивая, смакуя самые подлые подробности, привирая только для того, чтобы оттенить истину.
“Иначе мне каждый день будет сниться одно и то же!”
Первое время выполнять опрометчивое обещание было невыносимо трудно. Страх, что придется признаваться в содеянном, обрекал на бездействие. Он не смел взглянуть нескромно на продавщицу, заворачивающую, ловко лавируя лентой, покупку. Он молчал, потому что нечего было сказать, но Роза подозревала, что он что-то скрывает. Прибегнув к выдумке, он был немедленно уличен во лжи. Последовала ссора, отбившая у него охоту выдавать желаемое за действительное, даже из самых благих побуждений. Надо было действовать. Признания оставались единственным способом сохранить с ней близость, поддерживать связь. Угождая ее ожиданиям, Хромов стал искать сентиментальных приключений. Делай, что хочешь, но только ничего не скрывай, таков был уговор.
Она хотела прощать. Она нуждалась в болезни, потому что болезнь давала право прощать. Искупая свою душную, тесную, телесную неволю, она предоставила ему свободу действия в мире, из которого была изгнана. Он стал ее доверенным лицом в мире двуликих двуногих. Он служил посредником между нею и ее пущенным в расход, невоплощенным отражением. Бродя по приморскому городу, изнывая на пляже, в ресторане, в саду, на пристани, он высматривал ту, которая могла составить ему пару на день, на два… И уносил с собой мгновенные черты лица, летучие линии тела, запах и вкус. Поиски идеальной твари, предпочтительно с крыльями и без спасательного круга. Невинное, но падшее созданье. Шелк, щелка, кошелка. День и ночь.
Она хотела прощать, но если бы ему однажды вздумалось попросить прощения, она бы обиделась и охладела, превращаясь на его глазах в рептилию. Прощать было ее единоличным правом, ее нераздельным желанием. Она следила за каждым его шагом через оптику снов, но не для того чтобы уличать и отчитывать, а чтобы выспрашивать и прощать. Притязая на его вину, истинную или мнимую, внушая раскаяние, заставляя стыдиться своих желаний, одним словом — искушая, она могла быть уверена, что связь между ними крепка как никогда. Нуменальная — от латинского numen.
Изредка пускаясь в воспоминания, Хромов находил прообраз их нынешних отношений, которые трудно было назвать иначе, как взаимоотсутствие, в несостоявшемся свидании, которое произошло в самом начале их знакомства. В тот памятный день он ждал ее больше часа. Улица, вернее, узкий темный проулок, в устье которого он стоял, называлась Последняя. Еще когда они договаривались о встрече, Хромов подивился столь странному названию, но Роза сказала, что ничего странного нет, в каждом городе, да будет тебе известно, есть Последняя улица, и назначать свидание на ней считается хорошей приметой. Ему пришлось поверить ей на слово, и вот теперь он стоял, озираясь, среди высоких мрачных, неопрятных домов. Несмотря на данные Розой объяснения, он испытывал какой-то умственный озноб, точно и впрямь оказался на пороге, за которым кончался город, кончалась жизнь, а изредка проходящие мимо люди направлялись туда или возвращались оттуда. Он изучил наклеенные на стене объявления с бахромой телефонов: “Сдам комнату”, “Куплю подержанные зонтики, швейные машины, велосипеды”, “Уроки немецкого”, “Гадание на картах, приворот, лечение от бесплодия”, “Отдых в приятном обществе, недорого”… Заглянув в окно первого этажа, увидел сквозь щель в шторах лысого старика, примеривающего старинное бальное платье с рюшами и бледно-зелеными ленточками на рукавах. Поглядывая на часы, теряясь в догадках, Хромов вспоминал прошедшие дни. Ничего, что могло объяснить ее отсутствие. За время знакомства они ни разу не поссорились, каждая встреча одаривала их новыми, вдохновенными испытаниями, они расставались, думая о том, когда увидятся вновь. Он был уверен в ней больше, чем в себе. Почему же она не пришла?
Ждать в условленном месте никогда не было Хромову в тягость. Даже в каком-нибудь казенном доме, в длинном коридоре, в приемной с грязными желтыми стенами и зарешеченными окнами, сидя на стуле, который при малейшем движении издавал такой истошный скрип, что все оборачивались, он ждал своей очереди терпеливо, осмысленно, без свойственного многим нервного напряжения, равномерно распределяя себя между миром внешним и миром внутренним. Исподтишка рассматривал дремлющую в дальнем углу оплывшую женщину в опавшем платье, вихрастого старичка с тростью, юношу, покачивающего головой, и одновременно сочинял сложную фразу, в которой абстрактный посыл медленно разворачивался в невероятнейшую метафору только для того, чтобы выжать слезу у изнемогающей в аллитерациях героини.
Но особенно Хромов любил ждать на улице, в каком-нибудь людном месте. Свидание давало ему право на то, что обычно не может себе позволить городской житель: стоять полчаса на одном месте и бесстыдно глазеть по сторонам. Расхаживать медленными кругами, вглядываясь в искаженные движением лица прохожих, читать вывески, рассматривать витрины. Потраченное время с лихвой окупалось влажным мотыльком поцелуя, воплотившим протяженность ожидания и все то, что успело приглянуться: волоокая девушка на костылях, с огненно накрашенными губами, человек в сером плаще, в шляпе, надвинутой на глаза, голоногая старуха в коротком рыжем пальто, роющаяся в мусорном баке, рекламный щит с грудью и пивной кружкой… Влажно порхнувший поцелуй венчал вечность одиночества. Даже если свидание расстраивалось, он не был внакладе. Конечно, обидно ждать, зная заранее, что ждать нечего, что тебя — ничто не ждет, но отсюда не следует, что только то ожидание довлеет, которое одаривает мотыльком. Отнюдь. Ожидание ценно само по себе. Его не одолеть тоске, скуке, злости, раздражению, подступающим, когда стрелка часов совершает положенный круг. Так думал Хромов, с тоской, скукой, злостью и раздражением понимая, что свидание на этот раз не состоялось.
Вернувшись домой, он застал врасплох квартиру, уверенную, что он придет заполночь. Прикрыл дверцу шкафа, погасил свет в ванной, собрал разлетевшиеся по комнате исписанные листы, отнес в кухню нож, почему-то оказавшийся на диване, поднял опрокинутый стул, который раз убеждаясь, что всегда нужно приходить вовремя, ни раньше, ни позже, иначе рискуешь нарушить естественный ход вещей. Жаль, Роза этого не понимает. Но, может быть, естественный ход ей тошен? Во всяком случае, она делает все, чтобы сбить время с панталыку, спутать карты, как девочка из страшной сказки, которая, убегая, бросает расческу, зеркальце, пудреницу, перчатку, чтобы отвлечь ползущих по пятам омерзительных тварей.
Разобравшись с квартирой, Хромов сел за письменный стол. Обнаружил, что фразы, придуманные на ходу, распались и восстановить их уже невозможно. Но все-таки записал отдельные слова, которые сохранила капризная память, по опыту зная, что вряд ли когда придет случай ими воспользоваться.
Припасы. Желтый огонь. Жаба. Окно. Живопись. Пустота. Уроки. Палочка-выручалочка. Звон в ушах. Тень. Узкий воротник. Публика. Пространство мысли. Военно-морской флот. Горох об стену. Печаль. Жалоба. Череп. Больничный покой. Камера. Оптический обман. Луковица. Метод. Охват. Оснащение. Галеры. То, что раздирает текст. Испытания. Манжеты. Исчерпывающий ответ. Враги, не спящие по ночам. Другое солнце. Шаги в затворенном саду. Одалиска. Помощь от неизвестных друзей. Стена в человеческий рост. Любовь со второго взгляда. Карапузы жуют виноград. Нежность забвения. Помешанный на волосах. Билет на дневной сеанс. Племя. Экспедиция. Удар под дых. Корпускулы. Нападение на милицейский пункт в Вышнем Волочке. Арена. Вариации. Этот шрам останется на всю жизнь. Всего труднее себя найти в пустыне…
Глядя в одну точку, как романтичный скупец, он перебирал свои богатства, дань нужды и порока. Жаль тратить то, что можно употребить тысячью разных способов.
В то время он корпел над рассказом “Тройной обмен”, в котором подробно описывал обмен трех квартир и отношения внутри трех семей. Детальнейше изображалась юридическая сторона обмена: составление договоров, заявлений, ходатайств, завещаний, выписок, доверенностей, регистрационных листов, налоговых деклараций, хождение по инстанциям и дача взяток, редко наличностью, чаще долевым участием в распоряжении недвижимостью, скрытыми дивидендами, отчислениями в благотворительные фонды или, например, покупкой картины, нарисованной трехлетней дочерью чиновника, отвечающего за выдачу справок о состоянии водопроводных сетей. Юридическая сторона квартирных обменов была ему совершенно незнакома, но он придумывал все сам, не прибегая к подсказкам справочников. Только тот мир достоин существования во времени, который возник из ничего, ex nihilo. Конечно, начать из ничего никогда не получается, всегда есть что-то, что уже есть. Даже Робинзон Крузо, выброшенный волной на необитаемый остров, для начала имел запасы в трюме чудом уцелевшего корабля. Разумеется, приступая к возделыванию вымысла, Хромов уже имел какой-то запас случайных сведений, но по мере продвижения работы, под натиском текста, его знания отступали, умалялись, теряли права, и в итоге, когда работа подходила к завершению, он мог утверждать, что рассказ возник из ничего, что до рассказа в мире не существовало ничего того, что он изобразил…
Но в тот вечер он не смог написать ни строчки. Он взял с полки книгу и тотчас поставил на место. Воскресив телевизор, просмотрел передачу под названием “Была не была!”. Тоска, скука, злость, раздражение и не думали уходить, такой хороший им был оказан прием. Он не знал, что делать. Все, что он делал, не имело смысла. Наконец он не выдержал и поехал к Розе.
Она снимала квартиру на пару с подругой.
“Тихо! Розочка спит”.
Рая приложила палец к губам. Повела в кухню.
“Садись. Ты голоден? Извини, я только что пришла с работы, весь день ничего не ела”.
На ней была короткая черная юбка и перламутрово-белая блузка с кармашком на груди, открытым воротом и маленькими пуговками, из которых верхняя чудом держалась в петле. Тонкая золотая цепочка мягко огибала шею. Светлые, слегка волнистые волосы забраны назад. Большие серые глаза в тени усталости, ресницы с комочками туши, стертый лоск помады на губах. Анфас — грустная пастушка, ироничная волшебница — в профиль. А он всего лишь невинная жертва раздвоения.
“Нет, спасибо…”
Он смущенно оглядывался по сторонам.
Помятый чайник в крапинку. Газовая плита, залитая кофе. Сковорода с деревянной ручкой. Полосатое полотенце. На столе — тарелка с тушеными овощами, вилка, ломоть хлеба.
“Ну, тогда тебе придется смотреть, как я ем, хотя это, наверно, и не очень прилично… Помнишь, был такой французский фильм — └La femme, qui mange”?”
Он был смущен. Роза, конечно, часто рассказывала ему о своей подруге, но до этого вечера он видел Раю всего несколько раз, мельком, и, можно сказать, не замечал. Роза и Рая познакомились на вступительных экзаменах в институт. Обе дружно провалились. Сейчас Рая работала в каком-то банке. Наверно, Роза и своей подруге о нем рассказывает…
Он не знал, каким с ней быть: простым, велеречивым, мелким, дотошным, рассеянным, робким?.. Быть собой, такое не приходило ему в голову, он брезговал такими вульгарными идеями. Он ощущал себя свободным, общительным, лишь вжившись в подручную роль, зная по опыту, что отрицательный персонаж, какой-нибудь пройдоха, имеет больше шансов на успех, но не способен достигнутым успехом воспользоваться. Приходится выбирать — между собакой и волком, шилом и мылом, богом и героем. Выбирать на скорую руку, когда нет времени толком подумать, взвесить, просчитать.
Он позавидовал легкости, с которой Рая взяла его в оборот, намотала, как нитку, на палец. Он сказал себе, что с этой женщиной надо быть настороже, если не хочешь потерять мужское достоинство, и тотчас забыл всякую осторожность и, поддаваясь ее простоте, легкомысленному жесту, нечаянному слову, расслабился, стал вдруг непринужденным, непосредственным, точно и не было в соседней комнате, за тонкой стеной дрыхнущей Розы без шипов, не было ни прошлого, сжигающего мосты, ни будущего, возводящего преграды.
“Когда я пришла, Роза спала, я не стала ее будить. Там где-то был вишневый ликер…”
Развернувшись на стуле, достала из холодильника бутылку. Пуговка выскочила из петли, раскрывшаяся блузка показала гофрированный край лифчика.
“Рюмок нет, только стаканы…”
Он рассказал о несостоявшемся свидании.
“Бывает…”
Рая ела просто, без кокетливых гримас, было видно, что она действительно проголодалась. Он завороженно смотрел, как исчезают у нее во рту подхваченные вилкой лоскутья капусты, перца, как оживленно снует между замаслившихся губ кончик языка, вбираются и наполняются щеки, рука тянется за салфеткой, чтобы утереть протекшую на подбородок янтарную каплю жира.
“Роза говорила, ты что-то пишешь…”
Она приподняла пустой стакан, приглашая его налить.
Непослушными пальцами он отвернул липкую пробку.
“Да, немного…”
“Пишешь, пышешь…”
Она улыбнулась.
“А зачем?”
Вопрос, который в другое время показался бы глупым, сейчас заставил его задуматься. Он быстро перебрал в уме возможные варианты ответа: самопознание и самолюбие; физиологическая потребность; необходимость донести до людей, что я о них думаю; игра; одно из возможных времяпрепровождений; страх смерти; сокрытие истины; подражание; тщеславие; избыток чувств; зависть; желание славы; рок; душевная пустота; дурные наклонности; ни на что другое не способен; дар; проклятие.
“Не знаю…”
Его ответ ей понравился.
“Я понимаю, зачем книги читателям, но зачем они тем, кто их сочиняет, для меня загадка…”
Он собрался было порассуждать о том, что писателю важен не результат, а процесс, но, сидя напротив этой чудесной, волнующей женщины, меньше всего хотелось рассуждать, что-то доказывать.
“Наверно, боюсь остаться один на один с собой…”
Она поднялась, сняла с плиты сковородку и, сгребая вилкой, доложила себе в тарелку овощей. Зажгла спичкой газ и поставила чайник.
“Не оправдывайся, я вовсе не хочу тебя в чем-то обвинить… Просто тебе дано, а мне нет…”
Сладкий, густой ликер пустил в него вязкие извилистые корни. Он вообразил Раю в виде подкрашенной восковой куклы на пружине. Не надо выклянчивать, достаточно поднажать, медленно надавить. И в то же время (вот незадача!) он с нетерпением ждал, когда проснется Роза и, позевывая, протирая глаза, спугнет их случайную, не сулящую ничего хорошего интригу.
Чайник вскипел. Рая положила пустую тарелку в мойку.
“Что за привычка — спать днем! Эдак можно совсем раскиснуть. Ты должен на нее повлиять. Уж лучше мучительная, пустая бессонница, чем такое уютное разложение!”
Вещунья? Шутница.
“Ей нужно найти работу, постоянную… Прыжки с места на место до добра не доведут…”
Действительно, даже за те несколько месяцев, что они были знакомы, Роза побывала официанткой, рекламным агентом, верстальщицей, актрисой второго плана, парикмахером, визажистом, натурщицей… Беда не в том, что она увольнялась, не проработав и двух недель, а в том, что, нанимаясь на работу, она уже знала, что дольше двух недель на одном месте не протянет.
“Считаешь, что ты в банке хорошо устроилась?”
Она опустила глаза, точно провинившаяся.
“Там ужасно… Планирование! Одно название… перевод в цифры сомнительных махинаций… И все же, что касается Розы, с ее способностями, с ее вкусом, воображением… Она достойна того, что приносит не только достаток, но и удовольствие. Разве я не права?”
Хромов задумался. Он чувствовал, что его долг — защитить спящую, беззащитную в своем сне возлюбленную. Где она сейчас? В каких бессознательных замках ублажает наготой велеречивых господ? Какими статуями восполняет свое отсутствие? От кого убегает по лесной тропе? Что ищет в мусорных кучах? Что лепит?
“Жизнь покоится на безжизненных основаниях. Тот, кто во всем ищет смысла, боится тратить время по пустякам, трясется над будущим, чаще всего остается в проигрыше. Если ей нравится ходить с завязанными глазами, что я могу поделать?”
Рая посмотрела на Хромова с нескрываемым сомнением.
“Ты просто заранее отказываешься от ответственности!”
Он хотел сказать, что не может отвечать за ту, которую любит, но смолчал. В присутствии Раи слово “любовь” прозвучало бы фальшиво и вызывающе.
“Я отказываюсь выступать в роли бога-машины!”
Он хотел развить свою мысль, но замолчал. На пороге кухни стояла Роза, щурясь, потирая ладонью заспанное лицо.
“Который час?”
Она откинула назад спутанные волосы. Взглянула подозрительно на Хромова и Раю.
“Я вам не помешала?”
Прошла в туалет, щелкнув дверью.
Рая машинально нашарила и застегнула верхнюю пуговку блузки, улыбаясь, заложила ногу на ногу.
“Последняя”… Может быть, он невзначай перешел черту, и теперь все, что с ним происходит, его не касается? Он — другой. Желания, страхи, помыслы — только продолжение его желаний, страхов, помыслов. Рабочие сцены повисли на тросах, но занавес не хочет опускаться. Лицо стало жестким, как обертка. Рука повисла. Все-таки, что ни говори, а грудь у нее высший класс! Я остался на бобах. Каким надо быть Актеоном, чтобы подглядывать за Дианой! Он только сейчас обратил внимание на запах ее духов, как если бы длинное, сумбурное, резкое письмо не застало в живых адресата. Не все, что она съела, вошло в ее плоть и кровь. Удача отвернулась в сторону моря. Хромов вздохнул с облегчением. Течение времени. Букетик куриной слепоты. Рая была ни была преддверием рая. В конце портретной галереи ждет маска смерти. В холодных снах полыхает роза. Жаль, под рукой нет карандаша и бумаги. А если бы и были?
31
Открыв глаза, Циклоп не удивился, что находится не там, где находился, когда глаза закрыл. В детстве такое с ним часто случалось. Он просыпался далеко от дома, под тянущимися в синеву бурыми виноградными фестонами, на теплом, ноздреватом, прибрежном песке, в поезде дальнего следования на качающейся верхней полке, в темном застенке с люком в высоком потолке… Однажды проснулся в постели с какой-то незнакомой женщиной, которая спала на спине, выпуская через страшно разинутый рот сиплые, булькающие звуки. Было жарко, душно, сладко пахло лекарствами и несвежим телом. Он осторожно выбрался из-под одеяла и, заслышав шаги, успел только отскочить к окну, спрятаться за занавеской. В комнату прошлепал маленький человек, в трусах, в майке, должно быть, отлучившийся в туалет, сбросил тапочки и, вздохнув, лег в постель. Клопу пришлось ждать, пока он уснет, чтобы на цыпочках выскользнуть за дверь.
Каждый раз после такого переноса вернуться в обычную жизнь было совсем не просто. Приходилось идти на хитрость, быть готовым ко всему, притворяться, выпутываться из неприятных ситуаций. Позже эти причуды психосоматики прекратились, он думал, что навсегда.
Циклоп поднял тяжелую голову, обыскивая комнату. По счастью, кроме него в ней никого не было. Голый, он лежал поверх туго застеленной кровати, как гигантское яйцо. Он ощупал себя, ласково поглаживая мягкие складки, любовно оттягивая тонкую кожу. Все на месте. Сквозь неплотно прикрытые шторы светило солнце. Рисунок на обоях: коричневые ящерицы и желтые черепахи. Тумбочка с лампой. Рыжеватое кресло. Серый пыльный ковер. Он догадался, что проснулся в номере гостиницы. Где-то рядом спит Роза, подруга Раи. Вот случай пробраться к ней, расспросить, но днем ее нельзя будить, днем она видит сны, от которых зависит — что? Тропинин уверяет, что от того, что ей приснится, зависит благополучие окружающих. Какая ересь! И все же лучше не рисковать, не трогать. Скорее прочь отсюда.
Нагота его не стесняла, напротив, без одежды он чувствовал себя спокойнее. Мир ограничивался поверхностью тела. Все — внутри. По ту сторону нет ничего. Одежда только мешает довольствоваться собой, предполагая посторонний взгляд. Король должен быть голым, если он не хочет потерять власть. Власть, которая делает беззащитным. Король имеет право назвать себя жирной скотиной. Скипетр запросто превращается в червячка, но никак не хочет обратно становиться скипетром. Мучение. Челядь все исполняет медленно, сонно, не спеша, нехотя, бездарно, на то она и челядь. А между тем враги, как слова, ходят по кругу, от них нет отбоя, они тоже никуда не торопятся. Выжидают, когда он прикроется, чтобы нанести смертельный удар в незащищенное место. Но почему здесь, а не под виноградными лозами, не на прибрежном песке?..
Медленно приведя себя в движение, Циклоп слез с кровати, не зная, что с собой делать. Раньше было проще. Все зависело только от него, от изворотливости. Тогда его еще никто не знал. Сейчас он мог появиться на людях только под охраной. Враги прятались где-то вблизи, подстерегая момент, когда он расслабится, потеряет бдительность. Один неверный шаг вел прямиком на кладбище. Каким образом незамеченным пробраться из гостиницы назад в свои неприступные хоромы?
Но, как говорит поэт: там, где опасность, не дремлют спасатели. Циклоп вспомнил, что где-то в одном из номеров гостиницы живут его подручные Икс и Игрек.
Он вышел в тускло освещенный коридор, пошел наугад мимо дверей, прислушиваясь.
Ему повезло.
Он услышал знакомые голоса, один нервно-визгливый, другой что-то бубнящий.
Дернул ручку.
Икс и Игрек, сидевшие на корточках, повернулись к открывшейся двери, по-киношному дружно наставив на вошедшего пистолеты.
“Это я, — сказал Циклоп. — Что здесь у вас происходит?”
Икс и Игрек вскочили.
“Он еще жив”, — сказал Икс, указывая дулом на простертое тело.
“Но жить ему осталось недолго”, — добавил Игрек.
Циклоп уже не робел, как минуту назад, когда крался по пустынному коридору. Здесь были свои. Он сразу вошел в ситуацию.
“Гипнотизер?”
“Выдает себя за гипнотизера”, — осторожно сказал Икс.
Икс и Игрек при личной встрече неизменно вызывали у Циклопа добродушную улыбку. Он охотно пользовался их услугами, но не воспринимал всерьез их парную работу. Да, Икс и Игрек всегда делали то, что им поручали, придраться не к чему, но то, как они это делали, могло только насмешить. Вот и сейчас, им велено было устранить гипнотизера или того, кто выдает себя за оного. И пожалуйста — лежит, связанный по рукам и ногам, рот залеплен черным пластырем. Обхохочешься.
Циклоп нагнулся, с некоторым опасением заглянул в серые глаза. Вдруг его охватила злоба. Подумать только, этот беспомощный тюфяк был причиной его бед! Мысль о том, что ему противостоит не гипнотизер, а квазигипнотизер, жалкий подражатель, или, как написал бы Хромов, позволявший себе вольности с орфографией, подрожатель, была невыносима. Он несколько раз ударил ногой лежащего в живот, по голове, чередуя носок и каблук.
“Гадина!”
Икс и Игрек смотрели на него с одобрением.
“Где вы его нашли?”
“А мы его не искали, — засмеялся нервно Икс, — он сам пожаловал”.
“Сам?”
“Сам”.
“Тем лучше для нас, тем хуже для него”.
Он еще раз пнул бесчувственное тело.
“Посмотрите, что мы нашли в кармане!”
“Что это?”
Циклоп взял из рук Игрека листки, подошел к окну. Какие-то сморщенные, пожелтевшие вырезки из газет.
“Статьи о гастролях гипнотизера, двадцатилетней давности”, — подсказал Игрек.
Циклоп с досадой скомкал листки:
“Нечего с ним сусолиться, кончайте и сматывайте удочки. Вот только как мне отсюда уйти?”
Оказалось, что из гостиницы ведет подземный ход. Люк — в кухне буфета, за холодильником, прикрытый грязной циновкой. Икс потянул за кольцо, пахнуло земляной сыростью, открылись ступени.
“Вот, возьмите фонарик!”
Циклоп, вздохнув, начал спускаться, с трудом протискивая живот.
Крышка наверху с грохотом захлопнулась.
Он поспешил зажечь фонарик, прощупывая длинным мутным лучом уходящий в темноту ход.
Стены и потолок были выложены мраморными плитами, затянутыми рыжеватой слизью. Сквозь щели спускались длинные тонкие корни, щекочущие затылок. Циклоп продвигался медленно, шаг за шагом обшаривая пределы. Иногда ему вдруг чудилось, что кто-то идет за спиной. Он резко оборачивался. Порывшись лучом в пустоте, продолжал путь. Надо было идти все время прямо, не сворачивая в многочисленные узкие ответвления.
По всему было видно, что подземный ход построен давно, наверно, еще до того, как над одним из его выходов выросла гостиница, как гриб из сокровенной грибницы. Иногда устремленный вперед луч фонаря натыкался на части скелета, на лежащие в пыли растрепанные книги. Кое-где в стенах были выдолблены ниши. Большинство из них пустовали, но в одной Циклоп увидел глиняную фигурку — не то женщина, не то птица. Он уговаривал себя не отвлекаться на мелочи, слишком многое было поставлено на карту, чтобы сейчас медлить, даже если промедление сулило немедленную выгоду.
Наконец луч фонаря наткнулся на дверь. По счастью, она была не заперта. Веером вверх уходили железные ступени. Комната, в которую он протиснулся, была почти пуста. Из мебели только шкаф с полками, заваленными каким-то мусором. Окно закрыто ставнями, но сквозь щели проникало достаточно света, чтобы погасить подуставший фонарь. Это не дом, а какой-то остов! — подумал Циклоп, переходя из комнаты в комнату. Ни стола, ни стула, ни кровати. Всюду — ветхий хлам-срам. Входная дверь заперта. Он поднялся на второй этаж, где, как и на первом, окна были заколочены, из мебели только шкафы, забитые всякой дрянью. Под ногами тряпки, бумаги. Что за напасть! Куда они меня направили, Икс и Игрек? Прикажете доживать внутри? Он раздвинул бамбуковую штору и — вышел на застекленную веранду, залитую солнцем.
32
Едва заметная тропа вела по холмам в горы. Утро открывалось во всем великолепии своего прозрачного устройства. Хромов не предполагал никаких помех. Там, высоко, в уютной ложбине, его терпеливо дожидалось начало книги. Местность. Оставшийся позади город продолжался в нем лишь двумя-тремя грустными мыслями. Очки, веревочки, девочки. Каменные зубцы прорвали вязаную зелень, небо накалялось, ветер хлестал солнечным светом. Подниматься легко и приятно. Это только долу путь тянется. Тонкие луковичные оболочки. Стены. Так рыцарь, после утомительной битвы с ленивым, трусливым драконом, снимает тяжелые латы, стаскивает сопревшее исподнее и на глазах у висящей в цепях принцессы ныряет в холодное зеркальное озеро.
Вначале он предстал Хромову темным силуэтом на фоне желтых холмов. Хотелось заполнить темный силуэт чем-то одушевленным, вписать его в окружающий пейзаж не как еще один зашифрованный предмет, пустой контур, а как отзывчивое существо, сотканное высшим разумом.
Молитвы были услышаны.
При ближайшем рассмотрении темный силуэт преобразился во вполне заурядного, но ничем не обделенного Агапова. Лицо его было отмечено усталостью. Изношенная, ветхая внешность, готовая обнажить страшное нутро: ввод и вывод на виду. Потерянное детство. Храм, разобранный на кирпичи.
Вялое приветствие.
“Слышал, ты вчера крупно проиграл…” — начал Хромов, любезно осклабясь.
Агапов сверкнул глазами:
“Карты хороши тем, что, когда проигрываешь, ты не виноват, карты не виноваты, виноват расклад”.
“С кем играл?”
“Два каких-то проходимца…”
По лаконичным характеристикам Хромов признал своих старых знакомых. Он ждал, что Агапов попросит денег “взаймы”, но тот был, видимо, так опустошен после игры, после Сапфиры, после бессонной ночи, что просить о чем-либо у него уже не было сил.
“Я издержался”, — сказал он.
“Ничего, ничего, все утрясется…”
Отойдя от Агапова, Хромов тотчас о нем забыл. Сегодня Агапов не стоял на повестке воображения. Когда-нибудь потом, когда доберусь до второстепенных персонажей, выдам всем сестрам по серьгам, всем братьям по пистолету. Пока же хватит быстрого очертания. Еще не дойдя до заветного камня, Хромов уже начал составлять отправные фразы. Он решил для простоты взять несколько фактов из своей жизни и довести до неузнаваемости. Не нужно все выдумывать, довольно слегка извратить, переиначить. Можно даже сохранить имена, от этого вымысел только выиграет, укрепится.
А вот и камень, в мерцающей серой толще белые пучки прожилок и розовые вкрапления, по бокам узоры желтого, красноватого лишайника. Сверху шатром изогнулось дерево. По склону сухая трава сбегала серебристыми струйками.
Хромов вынул блокнот, перебросил, не перечитывая, исписанные листки и с ходу:
“На юге. Прикован к больной жене. Туша, набитая кошмарами — грязными грезами. Жена — Химера. Днем спит, ночью изводит. Врач запретил плотскую близость, к моему облегчению, иначе не знаю, во что бы я превратился, наверно, в одного из тех уродов, которых сплевывает ее воображение. Для врача она — интересный экземпляр, сосуд с драгоценной болезнью, счастливая возможность понаблюдать разложение организма, еще одна надежда приблизиться к разгадке анатомии. Надо было видеть доктора Бабченко, когда он, попросив мою Любу (Машу? Ирину?) раздеться, рассматривал эти отложения! Мне стало страшно, я опустился на стул. Даже если бы я заорал, он бы не обратил на меня внимания. Он был поглощен. “Так, так…” — повторял он, пальпируя. Потом признался, что может лишь догадываться о причинах болезни. Вероятно, какое-то расстройство. Но есть болезни без внешней причины. Они — плод творческого напряжения самого организма. Вывод внутреннего состояния. Проявление скрытой идеи, которая сама — лишь сочетание бесчисленных разветвлений и отражений. Он мог рассуждать на эту тему часами. Прекрасный собеседник. С подручными цитатами, с занятными случаями из жизни. Вы должны ее беречь, как зеницу ока. Она достояние науки, а что такое наука? — ясно продуманная истина, годная для всеобщего потребления. Вы должны гордиться. Я вам завидую. Будь я на вашем месте, я бы не отходил от нее ни на шаг, следил за каждым ее вздохом, фиксировал жесты, записывал каждое слово. Например, обращаете ли вы внимание, как она чешется, когда, в каких местах, как долго? Вот то-то же! Бесценный материал пропадает впустую! Ну да я вас не виню. Сам он являлся почти каждый день, расспрашивал, осматривал, делал анализы. Вымыв руки, предлагал мне пройтись “проветриться”. Вам тоже нужно следить за собой! Опасаясь, что болезнь будет так прогрессировать (она уже проникла, по его словам, в некоторые участки мозга), что он просто не успеет ее изучить, получив вместо любопытной смеси мутный осадок, он сам посоветовал отвезти Любу на юг, хоть и сожалел, что на некоторое время оставляет ее без визуального внимания, обещал каждый день звонить, но своего обещания не исполнил. Он попросил было и меня записывать то, чему я по праву супруга стану свидетелем, но я сразу и даже несколько грубо отказался от такого задания. На грубость он не обиделся, но сильно сокрушался, что некоторые люди и пальцем не пошевельнут для блага человечества.
“Я скоро умру?” — спрашивала Люба. “Нет, будешь жить вечно!” — отшучивался я, отворачиваясь. Впрочем, спрашивала она скорее из любопытства, как если бы речь шла о предстоящей поездке. Смерть ее нисколько не пугала. Подумаешь, разница — здесь, там!
Она почти ничего не ела, но пила беспрерывно, лежа на спине, через резиновую трубочку, протянутую к бутыли с минеральной водой.
Днем я уходил в горы, глядел вниз на ослепительно блестевшее море, вверх — в горячую синеву, слушал шелест сухой травы, стрекот кузнечиков. Записывал в блокноте бессвязные слова, которые, по прошествии времени, я знал, сложатся в роман. Купаться я не люблю. Вернее сказать, боюсь. Все мне кажется, что стоит вступить в воду, и вся эта зеленая масса обхватит меня, поглотит. И потом, живность, которой напичкана эта толща, — не только медузы и полипы, но даже рыбы, морские звезды, моллюски… Красота, от которой тошнит. Не все, что радует глаз, приятно на ощупь, и многое из того, чем охотно пользуется воображение, отвратительно наяву. Присочинить — значит выразить словами то, чего в жизни лучше избегать. Литература, утверждаю я, сидя на камне, это зоосад неосуществимых желаний. Неосуществимых не потому, что препятствуют обстоятельства, а по сути своей. Неосуществимость, бесплотность определяют их направление. Люба никогда не могла меня понять. Хотя большая и лучшая часть ее жизни проходит во сне, она признает лишь то, что можно потрогать, а еще лучше — съесть. Прочитанное в книге она переживает так, как произошедшее на самом деле, и судит о поступках героев, как о поступках реальных людей. Самое досадное, она и обо мне судит по тому, что я пишу. Она решила познакомиться со мной, прочитав рассказ в журнале. Из слов и поступков персонажей, прямо скажем, не вполне ортодоксальных, но которых требовала одна логическая западня, занимавшая меня в то время, она поспешила вывести мой характер, мои вкусы и пожелания, так что в ее мечтах я превратился в какое-то экзотическое чудовище с хвостом и хлыстом. Кажется, она была несколько разочарована тем, что я не хожу лунными ночами по улицам и не режу припозднившихся красоток. Впрочем, первое впечатление обо мне, которое она составила по рассказу, так и осталось для нее определяющим. Она только присовокупила к моему образу скрытность, лживость и двуличие, что в ее глазах прибавило мне достоинств. Я понимал, что разуверять ее бесполезно. Пусть думает обо мне, что хочет. Ничто не омрачало нашу быстро наладившуюся совместную жизнь до тех пор, пока ее не поразила болезнь. За какой-то год из стройной, гибкой девушки она превратилась в огромную, неповоротливую тушу. Каждый день, подходя к зеркалу, она себя не узнавала. Приходилось едва ли не каждую неделю покупать новую одежду. “Что со мной происходит?” — спрашивала она удивленно. А что я мог ответить? Делать вид, что не замечаю перемен? Одним из самых печальных дней был тот, когда я (прошло около месяца после первых симптомов), как обычно, утром хотел поднять ее, чтобы отнести в ванную, и — не смог. Она продолжала держать меня руками за шею, не понимая, что случилось. Тогда еще казалось, что все поправимо. Она убеждала себя, что перемены ей к лицу. “Признайся, тебе ведь нравятся задастые и грудастые, со складками и неполадками?” Но вскоре и она поняла, что с ней происходит что-то ужасное и непоправимое. С грустью смотрела она на красные туфли, в которые уже никогда не влезут ее ноги. Наши узы требовали все большего хитроумия и, наконец, к моему облегчению, сделались невозможны. Думаю, читатель извинит меня, если не буду вдаваться в технические детали… По совету врача мы поехали на море, выбрав поселок, в котором прошло детство Любы.
Мы остановились в гостинице. Люба не выходила из номера, посвящая все свое время чтению и сну. Я рано утром уходил в горы. Часам к пяти возвращался в поселок, вот уж поистине “проветренный”, обедал в ресторане на набережной, пил вино, гулял по живописным улочкам, разбегающимся по склонам холмов. Играл в гигантские шахматы в саду пансионата. Смотрел, как загорелые девицы, бросая пятками песок, с диким воплем подпрыгивали и наотмашь шлепали по зависшему над сеткой мячу. Выходил к причалу, завидев издалека корабль. В городке было все, что необходимо для отдыха, — бары, казино, тир, кинотеатр, танцплощадка. Невидимые банды вяло сводили давние счеты, давая материал для местной газеты…”
33
Он проиграл последнее.
Деньги, полученные за старинную вазу, которую он случайно нашел в шкафу накануне, посредством валетов и дам благополучно перешли в чужие руки. В его распоряжении остался пустой дом, наполненный мусором. Было время, он считал, что, освобождая, разоряя помещение и используя пустые стены по своему усмотрению, он создает денно и нощно нового, сильного Бога. Но это время прошло. Если Бог и был создан, он остался в прошлом. А что делать теперь? Вчера он был уверен, что выиграет именно потому, что ставит на карту последнее. Последнее всегда выигрывает, верил он. Но карты рассудили иначе. Он был потрясен не столько проигрышем, сколько крушением своей веры. Будущее моментально потеряло какой-либо смысл. Блуждать — не жить. И когда Сапфира рассказала ему о манипуляциях старого гипнотизера, вогнавших ее в краску, он не отреагировал так, как она хотела бы. Он промолчал.
“Я ничего не соображала, он мог сделать со мной что угодно!”
Ему почудилась в ее голосе обида: мог, но не сделал.
“Я ничего не соображала!” — еще раз повторила Сапфира, точно сама еще не решила, как оценивать то, что с ней произошло.
Они лежали на матрасе в одном из корпусов санатория. Сапфира пыталась привести его в чувство, но безрезультатно.
“Что с тобой?”
“Ничего, устал… — сказал он. — Почему мы должны встречаться непременно ночью?”
“Днем я занята… — и добавила, решив, что прозвучало неубедительно, — днем мне страшно…”
И чтобы уйти от расспросов, перегнувшись, сделала новую попытку восстановить его желание. Он терпеливо сносил ее губы и зубы, гладя по голове, наматывая на руку косичку.
“Тьфу, безобразник!”
Она засмеялась, откидываясь назад. В темноте ее лицо нежно светилось:
“Будем одеваться?”
Проводив Сапфиру до гостиницы, вместо того чтобы идти домой спать, забыться, он, повинуясь какой-то внутренней логике, отправился бродить по ночному городу, отрабатывать бессонницу.
Несколько раз он, петляя, возвращался к гостинице и видел в одном из окон тусклый отсвет на занавеске. Он догадывался, что не спит Роза, жена писателя Хромова. О Розе было известно, что она спит днем, а ночью — читает. Вот бы с кем повидаться, думал он. Почему-то ему казалось, что Роза, с которой он был едва знаком и помнил только в профиль, может вернуть ему то, что он потерял еще в детстве. Про нее говорили: она все знает, она все может. И действительно, стоило вспомнить ее тонкий профиль, как поднялось настроение, если это чудо-юдо можно назвать настроением.
Он спустился к морю, тихо ревущему в темноте. Море казалось густым, плотным. На истоптанном берегу кто-то сложил башенку из гальки. Сразу захотелось разобрать ее, узнать, что под ней погребено. Он был уверен, что она что-то скрывает. Действительно, разбросав камешки, он нашел деревянный браслет с облупившимся лаком. Сунул в карман, можно подарить Сапфире, ей понравится.
Не заметил, как рассвело.
Он шел кружным путем. Небо сияло синевой, но, если присмотреться, можно различить округлые контуры будущих облаков. Солнце кутало холмы жестким зноем. Он увидел слева от тропы торчащую из травы палку. Внимание привлекла не сама палка, а привязанная к ней леска, пунктирным блеском уходящая, точно закинутая удочка, в сухую, сцепившуюся колючими листьями траву.
Он раздумывал, что бы это могло значить, когда его окликнули.
Перед ним, бодро улыбаясь, стоял Хромов.
“Что так рано?” — спросил он.
“Да я еще и не ложился”.
“Не спится?”
“Вроде того”.
“Сочувствую. Извини, спешу, пока вдохновение не выветрилось”.
“Заходи потом, потолкуем”.
“Договорились!”
Дождавшись, когда Хромов скрылся за гребнем холма, и рывком сбросив маску общежития, он пошел вдоль лески, пропуская ее между пальцев. Через несколько шагов показалась свободная от травы площадка. Леска уходила в песок.
Он потянул.
Из песка неохотно вылезла обвязанная за горлышко маленькая бутылка со свернутой в трубочку бумажкой внутри. Следующей от песка освободилась привязанная за шею тряпичная кукла, дальше похожая на разъятую раковину круглая пудреница с зеркалом, покрытый ржавчиной ключ и, наконец, пистолет. Провернув разболтанный барабан, он убедился, что оружие готово к бою.
Он не знал, что делать с выуженной из песка параферналией, или, как пишут некоторые наши грамотеи, параинферналией, но сунул, на всякий случай, пистолет в карман, остальную повязанную мелочь запихнул за пазуху, решив, что теперь, когда он проиграл последнее, не стоит пренебрегать ничем, даже тем, что, на первый взгляд, сулит окончательно лишить его надежды отыграться, вернуть спущенное состояние.
У себя, взобравшись на веранду, он бросил принесенные трофеи на рабочий стол, а сам уселся в кресло напротив завешенного бамбуковой шторой порога. Коленца бамбука выкрашены в красный и зеленый цвет. На веранде, залитой солнцем, было душно, пахло старым деревом, клеем. Стекла блестели.
“Днем мне страшно”, вспомнил он Сапфиру.
Вытряхнул из бутылки свернутую бумажку. На ней оказались стихи:
Иди сюда, тебе я буду
просовывать и протекать.
Завесу пальцем приоткроешь,
меня не будет жаль ничуть.
Куда бы ни глядели очи,
в кармане звонкая монета
твоей мочи, моих примочек
и самый главный командир.
Дверь у окна прощенья просит,
а я прошу высокой башни
из кирпича, стекла и воска,
чтоб отражалась в тех очах,
которыми куда ни глянешь,
несут кумира на носилках,
и бог малюсенький кует
мои ключи, твои замочки.
Эти стихи, написанные мелким, округлым почерком, вполне могли принадлежать ему, могли быть написаны его рукой. Он перечитал их еще раз, поднимаясь снизу вверх, от “и” маленького к “И” большому. Стихи не только могли быть написаны его рукой, они и были написаны его рукой, в этом у него уже не было никакого сомнения, во всяком случае, он не постыдился бы их выдать за свои.
Нет, он не все проиграл, последнее — это он сам. Но и себя он уже начал терять. Все больше места в нем занимали чужие, ничего ему не говорящие чувства. Вот и страх, о котором сказала Сапфира, всего лишь пытаясь оправдаться, неожиданно проник в него, перетасовал, как колоду карт. Полудохлые розы, бумага, веер. Нечем крыть. Страх шел из опустошенного дома. Бесформенный, жаждал обрести форму, примеривая подручные личины, облики, внешности. Растворялся, притворяясь.
Поскольку дом — это только продолжение его тела, каждый день, каждый час, каждую минуту у него что-то отнимается. Конечно, он не успевал понять — что. Времени хватало лишь на то, чтобы уловить чувство легкости, следствие потери (когда он сам виноват) или изъятия (когда подозревает постороннюю волю). Он делался все легче и легче, как воздушный шар, роняющий мешки с песком, поднимаясь в страшную высь. Ему казалось, что он уже (а может быть, — в первую очередь) лишился своего внешнего вида. Удивительно, что знакомые еще узнают его, во всяком случае, принимают его за одного и того же человека. Прощаясь, говорят: “До встречи”, “Увидимся во второй половине дня”. Это загадка, над которой он бился. Чем меньше в нем своего, тем больше он заполняется тем, что о нем думают те, кто о нем, быть может, думает. А что если они забывают о нем тотчас, как расстаются, и вспоминают о его существовании только при новой встрече:
“А-а, Агапов, как поживаешь?”
Его письма не приходили по адресу и, побродив по инстанциям, пройдя по рукам, возвращались к нему, запачканные и зачитанные теми, кому не были предназначены. Слуга решает, что будет есть на ужин его хозяин. Желание разогнуться. Слева и справа — деревья, впереди — луна.
Он сидел в кресле, как завороженный, уставившись в бамбуковую штору, последнюю, неверную защиту от происходящего в доме. Как будто все, что он так долго любовно подбирал, подыскивал, соединял, теперь оборачивалось против него, и оставалось только ждать, ждать, когда наступит конец.
Чудовище приближается, вот-вот штора на пороге дрогнет, зашелестит, рассыплется на красно-зеленые бамбуковые коленца, выпуская яростно рвущуюся из темноты голую мертвую силу.
Схватив пистолет, Агапов наставил его на взметнувшуюся штору и несколько раз нажал на курок.
34
Не успел гипнотизер появиться в городе, как о нем начали слагать истории, одна другой нелепее.
“А ведь я еще не успел появиться!” — смеялся он.
Рассказывали, что гипнотизер проникает средь белого дня в чужие дома и уносит все самое ценное. Пораженные внушением, люди не замечали пропаж и продолжали жить так, будто ничего не произошло. Кто-то застал его за городом, закапывающим награбленные сокровища. Ему приписывали угрозу: “Да я вас всех сморю заживо!”. Билетер летней эстрады божился, что видел гипнотизера прыгающим с дерева на дерево, подобно обезьяне. Купальщики были свидетелями того, как он нырнул в море и вышел на берег через час, таща за хвост сияющую на солнце рыбину с женским торсом и длинными синими волосами. Сам гипнотизер говорил, что из всей морской фауны он предпочитает медуз:
“Хотел бы я быть таким же прозрачным, студенистым, просвечивать…”
Слухи исчезали так же легко, как возникали, сразу расслаиваясь на множество самостоятельно гуляющих вариаций, так что любой мог подобрать слух, отвечающий его вкусу. Многие из этих слухов Хромов узнавал от Авроры, которая верила им всем, даже когда они друг другу противоречили. Соседка рассказала ей, что гипнотизер может лишать невинности и насиловать на расстоянии.
“Уже есть жертвы?” — спросил Хромов небрежно.
“Говорят, дочь хозяина гостиницы пострадала…”
И тут же она заявила, что гипнотизер по-настоящему воздействует лишь на девственниц, а во всех остальных случаях гипноз — это притворство и с той, и с другой стороны.
“Но если так, то зачем ему уменьшать количество подданных, ради какого такого удовольствия на расстоянии?”
“Ты ничего не понимаешь! Ему нужны жертвы, а не послушные автоматы. Ты себе не представляешь, как я боюсь за Настю! Она такая впечатлительная. Я пыталась говорить с Успенским, но ты его знаешь, у него одни древности на уме…”
Ну уж дудки, подумал Хромов, за честь твоей дочери я заступаться не стану, не мой стиль…
Между тем, гипнотизер относился к распускаемым о нем слухам с юмором:
“Это неизбежный побочный эффект моей профессии. Я привык. Случаются, конечно, казусы: изгоняли из города, забрасывали камнями, пытались опозорить и даже лишить жизни. Испокон веков глупость расходится самым большим тиражом, особенно облеченная в детективную форму. Не мне вам объяснять, что подлинное слово ничего не стоит, ибо ни на что не годно. Люди хотят, чтобы их вводили в заблуждение, это продлевает жизнь, укрепляет любовь. Когда я не в духе, я становлюсь моралистом. Пусть болтают, хуже, если они умолкнут и, вместо того чтобы точить лясы, начнут точить ножи. Опасность меня радует как подтверждение, что я не утратил остроты взгляда и силы жеста. Когда меня начнут встречать аплодисментами, я уйду со сцены. Где-то там, в будущем, ждет меня тихая, бесславная жизнь частного честного человека: дом с балконом, дочь, песочные часы, но пока у меня еще есть воля, пока я еще владею вниманием публики, я не могу, не смею делать вид, что ни на что не способен. Я вам не какой-нибудь мореплаватель, который, бороздя океаны, натягивая канаты и ставя паруса, борясь со стихиями, только и мечтает о том, чтобы сойти на сушу и, набив трубочку опиумом, забыться на старом диване в бедной лачуге. Я терпеть не могу плавать, но люблю нырять и шарить по дну руками. Из меня получился бы неплохой водолаз, смею вас уверить. Водолаз, который по своей воле лезет в воду, большая редкость! А я могу сколько угодно оставаться под водой, задерживая дыхание…”
Гипнотизер сидел на террасе ресторана “Наяда” в дальнем углу, у балюстрады. Он отложил газету и жестом пригласил Хромова присоединиться к нему. Щелчком пальцев подозвал официантку:
“Зиночка, принесите моему молодому другу гамбургский суп из угря и пеламиду по-флорентийски!”
Хромов был несколько ошарашен таким обращением, но вынужден признать, что, будь его воля, он заказал бы сегодня именно это. А раз так — на что обижаться?
“Вы извините, что я распоряжаюсь, — сказал гипнотизер. — Знаю, многие меня осуждают. Говорят, что я слишком много беру на себя, влезаю в чужие заботы, но такой уж у меня характер, ничего не могу поделать… Вы не находите, что у нее восхитительная фигура? — он ткнул пальцем вслед уходящей официантке и, переведя взгляд на открывающуюся с террасы картину (зеленоватое море, голубоватые горы), добавил: — Я здесь по вашей рекомендации, спасибо, что надоумили, и в самом деле — прекрасный ресторан!”
Хромов не помнил, чтобы упоминал в разговоре с гипнотизером “Наяду”, но и памяти своей он не доверял, зная, на какие она способна непристойные фокусы.
Как часто бывает, в жарком плотном воздухе терялось ощущение дали, казалось, протяни руку — и дотронешься до замазанной гуашью шершавой поверхности, оставляя извилистый отпечаток пальца. Плоская ширь.
“Да, — сказал Хромов, — здесь хорошо кормят, хотя и без затей…”
“Оставьте затеи нам, старикам, — прервал его гипнотизер. — Но честно сказать, мое мнение о городе не изменилось. Я вижу, что здесь, как и везде, можно неплохо устроиться, если иметь средства и уметь их тратить, и только… Согласитесь, этого недостаточно для счастья! Попробуйте вина, кажется, плутовка не обманула, отменный вкус…”
“Вы — гипнотизер?” — в лоб спросил Хромов.
“Я вместо него. Все гипнотизеры — один гипнотизер. Это давно уже не тайна. Об этом пишут Шпигель, Черток, Леонтьев”.
Хромов не знал, что его потянуло за язык, но это был единственный шанс узнать правду:
“До вас в гостинице останавливался один человек…”
“Не продолжайте. Знаю — в пятьдесят первом номере. Его убили. Отчасти поэтому я здесь. Так сказать, заместитель покойника”.
“И вы за себя не боитесь?”
“Боюсь, но страх — естественное состояние. Конечно, неприятно, если подстрелят из-за угла или удавят в темноте, но — от судьбы не уйдешь, что уж тут мудрить и лукавить. И потом, где бы я ни был, у меня всегда находятся защитники. Вот вы, например. Разве вы не придете мне на помощь, если, не дай Плутон, случится такая необходимость? Впрочем, надеюсь, все обойдется, и ваша помощь не понадобится”.
Хромов думал, что, вступив в разговор с гипнотизером, придется преодолевать стену недоверия, и ошибся. Гипнотизер охотно пустился в рассуждения о своей профессии. Должно быть, он привык к расспросам и между ложками тыквенного супа непринужденно выдавал обкатанные фразы.
“Во время выступления следует гипнотизировать не тех, кто выходит на сцену, эти уже заранее на все согласны и беспрекословно выполнят любой приказ, а тех, кто остается в зале. Пользуясь тем, что их внимание сосредоточено на вас и вы держите их взгляды, как сотни нитей, в кулаке, можно внушить им, когда смеяться, когда рукоплескать, когда высказывать сомнение, а когда в ужасе откидываться на спинку кресла. В этом секрет успеха. Заставить какую-нибудь дурочку раздеться и прокукарекать, или прочесть мысли какого-нибудь оболтуса, у которого их раз-два и обчелся, каждый сумеет. Задача — внушить сидящим в зале и ждущим от вас чуда, что вот эта голая девочка, изображающая курицу, или этот растерянный паренек, которому в голову пришла ваша мысль, и есть то чудо, ради которого они сюда шли, платили за билет!”
Если это так, подумал Хромов, то, судя по кислым отзывам побывавших на представлении, гипнотизер ты плохенький, ну скажем — средний. Теоретик.
Но словно отвечая на его безмолвную критику, гипнотизер добавил:
“Лично я стараюсь делать так, чтобы зрители уходили с первых моих выступлений не то что разочарованными, но смущенными тем, что не могут дать однозначную оценку увиденному — понравилось или не понравилось, довольны или возмущены…”
“Но зачем?”
“Видите ли, молодой человек, ничто так не страшит и ничто так не притягивает людей, как неопределенность. Многие приходят вновь и вновь только потому, что надеются наконец составить ясное мнение о том, что им довелось увидеть в прошлый раз. А те, кто еще не побывал на сеансе, услышав невнятные отзывы, спешат лично разрешить возникшие у них сомнения. Уж я-то, наивно думают они, сумею распознать, что почем!”
Он раскручивал свои теории, а Хромову, который вообще теорий не жаловал, хотелось расспросить гипнотизера о его жизни, кто его родители, где он учился своему искусству, в каких городах выступал, был ли женат, нет ли у него случайно дочери… Этот странный человек наверняка встречался со множеством интересных людей, попадал во множество необычных ситуаций, но как к нему подступиться, Хромов не мог себе представить и потому вынужден был выслушивать общие рассуждения. Он чувствовал, стоит задать какой-нибудь “наводящий” вопрос, и доверие, которое вроде бы установилось между ним и гипнотизером, лопнет. Судя по всему, гипнотизер не был тем человеком, который только и ждет приглашения, чтобы обрушить на собеседника подробности своей жизни. Нетрудно было догадаться, что он холит и лелеет свою биографию и не отдаст ее никому даже во временное пользование. То, что он говорил, и было той стеной, которой он себя обносил, чтобы укрыть личную жизнь от любопытства. В сходной ситуации Хромов поступал точно так же, хотя порой и случались срывы, после которых он, проболтавшись, месяцами не находил себе места.
“Когда мы говорим о гипнозе, о внушении, о чтении мысли, мы говорим отнюдь не о власти. Власть — это временное избавление, отдых, отсрочка, “колесо обозрения”. Покатались и хватит, до следующего раза, до следующего выигрышного билета. Власть — это секс, не имеющий продолжения, раболепное господство над вещью своего “я”, научно выражаясь — фантазм, который не желает, хоть тресни, воплощаться в реальности. Власть — это то, чего стыдно. Что, скажите, тут общего с гипнозом? Да ничего! Гипноз — это сон, который и есть реальность, другой не дано. Божественная видимость, послушная мановению руки, указанию пальца. Чистая махинация, в которой слова, произнесенные не терпящим возражения тоном, играют ведущую роль. Занавес поднимается! Труппа в полном составе, включая осветителей и гримеров, выходит на сцену. Списание долга и сытые метры души под расписку поэта…”
Гипнотизер улыбнулся, показав большие, блестящие зубы, которые Хромов ожидал скорее встретить у какого-нибудь плотоядного клоуна, чем у склонного к лирическим грезам гипнотизера. Рано я в него поверил, подумал он. Уже завтра окажется, что он всего лишь contradictio in adjecto или, того хуже, — подставное лицо. Сомнительное приобретение. Перебор. Недобросовестная реклама сильнодействующего бессмертия.
“Вы тоже притязаете на бессмертие? Ладно, ладно, не прибедняйтесь! По глазам вижу… А кстати, дайте-ка посмотрю, так и есть — тускло-голубые, матовые, с зеленым глянцем по краю. Но я никогда не соглашусь с тем, кто видит во всем происки Бога. Я верю в лучшее будущее, в персональную утопию, номер в гостинице со всеми удобствами, включая обслугу. Без правописания. В детстве я коллекционировал старые веера, копался в помойках…”
Пока гипнотизер говорил, в небе произошли перемены. Растворенная в послеполуденном зное мглистая дымка сгустилась, и, серебристым пологом завешивая море, с веселой внезапностью посыпал мелкий, но густой дождь. С навеса над террасой побежали витые струйки.
“Ну и ну!” — покачал головой гипнотизер.
Официантка подошла к балюстраде, облокотилась, прищелкнув каблуком, и подставила ладонь под одну из струек. Дотронулась мокрыми пальцами до щеки, провела по шее.
“Моей жене приснилось, что будет дождь, ее сны сбываются…” — сказал Хромов.
Гипнотизер улыбнулся как человек, который знает больше, чем хочет показать.
“Она больна?”
“Да, ничего не помогает”.
“Ничего?”
“Ничего”.
“Странно… Мне кажется, я бы мог вам помочь”.
“Вы?” — искренно удивился Хромов.
“Только я”.
“Но как?”
“Видите ли, я бы мог помочь вам, а не ей. Сон — это не иллюзия уставшего сознания, а сбросившая оковы реальность. В моих силах, посредством внушения, погрузить вас в ее сон. Есть шанс, что, оказавшись там, в лабиринте ее сна, вы сумеете отыскать причину недуга. Это уже целиком зависит от вас, от вашего опыта, от вашей любви, если угодно…”
Звучит неубедительно, подумал Хромов, тотчас раскаявшись в своем скепсисе. Что если и впрямь не врет?
“Я не вру”, — сказал гипнотизер.
“Вы что, читаете мои мысли?!” — воскликнул Хромов.
“Я их пишу”.
Хромов заметил, что лицо гипнотизера припудрено, глаза подведены, губы тронуты рыжеватой помадой, но тотчас решил, что это грим, оставшийся после представления. Во всяком случае, краска на лице делала его похожим на старый, во многих местах продырявленный холст, уже негодный, после стольких эскизов, этюдов, набросков и подмалевков, для картины, по крайней мере — картины реалистической. Но не все потеряно. Стиль — дело времени. Художник перестарался, говорим мы, вспоминая о ноже для рубки капусты. Не может представление пройти бесследно для того, кто представляет. Хотя бы в виде пятен на лице, кривых линий оно еще долго напоминает о себе после того, как отгремели рукоплескания и последний зритель покинул зал, последний зритель, которому, как говорит Достоевский, некуда идти. Так и жизнь с каждым днем, с каждым откидным креслом пустеет, унося свою долю представления, свою долю общественного восторга, интимного разочарования. И только тому, кто паясничал на сцене, не остается ничего, кроме отметин времени на лице, с какой-то зловещей неизбежностью перенимающих черты противоположного, бабьего пола.
Язвительный человек! Что если он — лжегипнотизер, а тот был настоящий? Да, да, это очень даже вероятно — настоящего уже нет и никогда не будет.
Хромов был рад, что подозрение пришло к нему в голову после того, как он оставил гипнотизера (“Хочу еще немного побыть в своей тарелке!”), иначе бы наверняка пришлось отвечать за свои мысли, а что может быть гаже?
35
Якобы неприступная крепость. Но стены, что соты, сложены из бесчисленных входов и выходов. Врагу проникнуть пара пустяков: сквозняком, ноющим звуком, запахом не неприятным. На охрану надежды никакой. Туполобые лоботрясы только и умеют, что палить по мишени и бить по зубам. Они рассчитаны на примитивного злоумышленника. Хитрому врагу их послушная бдительность только окажет услугу. Последний этап утопии, думал Циклоп, обозревая мысленно свои владения. Ночью, ему сообщили, неизвестные устроили налет на ресторан “Тритон”, забросали зал гранатами, изрешетили пулями, убивая всех, кто попадался на пути. Хозяин ресторана чудом уцелел, но требовалось еще одно чудо, чтобы вернуть его в сознание. Нападавшие денег не взяли, но увезли бронзового тритона. Налет произошел ночью, а уже в утреннем выпуске “Новой волны” появился отчет, написанный наглым, развязным тоном, какой раньше он встречал только в рецензиях на литературные новинки.
Циклоп был в ярости. Наглая выходка продемонстрировала всем, что он уже ничем не управляет и беспрекословно сходит со сцены под неумолимым взглядом гипотетического гипнотизера. Свите знак — пора хозяина сдавать… Он приказал подкатить машину и несколько раз проехал на медленной скорости мимо разрушенного ресторана, глядя на разбитые окна, обугленные стены, на полуголую толпу любопытных курортников. Ярость сменилась чувством бессилия. Шофер снял фуражку, пригладил сальные волосы рукой, затянутой в белую перчатку, и слегка повернул голову, спрашивая, куда ехать дальше. Циклоп и сам не знал.
“Давай в газету”, — сказал он наконец, не уверенный, что именно там нужно сейчас быть.
Редактор “Новой волны” Делюкс встретил его с трепетным радушием. Он был готов к незваным гостям.
“Так, — сказал Циклоп, усаживаясь в кресло, — рассказывай, все, что тебе известно. Всё”.
Охранник с хрустом захлопнул оконные рамы, задернул шторы.
Делюкс стоял, светясь в сумерках, нервно дергая узким цыплячьим плечом.
“Я ничего не знаю…”
“Врешь!” — заорал Циклоп, ударил ладонью по столу. Чашка в страхе спрыгнула на пол и разбилась.
Делюкс хотел было поднять черепки, нагнулся, но, передумав, резко выпрямился.
“Я не вру, мне нечего скрывать”.
В голосе его неожиданно прозвенела нотка обиды и уязвленной гордости.
“Все, что мне удалось узнать, напечатано в газете, у меня нет секретов от читателей…”
Спускаясь из редакции и садясь в машину, Циклоп чувствовал себя хуже некуда. Как будто влез не в свое дело. Такого с ним еще не случалось. До сих пор все, что происходило в городе, не могло обойтись без него.
Шофер снял фуражку и пригладил жирные волосы, ожидая указаний. Охранник, севший рядом с шофером, с интересом рассматривал лиловые костяшки кулака.
“Гони по шоссе!”
Остался позади город, потянулись серо-золотистые курчавые виноградники, упирающиеся в синеву. Слева холмы волнообразно переходили в поросшие лесом горы. Машина неслась, плавно поднимаясь и опускаясь. Скорость успокаивала. Он откинул голову назад. Надо обдумать произошедшее и принять решение. Безотлагательно. Но мысли упрямо отклонялись от заданного маршрута. Обычная дребедень лезла в голову, точно не голова это была, а помойное ведро, в которое проходящие бросают все что ни попадя — сухой цветок, расписание поездов, окурок, огрызок груши, презерватив, пустую бутылку. То, что он видел в себе, невозможно было назвать видениями. Изможденные люди копали яму, выбрасывая желтые комки земли. Женщина водила утюгом по ночной сорочке. Лодка боролась с волнами. Волосы, волосы росли из вскрытой дыни. Нет, с какой стороны ни посмотри, решением эти жалкие инсценировки никак не назвать. В лучшем случае — отвлекающий маневр, рассчитанный на слабоумных.
Вдруг, как будто где-то в конце длинного темного коридора, хлопнула дверь. Рядом с ним сидела она. Еще до того, как повернуть голову и удостовериться, он ощутил ее присутствие. Она не была размытой, неустойчивой, зыбкой, нет, он не только ясно видел знакомое очертание, но и ощущал возле себя живую тяжесть плоти. Она смотрела прямо перед собой, улыбаясь слегка вмятыми углами неровно подкрашенных губ. Лицо лоснилось от жары, ресницы подрагивали, грудь раздваивала тонкую белую майку с красной надписью “Love or kill”. Это невозможно, это нелепо, подумал он, ее нет. Но вот, она была рядом с ним, такая, какой он ее знал и не мог забыть. Повернувшись, он посмотрел на нее в упор, тайно надеясь, что она не выдержит взгляда и рассыплется на бусинки и бисеринки. Он хотел заговорить, но не знал, что сказать. Вернее, не что сказать, а как обратиться. Назвать по имени? Но имя, он почему-то был уверен, уже не принадлежало той, которая сейчас сидела рядом с ним.
Прежде всего он должен вымолить прощение за то, что произошло, за безобразный финал, когда он ударил ее при охраннике, при служанке, крича, что она дешевая сучка: “Ты будешь у меня как шелковая, ползать за мной, как шелковая…”. Он был так зол на нее, что, когда на следующий день ему доложили, что она сумела бежать, перегрызла веревки, он выслушал равнодушно. Даже не стал снаряжать погоню. Он был уверен, что она вернется. Ей некуда деться! Без меня она уже ничего не значит! Нуль что спереди, что сзади! Потом была тоска, потом было раскаяние, боль, мука, отчаяние, потом все кончилось.
“Если ты еще можешь меня простить…” — так приблизительно должен он начать. Но тем самым он только вернет ее обратно, в прошлое, которое всегда было для обоих непрерывным, мучительным выяснением отношений: кто кого. Этого нельзя допустить ни в коем случае. Это сделает ее возвращение возвращением в прежнее состояние, исключающим всякую возможность будущей встречи.
Может быть, она сама ему что-то хочет сказать? Но нет, она молчала. Язык скользнул между приоткрывшихся губ и слизнул скатную капельку пота.
Он протянул руку и положил пятерню на ее колено. Она никак не отозвалась на прикосновение, та же улыбка, та же устремленная вперед по рассекающему виноградники шоссе серость глаз, но нежная, не терпящая загара, краснеющая под оттиском пальцев нога была настоящей. Медленно, заворачивая край юбки, он повел липнущую от страха руку вверх, подбираясь к заветному устью.
“Надо бы подзаправиться…” — сказал шофер.
Сидевший рядом с ним охранник с хмурым равнодушием, которое не покидало его даже тогда, когда он выламывал руку или стрелял в спину, звучно зевнул, порылся в карманах и сунул в рот, не зажигая, сигарету, предвкушая затяжку.
“Хорошо, — сказал Циклоп, — заправляйся и гони назад”.
Путь назад был длинен и скучен. Так же тянулись слева и справа суконно пожухлые виноградники, вставали и отступали сухогорбые холмы, и только впереди, то появляясь, то пропадая, живо поблескивало море.
В одном месте машина круто вильнула, объезжая брошенный посреди дороги велосипед. Шофер выругался. Циклоп оглянулся равнодушно. Подумаешь — велосипед! Он уже ни за что не отвечает.
Когда подъезжали к дому, внезапно пошел дождь, как густая паутина.
Раздвинулись с лязгом ворота. Давя мокрый гравий, машина сделала полукруг и остановилась у портика. Начальник охраны вышел навстречу, раскрывая большой черный зонт.
“Все тихо, ничего подозрительного…” — доложил он.
Циклоп выслушал мрачно, буркнул:
“Передай Тропинину, чтобы явился ко мне, после обеда”.
Прошел в дом, на ходу сдирая с себя липнущую одежду, чувствуя облегчение: наконец-то можно освободиться от тесной, натирающей обузы.
“Ванна готова?” — рявкнул он на служанку, бросившуюся поднимать с пола одежду.
Шторы были сдвинуты, чтобы не пропускать жарких солнечных лучей.
Круглая ванна была выдолблена в янтарно-желтом мраморе. Скользнув пяткой, Циклоп погрузился в теплые ласкающие струи, выплескивая воду через край, раскинул руки. Туловище всплыло, теряя вес, покачиваясь блаженно.
Вошла служанка, стуча каблуками. Присев, положила на мокрый край пунцовую кисть винограда. Циклоп лежал, закрыв глаза, покачиваясь.
Служанка замерла, с обожанием глядя вниз на белую тушу, распластанную у ее широко расставленных и от желания слабеющих в коленях ног:
“Какое счастье быть здесь! Быть рядом с ним. Быть при нем. Какое счастье! Как мне повезло! Я недостойна!”
Служительница высшего разума, она боялась, пошевелившись, нарушить ход карающей и милующей мысли. Идущее от воды влажное тепло просачивалось испариной под юбку, пропитывало тесный корсаж. Поглощенная невероятным зрелищем, она не решалась поднять руку, чтобы откинуть набрякшие, липнущие к щекам кудри.
Покоящаяся в ванне белая туша то вздувалась сетью судорожно пульсирующих толстых жил, то медленно опадала тонкими, мятыми, пористыми пластами. Отдельные части вдруг начинали распухать, круглились мутными пузырями. Дряблые мышцы вязко зыбились, жировые отложения слоились, оплывали. Бесформенная, клейкая масса набухала, заволакивалась, лениво, вяло вздымаясь матово переливающимся куполом…
Медуза, подумала служанка, затаив дыхание, вздрагивая от язвящих щупалец похоти, медуза!..
36
Каждый, кто пытался нарисовать карту города, сталкивался с одной и той же проблемой. В результате всех усилий получалась не карта города, а самая обыкновенная картина, изображающая в одном случае какую-нибудь историческую сцену, в другом — натюрморт, портрет… Часто из-под строжайшей линейки и невиннейшего циркуля выходила самая настоящая порнография, и тогда участь новоявленной “карты” была незавидна. Ее рвали на мелкие клочья, сжигали, спускали в канализацию или прятали, да так, что и сам спрятавший потом не мог ее отыскать и годами не находил покоя, хмурясь, когда кто-нибудь из домашних упоминал об уборке. Как только рисующий карту замечал, что улицы и переулки с россыпью строений складываются в картину, он понимал, что очередная попытка не удалась. Савва продвинулся дальше других. Карта, которую он до полного завершения суеверно оберегал от посторонних глаз, пока еще представляла собой пригоршни никак не связанных фрагментов, или как он их называл — отрывков, но завершение уже не казалось чем-то бесконечно далеким. Контур вырисовывался, не обнаруживая никакой трансцендентной подоплеки, сводящей на нет кропотливый труд картографа. Конечно, каждый день возникали соблазны: там пририсовать уютный тупичок, тут подтереть слишком широко раскинувшийся пустырь, но Савва умел соблазнам противостоять. “Неужели я недостоин сокровища?” — бормотал он и, стиснув зубы, продолжал цветными карандашами наносить на карточки, которыми были набиты его карманы (подарок библиотекаря), и спортивную площадку, и ночной клуб, и автобусную стоянку. Улица Желтых роз. Улица Павших. Улица Затонувших кораблей. Улица Летучих голландцев. Площадь Восстания.
“Мерю”, — услышал Тропинин, когда, оторвавшись от работы и высунувшись из окна своей виллы, спросил у сидящего на корточках мальчугана, что тот делает в его саду.
Тропинин был не в духе. Каждая встреча с Циклопом была ударом по самолюбию. К счастью, такие встречи, как сегодня днем, случались крайне редко и только при чрезвычайных обстоятельствах. Ночной налет на ресторан “Тритон” был вполне веской причиной. Тропинин давно уже догадывался, что в делах Циклопа не все обстоит блестяще, но он был уверен, что, пока сохраняется видимость благополучия, беспокоиться не о чем, поскольку видимость благополучия и есть решающее условие покоя всех и каждого. После нападения на ресторан, совершенного так вызывающе дерзко, от видимости не осталось и следа. Надо срочно действовать. Оптимальным было бы вычислить, кто приказал совершить набег, и немедленно перейти на его сторону. Но до сих пор все его попытки обличить этого “кто” ни к чему не привели. Не гипнотизер же, в самом деле, мутит воду! Не желая признаваться в своем бессилии, Тропинин сваливал вину на недостаток информации. Пока же он вынужден был по первому зову бежать к Циклопу, этому бездарному, жестокому, неуравновешенному увальню, и пытаться ободрить, обнадежить того, кого уже считал обреченным. “Ничего страшного, труппа бродячих сумасшедших, проказы балбесов, скоро мы их всех выловим по одному и уничтожим!” А в это время голый дебелый Циклоп ловил себя на том, что ему хотелось бы поговорить с Тропининым не о ночном нападении, а о подсевшей в машину покойной супруге, но сдержался. Он только спросил Тропинина, как бы между прочим, о живущей в гостинице тяжело больной Розе, давней подруге его жены, и о ее муже, писателе. Он не сомневался, что приезд на курорт этой странной пары и появление Раи были как-то связаны. Жизнь и смерть неразлучны: он был уверен, что эта мысль принадлежит ему одному.
Тропинин вернулся от Циклопа не в духе и, вот проклятое совпадение, обнаружил, что кто-то из гостей стащил из ниши глиняную птичку. Тропинин был убежденным, уверенным безбожником, но не одни только боги вторгаются в ход нашей жизни, неодушевленные предметы, идеи, теории, сны, предсказания порой влияют на исход задуманного дела сильнее, чем прячущийся под сенью мирта Сатир или отзывающееся на шепот Эхо. Эта птичка из красной глины, когда Тропинин обращался к ней за советом или с просьбой, не прикидывалась глухой. Достаточно свистнуть в нее, чтобы быть услышанным. И вот чья-то равнодушная рука прикарманила, скорее по врожденной склонности, чем из корысти, то, что высвистывало его судьбу. Есть от чего быть не в духе!
А когда Тропинин был не в духе, он садился за свою старенькую пишущую машинку и, заправив лист бумаги, начинал отбивать очередную статью. То были самые плодотворные часы. В кабинете ничто не отвлекало внимания. Стол, стул и пишущая машинка. Ни книг, ни журналов, ни картин. Время от времени Тропинин вставал и подходил к распахнутому в знойно синее небо окну. Эти несколько шагов обычно одаривали его именно тем эпитетом, которого не хватало для того, чтобы фраза ожила. Он вспомнил то, что сказал Хромову, когда они давеча гуляли по набережной: “Книге заказано быть полной, законченной, неизменной. Она должна при внимательном (вдумчивом и ревнивом) чтении распадаться, разлагаться, истлевать…”. Хромов согласился, не уловив скрытой критики в свой адрес. Вопреки публично хвалебным отзывам, Тропинин был невысокого мнения о прозе Хромова. Он считал его книги растянутыми, напыщенными, неподвижными. Первая книга, правда, ему понравилась, все последующие вызывали только разочарование. Но к тому времени Тропинин познакомился с женой Хромова, влюбился и, зная, как трепетно она относится к творчеству мужа, не смел даже намеком высказать критику. Выскажи он свое истинное мнение, оно было бы воспринято любым, посвященным в треугольник (а Тропинин постарался посвятить в интригу всех своих знакомых), как продиктованное его личным интересом, далеким от литературы. С тех пор, как он встретил Розу, он не мог быть беспристрастным. Он расставлял сети. Он был уверен, что стоит стать чуть-чуть посмелее, и она уступит. И вдруг — эта болезнь… Во всяком случае, Хромов, объясняя, почему он перестал принимать у себя гостей и почему появляется везде один, без Розы, называл в качестве причины болезнь. На вопрос: “Почему вы скрываете от нас свою жену?” — делал скорбное лицо и отвечал: “У нее пошатнулось здоровье…”, а на вопрос: “Когда же мы ее увидим?” — говорил: “Нескоро!”. Ходили разные слухи. Кто-то договорился до того, что Хромов свою жену убил из ревности и прячет у себя дома препарированный труп. Тропинин слухам не верил, но, за исключением ритуальных фраз, перестал расспрашивать Хромова о его лучшей половине. Он вдруг разом осознал, как глупо себя вел в последнее время. Теперь он был не связан ничем и предвкушал разгром, который учинит новой книге Хромова. Тропинин не сомневался, что она будет еще бесперспективнее, чем все предшествующие. Он уже почти завершил черновой вариант рецензии, оставалось дождаться, когда книга появится, чтобы взять из нее пару стилистически сомнительных цитат и бегло пересказать сюжет, продемонстрировав натяжки и неувязки. Какое счастье быть искренним, быть беспристрастным!
И вот, когда, зависнув на полуслове (“недо-лет, недо-могание, недо-умение, недо…”), он встал, потягиваясь, поводя руками, как затекшими крыльями, и подошел к окну, его внимание привлек мальчуган лет двенадцати-тринадцати с плоской кожаной сумкой на боку. Мальчуган некоторое время деловито ходил вдоль стены, потом перешел ближе к дому, к бассейну, и теперь, не обращая внимания на загорающую в шезлонге длинноногую девицу, оставшуюся после вчерашнего раута, медленно вышагивал вдоль изогнутого бортика, время от времени присаживаясь на корточки и делая какие-то отметки в блокноте. Шпионит, решил Тропинин, памятуя разговор с Циклопом, но тотчас сам удивился нелепости своих подозрений. Мальчуган вовсе не думал прятаться, он ходил так, как будто ему положено было здесь ходить.
“Меришь?.. Но зачем?” — спросил Тропинин.
Он быстро спустился по лестнице, прошел через залу, где уборщица, бросив гудящий пылесос, с брезгливостью поселянки рассматривала модный журнал, и вышел к бассейну, в котором плавал, скрашивая уныние блестящей глади, желто-зеленый мяч.
“Потому что у меня есть линейка и циркуль”, — соврал Савва.
Для пущей убедительности он предъявил инструменты, которые всегда имел при себе, но которыми редко пользовался, полагая, что лучшие инструменты — шаг, рука, глаз.
“Мне кажется, ты занимаешься не своим делом”.
С детьми надо быть настороже. От них все беды, все недоразумения. Их не проведешь. У них на все есть готовый ответ, готовое решение. Они придерживаются неукоснительных правил, которые не так-то легко разгадать. Они впереди своего времени. Их любовь к куклам, маленьким зеркалам, орудиям убийства… Прикинувшись слабыми, беззащитными, глупыми, они всегда достигают поставленной цели. Если надо, идут напролом, но чаще крадутся обходными тропами. Дети тянут туда, откуда с таким трудом удалось выбраться. Есть только один способ борьбы с ними — половое воспитание.
Медленно обойдя бассейн, Тропинин подошел к мальчику. Он постарался придать лицу черты ласковой озабоченности:
“В твоем возрасте, о котором не хочу сказать ничего дурного, полагается строить песчаные крепости на берегу, анатомировать бабочек, подглядывать в женские раздевалки… Видишь ли, мой молодой друг, — Тропинин удивился своему дидактическому тону, — для каждого возраста природой определен круг занятий, выходить за который не следует ни в коем случае, если, конечно, не ставишь своей целью причинить вред себе и окружающим”.
“Я соблюдаю осторожность”, — сказал Савва, насупившись и глядя себе под ноги.
Савва презирал взрослых, кичащихся нажитым опытом и при этом готовых поверить самой дикой ахинее, лишь бы оставаться в уютной темнице предрассудков. Когда я вырасту и стану таким же легковерным, решил он, ни за что на свете не буду заговаривать с детьми, чтобы не попасть впросак.
“Осторожность? — перебил его мысли Тропинин. — Но в таком случае лучше сразу отказаться от задуманного! Разве ты не знаешь, что соблюдать осторожность значит заранее признать свое поражение. Мерить — занятие, достойное всяческих похвал, но только после того, как сам дорастешь до отмеренных судьбой пределов. В противном случае ты рискуешь своими замерами нанести миру невосполнимый урон!”
“Урон?”
Савва почесал затылок.
“Ущерб. Ты же не хочешь быть испорченным мальчиком?” — вкрадчиво, почти шепотом сказал Тропинин.
“Думаю, это лучше, чем быть испорченной девочкой!”
Савва чувствовал, что теряет терпение. Ограниченность этого долговязого господина превзошла его ожидания. Было бы правильно молча повернуться и уйти, отложив разметку и необходимые замеры до следующего раза.
“Заблуждение! — радостно воскликнул Тропинин, вспомнив то, что Хромов рассказывал ему о Сапфире, которая, потеряв невинность, ухитрилась стать притчей во языцех скучающих литераторов: — Девочку всегда можно исправить. Тебе это еще трудно понять, извини, но можешь поверить моему опыту. Что до нас, скипетроносцев, самодержцев, наша жизнь, увы, не ведает исправлений. Ложный шаг прокладывает путь. Мужчине, да будет тебе известно, подобает думать о конце. Начало — привилегия слабого пола. От непонимания этого все ошибки, издержки, промахи. Будь я на твоем месте, а заметь, много лет назад я был на твоем месте, нашел бы себе подружку и приступил с ней к экспериментам. Оставь измерения нам, старикам. Скажи, что ты знаешь о девочках?”
“Ничего”.
“Отличный ответ, впрочем, думаю, ты еще не вполне можешь оценить его глубину. Во-первых, будь готов, что это “ничего” отныне будет преследовать тебя и донимать. Во-вторых, ты должен решить, что хочешь получить от этого “ничего” — ничего или все. Кажется, у меня есть то, что может дать тебе некоторое представление… Идем!”
Тропинин схватил Савву под локоть и повел в дом. Савва не сопротивлялся и не пытался высвободить руку. Он понял, что лучше сейчас подчиниться, чем потом навсегда потерять доступ к участку, который, как он подозревал, имел решающее значение для его предприятия — воссоздания местности.
Поднявшись в кабинет, Тропинин отпустил мальчика и, порывшись в ящике письменного стола, вручил ему колоду карт.
У Саввы зарябило в глазах.
“Это тебе для развития. Смотри, изучай, набирайся, взрослей. Если что непонятно, приходи, объясню. Но с условием — прекратить дурацкие измерения. И еще — ни слова родителям. Если они узнают, считай, твое воспитание окончилось провалом. Ты навсегда останешься недорослем, наказанием для себя и окружающих. Усек?”
“Усек”.
“Ну беги!”
Савва усек, что ради завершения карты придется отныне идти на мелкие жертвы, сделки с совестью. Карта станет игральными картами, кости — игральными костями. Он неприметно подошел к той неприметной черте, за которой простирается тело женщины с его пустыми посулами и пожизненными наказаниями. Щепотки шепота, брезгливо сказал поэт, как все поэты не терпящий щекотки и пота.
Отпустив мальчика, довольный собой, Тропинин сел за пишущую машинку, но зависнувшее, недоведенное слово так и осталось в тот день висеть, беспомощно шевеля лапками бледно пропечатанных букв. Тропинин мог писать только тогда, когда был не в духе.
37
Речь пойдет о воспоминаниях, являющихся ежедневно, тревожа и ублажая внутренний взор беспокойным бесстыдством неотступного присутствия.
Сама уговорила его:
“Уже поздно, дождь, автобуса не дождешься…”
В итоге получилось, что Роза все затеяла, Хромов не стал возражать, Рая волей-неволей приняла участие. Возможно, Роза надеялась, что он скажет нет, возможно, она была уверена, что он откажется, но он не сказал нет, он не отказался.
А она настолько привыкла к подруге, к совместной жизни с ней, что, предлагая Хромову остаться, думала только о том, чтобы продлить свою близость с ним, упустив, что они будут не одни. И только когда Хромов, не заставив себя уговаривать, согласился, она осознала, в какое опасное положение ввела и себя, и его. Сама соблазнила его на неверность. Но ведь он мог отказаться… если бы… если бы любил ее по-настоящему! Значит, ему ничего не стоит переспать с другой… Какая я дура!
“Вы как хотите, а я пошла…” — Рая медленно встала из-за стола, показательно зевая. Быстро скрылась в ванной.
“Как тебе моя подруга, понравилась?”
Судя по насмешливой, подначивающей интонации, Роза предвкушала безвыходное положение, в которое загнал Хромова ее вопрос. Сказав “понравилась”, он подтвердит ее ревнивые опасения. А “не понравилась” нанесет обиду. В то же время вопрос был испытанием на искренность. Рая не могла не понравиться, поэтому ответом “понравилась” он бы выдал себя, признав, что в лице подруги Роза получила соперницу. А противоположный ответ, “не понравилась”, был бы откровенной ложью, настолько откровенной, что обоим, и Хромову, и Розе, пришлось бы потом долго из нее выпутываться. Хромов знал, как ревнива Роза, и, разумеется, ему нравилось будить в ней ревность, давать повод к подозрениям, особенно в тех случаях, когда подозрения были ни на чем не основаны. Он считал своим долгом подыгрывать ее страхам. Ее страхи и подозрения давали новое, волнующее, фантастическое измерение его жизни, и он без устали расставлял мнимые подсказки и подтасовывал улики. Любовь — массовая литература, низкий жанр. Но почему-то сейчас он думал только о том, как выкрутиться, чтобы Роза не стала ревновать его к своей подруге.
Роза первой не выдержала напряжения западни и поспешила на помощь:
“Правда, она умна?”
Ее светлые тонкие волосы были слегка взлохмачены, и, когда она поворачивала голову, Хромов всматривался в ее глубоко изогнутое, такое загадочное ухо, влекущее сейчас сильнее, страшнее, чем то, что пряталось у нее между ног.
“Да, в этом она тебе не уступает”.
Хромов постарался придать сказанной фразе максимум двусмысленности. Теперь уже он наблюдал, как Роза внутренне замерла, пытаясь проникнуть в подтекст фразы, раскусить. Но Хромов не дал ей времени прийти к какому-либо определенному выводу.
“Мы говорили о тебе, пока ты спала”, — сказал он.
“Обо мне?” — удивилась Роза.
Ей стало жутко, точно она увидела себя со стороны и, увидев себя со стороны, поняла, что вышла за пределы своего образа и теперь не знает, как войти обратно.
“И что же вы обо мне говорили?.. Нет, лучше не говори, не хочу ничего об этом слышать”.
Покачиваясь на стуле, она зажигала спички и бросала черных червячков в стеклянное блюдце, точно демонстрируя Хромову пронизывающие ее сполохи.
Рая вышла из ванной в длинном, небрежно подпоясанном халате.
“Спокойной ночи!”
Ушла в комнату, прикрыв дверь.
Хромов с Розой еще какое-то время сидели в кухне. Они тщетно пытались выяснить, точно теребили перевязанный ниткой букет увядших ландышей, кто из них ошибся и не пришел на условленное место, вспоминали день, когда договаривались о встрече, сверяя каждое сказанное тогда слово. Они пытались нащупать, что их развело, но всякий раз что-то ускользало, срывалось. Вновь и вновь перебирая все, что предшествовало несостоявшемуся свиданию, шаг за шагом, слово за словом, они так и не смогли вспомнить ту роковую ступень, на которой их пути разошлись, не оставив им ни малейшего шанса увидеть друг друга посреди спешащей толпы, в конце узкой улицы. Она объясняла все обстоятельствами, он склонен был винить себя и ее. “Что-то не сложилось”, — говорила она. “Кто-то из нас подвел”, — говорил он. Роясь в обманчиво податливом прошлом, они чаще находили дурные приметы, указания, что чаемая встреча не состоится, чем предпосылки, делавшие свидание возможным. Как будто навстречу друг другу они шли, уверенные, что встретиться им не суждено.
В ту ночь они еще только догадывались, что поиск утерянных событий — поворотов и складок, пытливое, кропотливое исследование ежедневно пополняемого прошлого на предмет его и ее взаимности (то, что Роза называла “утрясать любовь”) станет со временем для них тем, что намертво скрепляет узы и, кроме всего прочего, служит отличным средством от бессонницы в том смысле, что делает бессонницу, которую невозможно устранить никакими средствами, особенно бессонницу па’рную, — вполне сносной. Сносная бессонница… Разве мог Хромов представить в ту ночь, что когда-нибудь ему в голову придет подобное словосочетание!
Он вспоминал о том полуночном разговоре с грустью, с нежностью. В ту ночь они прощались перед сном так, как если бы сон сулил разлучить их навсегда, довершая тем самым то, что началось накануне, когда они ждали друг друга в разных местах. Или их пугало то, что, пройдя через сложный ряд видоизменений, от медузы до бабочки, они проснутся утром другими, будут говорить на новом, по-новому членораздельном языке, смотреть новыми, прищуренными глазами, разумеется, не осознавая происшедшей перемены. И вот, сидя в кухне, они из последних сил продлевали последние, драгоценные минуты, последние, ничего не значащие слова. Они еще были вместе, но то, что сулило разлучить, уже их разлучило, и им оставалось лишь вновь и вновь вызывать иллюзию того, что они неразлучны.
“Я не обольщаюсь, — говорил Хромов, — жизнь не придерживается наших желаний, боги играют не по правилам, сегодня они есть, завтра их нет, а мы только на словах герои. Мы — состояния”.
“Какая печальная мысль! — вздохнула Роза. — Я тоже по-твоему состояние?”
Он посмотрел на нее долго, пристально, точно видел впервые.
“Ты — сон”.
Был второй час ночи.
“Ну что ж, если я, как ты говоришь, сон, пора спать…” — сказала Роза. Смутное лицо ее обрело страшную отчетливость, но стало больше походить на маску, чем на лицо.
“Пора”, — согласился Хромов.
Роза скрылась в ванной.
Кажется, рассердилась. Надо было уйти. Она предложила остаться, потому что была уверена, что он не останется. Теперь поздно. Исчерпать жизнь еще никому не удалось.
Роза вышла в длинной ночной сорочке, лепящейся к влажной груди, посмотрела пристально на Хромова, раскрыла губы, точно хотела что-то сказать, но вместо слов только робко, как-то по-детски махнула рукой, прощаясь.
Встав под горячий душ, медленно мылясь, Хромов старался не смотреть вниз, туда, где покачивался лезущий из кожи вон баловень. Может быть, впервые ему было стыдно за себя и за него. С веревки свешивались колготы, трусики, лифчики. Под затуманенным зеркалом пирамидкой свернулась цепочка. Жались флаконы и пузырьки. В пластмассовом тазике, задвинутом под ванну, искрилась пена.
Осторожно ступая, он погасил свет в кухне, в коридоре и проскользнул в комнату.
Кровать смутно белела в темноте. Конверт, скрепленный восковой печатью, с шифрованной депешей: ыэъ пцчыд рыцс йлх. Он замер, не зная, с какой стороны подступить… Складки одеяла шевельнулись, отодвигаясь. Он положил, звякнув пряжкой, одежду на стул и скользнул под одеяло. Душный, сложный аромат, отчетливо раздельно идущий от двух женщин, оглушил его. Роза лежала рядом, на спине, вытянувшись, подогнув руки на грудь, затаив дыхание. Где-то там, за ней, как остров посреди быстрой реки, неподвижно лежала Рая. По стеклу накрапывал дождь. Проехала машина, шумно расплескивая лужи. По потолку пробежала светлая рябь. Тикали часы. Что-то поскрипывало по углам.
Хромов закрыл глаза и почувствовал, что тонет, сознание уплывает, распускается в стаю, свивается в тонкую цепочку золотых рыбок, струящихся блесток, и в ту же минуту зубы вонзились в его плечо, рука властно схватила его руку и потянула вниз, его губы всласть впились в мякоть сосца, ноги сплелись с ногами, грозно раздвинулись нависшие ягодицы, руки теряли и вновь находили испытанные изгибы, язык молотил… Он не мог видеть, но ведал, что их две, что обе здесь, в темноте, одна слева, другая справа, одна сверху, другая снизу, одна спереди, другая сзади, овладели им, требуя, чтобы он овладел ими, разделился, соединившись в общем судорожном безумии, когда части тела сбрасывают вериги наименований и смерть просачивается…
Когда утром он проснулся, Раи уже не было.
“Ушла на работу”.
Роза отложила книжку, склонилась, щекоча завернутыми кончиками волос, и с кокетливо зловещим прищуром медовых глаз сказала:
“Обещай, что никогда, никогда больше…”
По расчесанным волосам, по запаху свежести, по подведенному лицу было видно, что она уже давно проснулась и привела себя в порядок. Освещенная сбоку солнечными лучами, она была удивительно красива. Той чудесной, возвышенной красотой, которую по-настоящему может оценить только человек, истощивший за ночь все свои жизненные силы.
38
Хромов был вынужден себе признаться, что начал уставать от курортной жизни. Он скучал по столичному ритму, по линиям метро, по витринам, по газетам. Здесь, на берегу моря, все было как-то плоско. К тому же книга, которую он задумал, не продвинулась дальше бессвязных записей. Книга все еще не имела ни сюжета, ни говорящих героев, она так и не началась. Единственное, что он уже знал наверняка, это то, что в книге на всем ее протяжении должно происходить одно и то же, никаких уступок читателям, никаких приманок для критиков: пусть Тропинин подавится.
Идея поехать к морю принадлежала Розе. Не то чтобы она надеялась поправить свое здоровье, но город детства, в котором она не бывала с тех пор, как убили ее отца, представлялся ей тем местом, где она сможет поправить свое прошлое, особенно ту его большую часть, которая не удержалась в памяти. Хромов попытался ее отговорить, доказывал, что встреча с прошлым ничего хорошего не сулит ослабленной продолжительной болезнью женщине, даже если рядом с ней неотлучно находится друг, сторожащий ее сон. Она упрямо стояла на своем. А поскольку он отговаривал Розу исключительно ради ее же блага, Хромову пришлось, в конце концов, уступить, ибо дальнейшее сопротивление нанесло бы еще больший вред, нежели потворство самым безрассудным желаниям. Он и себя к тому времени убедил, что для него, для его будущей книги праздность на берегу моря, в южном городке с незамысловатым, авантюрным укладом жизни, с проходимцами, оригиналами, купальщицами, следопытами, пойдет на пользу.
Увы, все получилось не так, как хотелось. Конечно, то, что он ожидал здесь найти — узкие улочки, сбегающие к морю, пирамидальные тополя, холмы, виноградники, а также проходимцы, оригиналы, купальщицы, — все это он нашел в избытке. Но угнетало, что нашел он только то, что ожидал найти. Лучше было бы отправиться в неизвестность, чем оказаться единственным неизвестным среди всего, что давно успело набить оскомину.
И все же, попав волею судьбы, действующей через его жену Розу, в стан отдыхающих, Хромов не терял присутствия духа. В то время как вокруг него царили страх и уныние, свойственные людям, отдавшимся на милость солнцу и морю, Хромов продолжал шутить и являть образцы тончайшего, прихотливейшего остроумия. На вопрос Тропинина: “Как дела?” он не отвечал классическим: “Пока не родила”, а наотмашь: “Полтела сделал, работаю над второй половиной!”, или вопросом на вопрос: “Какие дела — большие или маленькие?”, или экстатически просто: “Дала! Дала!”. Когда Агапов просил у него денег, ссылаясь на проигрыш, Хромов замечал: “Сожалею, но у меня нет при себе беспроигрышных денег”. Успенскому, потерявшему равновесие, кстати цитировал Паскаля: “Я верю только тем свидетелям событий, которым перерезали горло”, а если тот начинал спорить, добавлял: “Нашествие ворворов продолжается, с этим надо смириться!”. Авроре шептал так тихо, что она не слышала: “Хотел бы я стать твоим шлепанцем!”, а также: “Одно из двух — либо ты дверь, либо я ключ”. Хмурому портье, встречающему его вечером в холле, он бросал: Недвижный страж дремал на царственном пороге, и добавлял от себя: “Неуверенный поверенный непостоянных постояльцев!”. Сапфире в буфете: “Так на чем мы вчера остановились?”. Тропинину на набережной: “Испытывает ли книга удовольствие, когда ее читают?”. Делюксу в редакции: “Ваш орган надо переименовать в “Сортирное ассорти”, звучит очень по-европейски!”. Библиотекарю: “А где же ваша гробница, извините, я хотел сказать — грибница?”, и еще: “Вы нуждаетесь в новом переплете!”, и наконец: “На какой полке, под каким шифром стоит книга жалоб и предложений?”.
Гипнотизеру на террасе “Наяды” он сказал: “Был бы счастлив познакомить вас с моей супругой, но, увы, она у меня лежачая”, — на что гипнотизер невозмутимо заметил: “Рискну предположить, она слегла тогда, когда поняла, что ваша законная связь, ваш брак, может продолжаться лишь символически и что она сможет тебя удержать, только потеряв телесную форму, превратившись в сплошной ряд твоих сновидений. Поскольку раньше ты искал смысл в ее теле, то теперь, когда от тела ничего не осталось, ты волей-неволей обращаешься к скрытой за ним бескрайней тьме, вслушиваешься в то, что раньше пропустил бы мимо ушей. Заболев, она получила шанс тебя приворожить. Наивно, но женщина в несчастье всегда наивна, это ее последнее оружие…”. В тот день гипнотизер был особенно разговорчив. С удивлением Хромов обнаружил, что, несмотря на недолгое пребывание, гипнотизер знает город, как свои пять пальцев. Он не только легко ориентировался в топографии, но и, казалось, знал все о его жителях. Он щеголял своей осведомленностью. Так, между прочим, рассказал, что нищий, сидящий на площади, в прошлом был наемным убийцей, да-да, тем самым, который метким оптическим выстрелом убил мэра — Розиного отца. В ту пору будущий нищий, по словам гипнотизера, придерживался той философии, что устранить человека значит оказать ему величайшую услугу, осчастливить на вечные времена. Главное, чтобы смерть наступила внезапно, непредвиденно, непредсказуемо. Он никогда не брался за дело, если, прежде чем прибегнуть к его услугам, жертве угрожали расправой. “Я не палач”, — говорил он, отказываясь от самого выгодного предложения. Перед тем, как устранить намеченную цель, он устраивал за ней наблюдение, изучал образ жизни, повадки, манеру держать себя, привычные пути. Характер, внутренний мир жертвы его не интересовали. Вернее, он не считал себя вправе влезать в того, кого собирался собственноручно отправить в мир иной, или уничтожить, кому как больше нравится. Вот и в случае с отцом Розы он провел не один день, наблюдая в бинокль с окрестных холмов за его перемещениями по городу. Исполнив заказ, он, по своему обыкновению, тотчас уехал. В отличие от большинства наемных убийц, он никогда не присутствовал на похоронах. Снял комнату в тихом предместье столицы, вел жизнь уединенную и созерцательную. Много гулял по тенистым улицам, читал купленные в антикварном магазине оккультные книги, посещал выставки фотографий и старинных костюмов. Но неожиданно, такого с ним раньше никогда не было, он стал заставать в себе чужие мысли и, самое страшное, — чужие желания. Вначале он сразу отмечал, что та или иная мысль, то или иное желание ему не принадлежат и прокрались в него без спросу. Но прошла неделя, другая, и он уже ловил себя на том, что не может отличить свое от чужого. Он уже получал удовольствие от того, что прежде его смущало и тревожило. Тогда только он понял, что его настигла Божья кара. Загубленные им души нашли в него ход. Естественно, самым отчетливым, самым деятельным был в нем последний по счету убитый, отец Розы. Он забросил книги, сошелся с веселыми, общительными людьми, которые натравливали на него своих толстых жен и возили в подпольные бордели. Он чувствовал, что становится другим, стал другим. Призвав все то, что еще сохранялось в нем от него, в отчаянии и тоске, точно хватаясь за соломинку, он обратился за помощью, за сочувствием к богу наемных убийц, и бог наемных убийц, выдержав приличную паузу, изрек, что единственный в его положении выход — опроститься, отказаться ото всего, что у него есть сейчас и было в прошлом, выкинуть из головы все мысли и желания, неважно, принадлежат они ему или нет. В тот же день несчастный поджег дом, в котором снимал комнату, навсегда покончив со всем тем, что связывало его с собой, и пустился в путь, побираясь по городам и весям, где ему когда-либо случалось проливать кровь. Прошли годы, и вот он сидит на площади приморского городка, полуслепой, безумный, собирая монетки на памятник убитому градоначальнику…
История, рассказанная гипнотизером, показалась Хромову скучной, как все истории, которые невозможно записать без потерь, так много в них значит, кто их рассказал и с какой целью. Но когда Хромов говорил “мне скучно”, он подразумевал, что мир, окружающий его в данную минуту, представляется ему скучным, а вовсе не то, что скучает он сам. Мир, включая гипнотизера и его рассказ, был скучен, ибо был понятен и тождествен себе самому, а Хромов даже не знал, кто он такой, чтобы заскучать. Скука останавливалась на границе его тела, как легкий искушающий зуд, не находя доступа внутрь, ибо все то, что служило входом внутрь, как раз и было главным средством против скуки, безотказным развлечением.
Войдя в номер, Хромов машинально зажег свет и тут же, точно испугавшись яркой вспышки, погасил. Он не хотел сейчас, чтобы его кто-либо видел, даже если этим кем-либо мог быть лишь он сам. Его внешний облик не выдержал бы постороннего взгляда, даже взгляда, идущего из зеркала, его внешности было бы больно, поскольку, как ему казалось, за день от него ничего не осталось, кроме внешности. Темнота в комнате была именно такой, какой он желал, не слишком темной, так что он мог без труда передвигаться по комнате, и достаточно непрозрачной, чтобы давать уверенность в том, что его не видно. Быть невидимым — мечта, которую он пронес через всю жизнь.
Он опустился в кресло. Было жарко. Но прежде чем раздеться, пройти в душ, смыть песок и соль, надо успокоиться. Пережить несколько с бесконечной скоростью пролетающих минут, пройти сквозь сито, осесть, успокоиться… Стать другим, не тем, который купался в море, писал книгу, пил пиво. Кто из них, тот или этот, настоящий, он себя не спрашивал. Он слишком знал, что и тому, и этому есть что скрывать друг от друга.
Странно, но после долгого, неторопливого и в свое удовольствие прожитого дня Хромов чувствовал себя опустошенным. Точно тюбик, из которого выдавили масляную краску. Как будто все, что произошло за этот день, издавна составляло содержание его души, его тела.
Дверь в спальню была приоткрыта. Тонкая полоска света пересекала комнату.
Звякнула ложечка в стакане. Шелестнули страницы. Гулко дрогнула пружина кровати.
“Ты проснулась?”
“Да”.
39
С тех пор, как неведомая рука, рука провидения, вытащила ее из зеленой, пестрящей пузырьками пучины, Аврора подсознательно искала в каждом встречном того, кто спас ее от превращения в нимфу. Успенский, с которым она беспечно связала свою жизнь, был добрым, покладистым малым, устраивающим ее во всех отношениях, кроме одного, метафизического. Родив ему двух отличных детей, она сочла, что вполне с ним рассчиталась. Жизнь не бывает одна на двоих. Там, где двое, будет третий, четвертый, пятый. Прогрессия. Мораль требует от женщины уступок. Нет, она никогда не искала мужчин, не высматривала их из-за кисейной занавески, не провоцировала на рискованные трюки. Она считала это дурными манерами. Они сами, если хотели, должны найти ее и взять. Они хотели, и они брали. В этом смысле Х и У ничем не отличались от А, В, С. Все, что она себе позволяла, это отодвинуть задвижку. Так, показывая Хромову неприличные карты, она надеялась, что сделала достаточно, чтобы привлечь его на свою сторону. Но он то ли не понял, то ли не захотел понять. Аврора не обижалась. Между ними ничего не было. У нерешительных мужчин есть свой шарм, но только в романах, и только в тех романах, которые остаются не дочитанными до конца, с автобусным билетом, заложенным на дцатой странице. Он был умен, слишком умен. И у него была жена, которая, по слухам, держала его на коротком поводке, несмотря на тяжелую болезнь, лишившую ее возможности передвигаться и показываться на людях. Без нее, конечно же, не обошлось. Аврора была уверена в своих достоинствах. В тот момент, когда она передала Хромову колоду карт, ей показалось, что в его руках эти плоские тела, а в сущности одно, механически размноженное тело, были ее телом, размноженным теми, кому она когда-либо давалась в руки. Она старалась, чтобы всякая случайная связь оставалась случайной и кратковременной, не позволяя претендующим на нее владеть ею дольше, чем позволяли приличия неприличия. Конечно, были исключения, но они подтверждали правило. Все ее мимолетные пассии были приезжими, курортниками, с местными она предпочитала не связываться, опасаясь, что, ухватившись за нее, абориген не оставит ее в покое, пока не доведет до унижения и позора.
Вот она, голая, в полуденном сумраке гостиной, стоит у окна, глядя сквозь тонкую кисею на сад, на цветы, на деревья, на медленно идущего за забором человека, в котором она узнает приятеля своего мужа, известного литератора… Поскрипывая половицами, подкрадываются два ее новых поклонника. Продолжая глядеть на медленно идущего Хромова, ибо это он, Аврора инстинктивно хватает направленные на нее с тыла орудия. И хотя уверена, что занавески надежно защищают ее от проходящих по улице, она невольно отшатывается от окна, когда, остановившись и повернувшись лицом к дому, Хромов смотрит прямо ей в глаза. Новые поклонники, по-своему истолковав ее телодвижение, подхватывают ее и уносят в глубь комнаты на диван. Инверсия, думает Хромов, продолжая свой пыльный путь, расстановка слов…
Со времени своего чудесного спасения Аврора ни разу не появилась на берегу моря. Она не боялась плавать, она боялась, что ей захочется вновь утонуть, захлебнуться. Ведь в тот момент, когда она потеряла над собой власть, уступая соблазну ледяной спирали, Аврора вместе с ужасом испытала мгновение такого блаженства, которого не испытывала ни до, ни после, ни с мужчиной, ни с собой. Это были круги, огненные круги. Она пришла в сознание только на берегу, улыбаясь склонившимся над ней незнакомым лицам. Она не забыла испытанного блаженства, блаженство осталось в ней как возможность невозможного, как то, что не может не быть.
Увидев расклеенную по городу афишу, она решила, что гипнотизер вполне годится на роль спасшей ее руки. Потому с таким волнением шла она на представление и такая взволнованная вернулась после представления домой. Рассказывая Хромову об увиденном, она примеривала на себя действие внушения. Ей хотелось испытать на себе силу взгляда и магию жеста, услышать вкрадчивый, сиповатый голос и, поддавшись воле артиста, следовать каждому его слову. Но только не на сцене. На виду у всех ходить на четвереньках, нет, это не про нее. К тому же, верная своему правилу, Аврора не стала бы напрашиваться даже к гипнотизеру. Он должен ее найти, угадать ее желание, на то он и гипнотизер. По ее расчетам, это могло произойти со дня на день…
Теперь, чем бы она ни занималась, ходила на рынок, поливала в саду цветы, готовила обед, принимала подарки от незнакомцев, стирала, убирала, Аврора повторяла, как заклинание: “Пусть все остается таким, как всегда, но наполнится новым смыслом! Неизменный порядок под надзором всевышних! Обыденным бдением взятый в полон небожитель! Восторг!”.
Поклонники поклонниками, но своим долгом считала Аврора поддерживать в доме порядок. Дом укрепляется ежедневной заботой. День пропустишь, и вот уже невесть откуда выросшие груды мусора, грязное белье, пыль занавесила зеркала, трещины поползли по стенам, запахло плесенью, обнаглевшие мухи летают стаями. Недоглядишь за Настей, и уже какие-то гадкие фигурки, слепленные из желтой глины, выстраиваются на подоконнике, платье рвется, дынные косточки щиплют в постели, девочка просыпается ночью с криком: “Мамочка!”, и плачет, плачет…
“Ну успокойся, приснилось что-нибудь?”
“Он опять приходил”.
“Кто?”
“Он”.
В доме нужен глаз да глаз. Непорядок тянет непризнанных призраков. Все свободное время она вытирала пыль, мыла полы, застирывала, подметала. И тем усерднее, чем настойчивее звучал голос, внушающий: “Утопленница, будь пленницей…”. Единственная комната в доме, куда она не заходила, был кабинет мужа. После того, как там появились чучела, она окончательно потеряла интерес и к мужу, и к его науке. Если она и отдавалась в доме проходимцам, то делала это так, чтобы не оставлять следов. Ревность слепа. Чем сильнее, чем пристальнее Успенский ревновал Аврору, тем легче ей было уходить от его подозрений. Он ревновал ее к созданиям своего воображения, но создания его воображения не были теми, с кем она ему изменяла.
Аврора была из тех женщин, которые в гневе кричат: “Я что тебе — гигиена?” и тяготятся своим именем, сокрушаются, что у них только одно имя, данное при рождении для того, чтобы украсить собой могильную плиту: они бы хотели каждый день зваться по-новому. Сегодня — Долорес, завтра — Аделаида. Она была из тех женщин, которые… Но почему Успенский упрямо сводил ее к определенному типу женщин, подводя под общий знаменатель и не признавая в ней ничего неповторимого? Не иначе, принадлежность Авроры к широкой категории женщин возбуждала его столь сильно, что он готов был пойти на любую фальсификацию, воспользоваться самым подлым средством, лишь бы удержать ее, не дав распасться в руках ловкого шулера на колоду атласных мастей.
Женившись, Успенский осмелился утверждать, что именно он был безвестным героем, спасшим Аврору от смерти в морской пучине. Эта ложь, пусть сказанная из лучших побуждений, навсегда испортила их и без того натянутые отношения. Он посягнул на святое! Он дерзнул присвоить мгновение ее наивысшего счастья! Как он посмел пойти на столь откровенный подлог? Ведь знал, что жена ему не поверит, и все же упрямо продолжал утверждать, что именно он вытащил безжизненное тело на берег. Аврора заявила, что, будь он и вправду тем человеком, она никогда бы не вышла за него замуж: “Я бы не смогла спать с человеком, который спас мне жизнь! Это противоестественно!”. Смирившись, Успенский никогда больше не заговаривал на эту тему, но тема, однажды возникнув, связав их взаимным непониманием, продолжала напоминать о себе. Ее отказ поверить в его ложь служил для него веским доказательством того, что она его не любит, что он для нее ничего не значит. Она же восприняла его ложь как вызов, как злую, мстительную выходку. Да, она признавала, что недостаточно к нему внимательна, пренебрегает супружескими обязанностями, отстраняет не только днем, но и ночью, говоря: “Пожалуйста, не сегодня, я не в настроении”. И все же… Аврора не считала это достаточным основанием, чтобы вот так бессовестно, бессердечно вводить ее в заблуждение.
Нет, она не могла стерпеть такого террора. Насколько легче с теми, кто приходит и уходит! Да хотя бы и Хромов. Пусть нерешительный, недальновидный, пусть ничего не доводящий до конца… Она чувствовала, что в ее присутствии Хромов вспыхивает, как сальная свеча, и хотелось задвинуть шторы и смотреть, не отрываясь, на тонкое, трепетное пламя, тянущееся ввысь душистым дымком. Но Хромов медлил, как будто она еще недостаточно близко подпустила его к себе, как будто расстояние, все еще разделявшее их, было временем, временем, которое он не успел прожить, израсходовать до конца. Он ждал заветного часа, заветной минуты, когда сближение должно произойти само собой, просто потому, что настал срок сблизиться. Аврора не испытывала нетерпения. Смешно! Достаточно приспустить чулок, и он падет к ее ногам. Один из тех, кто не устоял, не смог устоять. Время терпит, желание не спешит. Главное, вовремя закрыть глаза.
Что до гипнотизера, едва подумав о нем, Аврора ощутила приятную, бегущую по волосам тревогу, как будто изо дня в день крепнущее чувство к этому далекому человеку не имело отношения к ее привычной, налаженной жизни. Словно рука, когда-то извлекшая ее из блаженного водоворота, теперь влекла ее обратно, прочь от берега, в бездну.
Сколько себя помнила, она мечтала иметь семью, мужа, детей, дом, быть в доме хозяйкой. Мечта осуществилась, она была счастлива. Правда, при этом выяснилось, что счастья недостаточно, что еще нужно что-то такое, чего не могут дать ни муж, ни дети, ни дом, нужно то, чего нельзя получить от жизни.
Аврора не винила Успенского. Успенский, пожалуй, был таким, каким она себе представляла мужа. Только с таким, как Успенский, она могла жить под одной крышей. Он был законным мужем. Но столь же законно желание иметь сверх того, что предусмотрено законом.
40
Против обыкновения увиденные на пляже телеса его не вдохновили. Мысль билась, как о белую стену сухой буро-желтый горох. Лазать, лизать: лезть, лесть. Попадания не было. Лодки вверх дном, запах дегтя и водорослей. Шелковый шум волн. Рыжая божья коровка на сером камне парапета. Крики чаек. Темные очки, вывешенные на продажу. Человек с пеньковой трубкой, похожий на старого матроса. Туфли тоже продаются. Он остановился, снял ботинок и струйкой ссыпал просочившийся песок. Купил бутылку минеральной воды. Блеск, плеск солнца. Зеленая афишка гипнотизера уже выцвела до грязно-желтого. Черная флотилия кипарисов. Ворота покрыты облупившейся краской. Незнакомые деревья с толстыми, глянцевыми листьями, с волосатой сморщенной кожей стволов. Свисают ягоды, похожие на цыплячьи головы. Странный едкий, сладкий запах. Буйная растительность. Путешественники уверяют, что есть деревья, корень которых в точности повторяет скелет человека. Зеленые облачения, застегнутые на перламутровые пуговицы. Листья лапчатые, зубчатые, рубчатые, губчатые, крапчатые. Зеленая костюмерная (костомерная, Савва, ау!). Пищи и трепещи! Бирюзовой лазурью припечатанная бабочка. Златострунные мухи с томными глазами сбились в столп. Птица незримо гогочет.
Лампочки, лампочки, горящие и перегоревшие. А также свечи, восковые, пускающие языки пламени. Небо sine linea, синелиния. Определение пустоты: пустота. Я не нашел на ней украшений, даже намека на украшение (из записок психиатра). Чувство (вычеркнуто). Лапша, макароны. Почему-то в этом антураже вспоминаются строки из старых стихов про “рдяных сатиров и вакховых жриц”. И образы богов (numena) сквозь пламя вынес целы…
Почему я, черт побери, не пишу стихов? Почему извожу дни и ночи на эту беспросветную глупость — лапидарную прозу. Лущить рифмы — вот мой удел. Она обдала его холодом души. Она обделила его собой. Она обделалась… Почему раньше не додумался? Почему додумался только тогда, когда израсходовал все свои слова и не хочу пробавляться чужими? Книга стихов!.. Сейчас я разрыдаюсь…
Почему, подумал он вскользь, точно провел рукой по наэлектризованному шелку, должен я кому-то доказывать, что существую? Доказывать, что без меня ничего этого — он посмотрел по сторонам — не было бы: ни моря, ни истории, ни книг, ни богов? Стало грустно, как всегда перед тем, как исчезает ценная, бесценная, абсолютно ненужная мысль.
И тут же опять навязанные памятью пустые комнаты, пыль, рулоны обоев, запах краски, стремянка, как немая свидетельница. На другом конце подзорной трубы.
За ржавой сеткой теннисный корт, поросший травой. Скамейка, поделенная между солнцем и акацией. Извилистые аллеи. Бетонные корпуса санатория невзрачно пугают невзрачного прохожего с высшим образованием, придерживающего шляпу. Я ли он? Он ли я? За каждым выбитым окном мерещится лицо.
Она прячется где-то в ветвях, вплетаясь в листву, гамадриада. Колено уже нашел, а вот и глубокая ляжка, прилипчивые губы, бездонно изворотливое ухо, душистые космы. Никогда не воображай, что ты крепость, что ты неприступен. Сентиментальный мотив будет кстати. Любит, не любит. Щипковый инструмент. Моя безголосая. Не мог похвастаться близостью.
Хромов вышел одновременно с трех сторон на асфальтовую площадку, к которой сходились три дорожки. Рисунок мелом и кирпичом. Детская рука. Поганые знаки, кратные трем. Плоская на плоском. Всем сестрам по серьгам. От раны до руины путь недолог. Попрание.
Постой-ка…
Хромов достал из кармана тетрадный листок, унесенный из кабинета Успенского. Сравнил рисунок на листке и рисунок на асфальте. Один к одному.
В тот же миг листок выпорхнул у него из рук.
“Отдай!” — завопил Хромов.
Маленькая девочка, выхватившая листок, смеясь, побежала от него. Хромов бросился за ней, но не успел. Девочка скомкала листок и сунула в рот, быстро крутя щеками.
“Съела!” — засмеялась она.
Упитанный ангелочек, золотые кудри, голубое платьице, накрашенные алым лаком коготки.
“Как не стыдно! — Хромов не находил слов от возмущения. — Это что, такая игра — портить людям настроение?”
“А ты — люди?”
“Я — настроение”.
Девочка обиженно надулась, уловив в его голосе снисходительную фистулу. А я слишком легко иду на попятную, пасую, подумал Хромов. Где-то он ее видел. Ну да, конечно, в ресторане, на террасе, как-то нехорошо она его там обозвала, забыл — как.
“Зачем съела рисунок?”
“Чтобы никому не достался”.
“Никому, кроме тебя”.
“Мне он тоже не достался, я ведь его съела”, — сказала она, жеманно улыбаясь.
Она и не догадывается, что сейчас переваривает бога, бога ревности-древности, и лучше ей не говорить, подумал Хромов, а то потом пожалеет. Впрочем, она еще не в том возрасте, когда экскременты внушают священный трепет.
Удивительно, когда-то такой маленькой девочкой была Роза. Так же путала слова. Убегала от родителей. Рисовала на асфальте. Училась уму-разуму… Она признавалась ему:
“В детстве любила отнимать…”
“Отнимать? Что?”
“Все равно — что. Главное — отнять. Впрочем, как правило, отняв у подруги куклу или бант, я через несколько дней отнятое выбрасывала, но никогда не возвращала…”
До того, как произошло событие, навсегда отбившее у нее охоту отнимать.
Она играла во дворе одна. Била тугим желтым мячом о стену. Вдруг мяч, расшалившись, юркнул мимо подставленных ладоней и, звонко ударившись об асфальт, проскочил по дуге между ног и вприпрыжку устремился к проходу на улицу. Она уже собралась метнуться за беглецом, как вдруг — до сих пор не могла вспоминать о произошедшем без тоскливого озноба — из-за угла появился незнакомый человек в темном костюме. Не обращая внимания на нее, он устремился к мячу, схватил, плотоядно оскалившись, и, зажав под мышкой, вновь скрылся за углом. Некоторое время она стояла в полном оцепенении, оглядывая с мольбой о помощи слепые, безжизненные окна обставших домов. Потом, с трудом удерживая слезы, втайне надеясь, что это взрослая шутка, добежала до угла дома, выглянула на улицу, куда ей строго-настрого запрещали выходить. Увы (а может быть, к счастью), незнакомца и след простыл…
“Это ты рисовала на асфальте?” — продолжил Хромов расспросы.
“Я”, — сказала девочка без всякого смущения.
“И что все это значит?”
“Это значит, что я маленькая девочка, которая убежала из дома”.
“А где дом, из которого убежала маленькая девочка?”
“Идем, покажу”.
Хромов вздохнул с облегчением. Он не мог оставить маленькую девочку одну в этом парке, и в то же время не решался насильно увести ее из опасной чащи, неровен час начнет кричать, расплачется, тогда ему несдобровать. Публика терпит писателей до известного предела. Только попробуй перешагнуть, не обинуясь привяжут к столбу или разорвут на части.
Выйдя из парка, они долго плутали по узким, вымершим на солнце улицам, и Хромов невольно заподозрил, что маленькая девочка его водит за нос, быть может, она вообще не маленькая девочка, а, допустим, Роза, воспользовавшаяся попутным смещением времени, чтобы отлучиться из детства и пошалить безнаказанно в будущем. Вполне вероятно, что маленькая девочка просто не помнит, где она живет, и водит его наугад, надеясь очутиться на знакомой улице. Если не повезет, придется обходить улицу за улицей, переулок за переулком, дом за домом, пока они не выйдут на тот, который ищут. Не исключено, что им предстоит таким образом обойти весь город, все дома до последнего. Если в каждом городе есть последняя улица, есть и последний дом, подумал Хромов. Никто не знает, что именно вот этот, ничем не приметный дом — последний. Но именно в этот, последний дом входит путник, обошедший весь город, там заканчивается извилистый, сложный, сплетенный из направлений движения и линий судьбы путь, который и называется городом. Что в том, последнем доме — баня, музей кукол, булочная, часовая мастерская, фотоателье, оптика, библиотека, гостиница, памятник архитектуры, полицейский участок? От этого зависит путь, от этого зависит город, но узнать наверняка, не строя фантастических догадок, может лишь тот, кому выпало пройти все до одной улицы, не пропустив самого захудалого закоулка и не задремав в радушном тупике на коленях нагретой солнцем статуи. Единственное, что облегчает предприятие, — нет необходимости искать начало пути, ни в пространстве, ни во времени. Каждый житель, где бы он ни находился, в любое время суток, это и есть начало. Главное — шагать непрерывно, останавливаясь лишь по нужде еды, сна и любовных сближений. Может быть, подумал Хромов, сжимая потную ладошку, в этом городе последним был дом, в котором родилась Роза и до которого ему никак не удавалось дойти, потому что не очень-то и хотелось.
Маленькая девочка постоянно отвлекалась по сторонам. То ей до слез хотелось зайти в какой-нибудь магазин, то она кокетливо заговаривала с лохматым бродягой, расположившимся на тротуаре, то требовала купить ванильное мороженое в вафельном рожке, то пыталась протиснуться через щель в заборе:
“Там тыквы, тыквы!”
Ее абсолютно не смущало, что она одна, без родителей, с незнакомым человеком. Вертясь, она засыпала Хромова вопросами:
“Откуда берутся медузы?”
“Откладывают яйца”.
“Чем отличается мужчина от женщины?”
“Тем, чем женщина отличается от мужчины”.
“А вот и неправда!”
“Как так?”
“Они отличаются, но по-разному. Женщина отличается от мужчины тем, чего у нее нет, а мужчина отличается тем, что у него есть. Кто написал Энеиду?”
“Вергилий”.
“Что такое Бог?”
“Бесчисленное множество”.
“Куда мы идем?”
“К тебе домой”.
“Зачем?”
“Ты там живешь”.
“Но ты там не живешь!”
“Я иду с тобой”.
“Зачем?”
“Чтобы ты не потерялась”.
“Как я могу потеряться? Я всегда там, где я есть”.
“Это тебе так только кажется”.
“А ты где живешь?”
“В гостинице”.
“Ты женат?”
“Да”.
“У тебя есть дети?”
“Нет”.
“Почему?”
“Не вышло”.
“Они остались в животе?”
“Не в животе, а в голове! Разве не знаешь, что дети рождаются из головы?”
“А мой папа говорит, что дети — это наказание”.
“Ему виднее”.
“А откуда берутся облака?”
“Этого никто не знает, даже я”.
“Ну все, пока!”
Забыв о Хромове, она побежала в сторону стоящей на отшибе фанерной хибарки, предназначенной для тех, кого на юге метко называют “дикарями”. Из двери вышел пузатый человек в майке, он мрачно посмотрел на Хромова, почесывая небритую щеку. Хромов поспешил удалиться.
41
Успенский считал безвозвратно потерянным день, когда из-за житейских неурядиц ему не удавалось побывать на руинах храма. Конечно, дни, проведенные на лоне руин, точно так же терялись в прошлом, как и дни, когда руины оставались недосягаемы, но, в отличие от последних, счастливые дни, посвященные созерцанию руин, можно, при желании, вернуть, восстановив в мельчайших подробностях. Во всяком случае Успенский верил, что их можно вернуть. Обыкновенно день не просто уходит восвояси (по некоторым теориям — туда, откуда пришел), а рассыпается на мельчайшие, клубящиеся в пустоте крупицы, из которых самый прилежный ум не создаст ничего сносного. Воспоминания так же не принадлежат минувшему, как мечты не принадлежат будущему, а сон — вынашивающему его телу. Лишь редкие дни, когда удавалось вырваться на волю, сбежать в свое одиночество и, крутя педали, добраться до руин древнего храма, оставались навечно в целости и сохранности. Успенский спрашивал себя, был ли потерян день, когда, поддавшись странной слабости, он взял с собой в горы Хромова? Не просто взял, а уговорил, упросил поехать. Он счел бы кощунством назвать этот день безвозвратно потерянным, поскольку, как бы то ни было, встреча с руинами храма состоялась, но присутствие постороннего отняло половину причитающейся вечности, разделив на двоих то, что по праву принадлежало одному.
Стоило Успенскому закрыть глаза, он видел храм весь, целиком, во всей его красе. Он торопился увиденное записать, запечатлеть. “Возведенный храм, — писал он в своем характерном “исчерпывающем” стиле, — возведен по правильным правилам, проверенным временным временем. В основании основания положен положенный треугольник, облицованный облицовкой. Вознесенные стены расступаются, давая проход снаружи внутрь и изнутри вовне верующим сомневающимся и сомневающимся верующим. В стенах снизу вверх сверху вниз пробито множество отверстий, пропускающих солнечно-лунный свет. В середине середины возвышается высокое возвышение, на которое водружали божественную статую бога, назначенного назначать судьбы верующим сомневающимся и сомневающимся верующим…”
Руины были откопаны случайно двумя кочующими археологами-любителями. Почему любители решили копать именно здесь, осталось загадкой, которую даже Успенский не брался разгадать. Известно, что древние строили святилища либо глубоко под землей, в пещерах, либо в глухих непроходимых дебрях. Известны храмы, сплетенные из сетей на вершинах деревьев, и подводные храмы-лабиринты, посвященные холоднокровным и беспозвоночным богам. Но строить храм, жилище богов, здесь, высоко в горах, на солнцепеке, на месте, открытом всем ветрам, пришло бы в голову человеку, либо бездарно безбожному, либо легкомысленно легковерному.
Даже теперь, когда поездки в горы стали для Успенского тем костяком жизни, ради которого он безропотно сносил все ее желудочно-мозговые отделы, он в душе считал руины сценой обсценного представления, обесцененной игры. А если Успенский и не хотел кем-то быть, так это комедиантом. Надевать скрывающую лицо маску, рядиться в фантастические костюмы или, напротив, выступать голым, демонстрируя свой бутафорский срам, казалось ему занятием, не выдерживающим даже самой благожелательной исторической критики. Определяющее понятие театра — экстаз — было ему подозрительно. Успенский и на представление гипнотизера не пошел потому, что причислял его к разбросанной по миру, но в сущности единой труппе провокаторов и иллюзионистов. Другое дело — литература. Писателей он почитал. Поэтому, наверно, и уговорил Хромова поехать к руинам. Хотелось понаблюдать за реакцией человека, знающего о богах и руинах не понаслышке. Позорное любопытство, постыдная слабость. Реакция Хромова была вполне предсказуемой. Полнейшее равнодушие. Несколько слов, произнесенных лишь для того, чтобы не обидеть приятеля:
“Отсюда открывается чудесный вид на море…”
Подумать только — “открывается”! Нет, ничего ему не открылось! Успенский не смог сдержать досады. Как всякий литературный герой, он хотел верить, что литература — вещь основательная и уж во всяком случае — подлинная. До сих пор он считал, что на литературу можно положиться. Конечно, искушает заявить, что Хромов — не настоящий писатель, лжеписатель, и своим безразличием к руинам выдал себя, но Успенский отметал такой вывод как недобросовестный. Надо смотреть правде в глаза, даже если ее глаза закрыты.
Он подозревал, что равнодушная реакция Хромова была притворством. Хромов хотел усыпить его бдительность, чтобы вернуться потом сюда без его присмотра.
Бросив на склоне велосипед, взбираясь к руинам, выбиваясь из сил, Успенский невольно опасался увидеть там наверху, у обрыва, размытую знойной синевой фигуру писателя. Зато какой восторг он испытывал, когда после утомительного подъема убеждался, что вновь один и руины вновь принадлежат ему одному, безраздельно, — те самые руины, в подлинности которых он сомневался! Что со мной происходит? — думал он. Разве безвозвратно потерянные дни не составляют счастье жизни? Так ли уж обязательно покоряться вечности, о которой ничего не известно кроме того, что там нельзя курить и, уходя, гасят свет? Зачем мне замшелые камни, сухая трава?..
Возможно, он заговорил с Хромовым о руинах только потому, что потерял надежду уговорить Аврору.
“За кого ты меня принимаешь?”
Вот все, что он услышал, когда предложил ей сесть на заднее сиденье велосипеда:
“Я привяжу подушку!” — добавил он.
Аврора повертела пальцем у виска и удалилась в кухню, негодующе вращая крупом. Бросила через плечо:
“Возьми детей, если хочешь!”
“С ума сошла! Савва не поедет, ты его знаешь, у него только карты на уме, а Настя — Насте еще рано…”
“Рана? — крикнула Аврора из кухни, — какая рана?”
Успенский затосковал, как будто еще надеялся, что если бы удалось уговорить Аврору побывать на руинах храма, взойти на возвышение, побыть хотя бы на миг изваянием, их совместная жизнь наладилась бы, стала другой. Теперь, когда она подпускала его к себе так редко и на такое короткое время, что он успевал только “сходить по нужде”, а уж о нежностях и играх и говорить нечего, Успенский видел в далеких от дома руинах, в этой сцене бесценного представления, то место, где нежность и игра еще были реально возможны. А ей, видишь ли, гипнотизера подавай! Возвышающий обман низких истин! Почему женщины так падки на мошенников?..
Он сидел в саду за столом, под шумным зеленым шатром, придерживая ладонью газету, в которой только что прочел об амурных похождениях Хромова, о смерти главаря одной из местных преступных групп. И это называется новости!.. Аврора наполнила из шланга большую жестяную лейку, полила цветы и ушла за дом.
Сложив газету и глядя сквозь листья на синеву, Успенский подумал, что этот день не должен уйти безвозвратно. Почему? Ничего особенного не произошло, ничего вообще не произошло, ни хорошего, ни дурного. Но ужас от того, что именно этот день уйдет безвозвратно, сдавил его. Может быть, все решило то, что Аврора ослышалась, и “рано” прикинулось “раной”, пустив пучок образов-калек: “по капле кровь сочилася моя”…
Во всяком случае мысленно Успенский уже выводил из загона велосипед, придерживая неуклюжий руль, проверял цепь, густо смазанную маслом, слабое место двухколесной конструкции, вышел за калитку и, усевшись на узкое сидение, оттолкнувшись ногой, покатил, взметая белую пыль, вверх по улице в сторону гор.
Скользя по шоссе, мимо бурых виноградников и блестящей зеленой кукурузы, Успенский думал о газетной заметке, иронизирующей над шашнями Хромова. Не то чтобы он завидовал. Для него не существовало других женщин, кроме Авроры. Все другие женщины отступали на задний план, намалеванный грубой рукой. Даже если бы Аврора перестала быть Авророй, он бы не мог, как Хромов, что ни день, пускаться в сомнительные похождения, ставя на кон не только свое доброе имя, но и все то, что он имеет безымянного. Давеча он сам встретил Хромова в обнимку с девицей — недалеко от эстрады, отданной на откуп гипнотизеру. Девица была выразительной, осанистой. Длинные волосы, крутые бедра. Хромов, понимающей рукой стиснув грудь, приветливо кивнул Успенскому, но не стал задерживаться, увлекая красотку в темноту. Успенский остолбенел. До него доходили слухи, что Хромов времени даром не теряет и ищет вдохновение налево и направо. Но одно дело — слышать, другое — видеть воочию. Он не осуждал Хромова, Боже упаси, Боже греховодников, но печаль, печаль о том, что самые просвещенные из нас, самые оснащенные в конце концов изменяют себе, уступая неотвратимому и безвозвратному, пронзила его. Нет, он будет держаться до конца! Аврора останется Авророй. Он не позволит втянуть себя в рукоделие демонов — девичий сон. Свой столбняк после встречи с улепетнувшей парой Успенский воспринял как ответ на вопрос: не быть или быть не? Простой и ясный ответ. Когда же он наконец сдвинулся с застолбленного места, сделал первый неуверенный шаг, он понял, что поразившая его при взгляде на мимолетные прелюбы неподвижность отныне пребудет в нем навсегда, и самое большее, что в его силах, это претворить столб в столп. Даже сейчас, сорвавшись, бешено мчась, наращивая скорость, вращая педали так, что стонала цепь, он всего лишь отбывал неподвижность на каторге одинокого столпотворения (ох уж эти любители древности!). “Быть не”, другого ответа быть не может!
Успенский свернул с шоссе и, всей тяжестью тела налегая на педали, лавируя между ощетинившихся кустов, затрясся извилисто вверх по горному склону, тонущему в сизо-лиловых сумерках. Ветер звенел в ушах. Успенский уже не думал ни о Хромове, ни об Авроре, он не думал ни о чем. Вскоре загнанный велосипед пришлось бросить и карабкаться, хватаясь за камни и пучки сухой, обжигающей травы.
Взобравшись на гребень, он невольно прикрыл глаза рукой. Заходящее солнце затопило плоскую площадку приторным светом. Предвкушая представление, Успенский почтительно приблизился к воронке с руинами. И отпрянул.
Внизу на пьедестале сиял и лоснился, вскипал и пучился, ликовал и глумился бронзовый тритон.
Не веря глазам, Успенский спустился вниз, притронулся к бронзе, на удивление холодной.
Через несколько минут, оседлав велосипед, он уже мчался назад, виляя и больно подпрыгивая, вниз по косо заросшему травой склону. Велосипед жалобно дребезжал, вскидываясь на ухабах. Только бы выдержала цепь! Только бы не лопнули шины!
Выехав на прямую линию шоссе, он немного успокоился. Велосипед, приятно стрекоча, посверкивая спицами, плавно катил в сторону города, мерцающего в розовато-дымчатых сумерках ранними огнями. Море протянулось впереди алым блеском. С руинами покончено. Никогда больше не увидит он выкопанных из земли останков. Слава Тритону!
Легкость, охватившая его существо, делалась все более удивительной и отрадной. Он вспомнил фразу, сказанную однажды библиотекарем: “У всех есть крылья, но не всякий помнит об этом”. Он перестал ощущать свое тело, и даже мысли его становились все тоньше, прозрачнее, точно сплетенные из стеклянных нитей. Я свободен, я исчезаю, думал он, меня уже почти нет, нет…
Велосипед, утратив наездника-насильника, прокатил еще несколько метров по шоссе, но руль, не имея управления, качнулся вбок, переднее колесо вильнуло, подвернулось, и машина с грохотом упала, запрокинувшись, продолжая еще некоторое время вращать поднятым в воздух колесом.
42
Пора идти за деньгами. Теперь уже не смогут отказать. Кишка тонка. Никто не вправе оспорить мой выигрыш. Никто не отнимет то, что даровал счастливый случай. Это выше человеческой воли, выше божественного промысла.
Только те деньги воплощаются в подлинные удовольствия, которые нажиты без труда, нечестным путем. А то, что лотерея — нечестный путь, он не сомневался. Там, где случай, там — нечисто, там, как говорится, Бог не ночевал. Фортуна улыбается тем, кто ни во что не верит, это факт. Будущее в руке смерти, чахнущей над златом. Кому не повезло, тому стыдиться нечего.
Так думал Хромов, направляясь к кассе эстрады. Деньги ждали его, уложенные в чемодан аккуратными пачками. Он уже видел этот чемодан, небольшой, из крепкой желтой, побуревшей по ребрам кожи, с удобной, слегка расхлябанной ручкой. Конечно, жаль старика-кассира, ему-то, небось, не до шуток!.. Но ничего не поделаешь: судьба. Каково же было его удивление…
День был пасмурный, влажно-жаркий. Точно во все слова, пущенные на описание, густо подмешались буквы л, ж и щ. Море лежало неподвижно, как обезжиленная туша пупырчатой плоскости, и только иногда тяжело, животно вздыхало. Купальщиков было мало, и все какие-то тощие, злые, хотя купаться сейчас все равно что хлебать деревянной ложкой кислые щи, подумал Хромов. Ни одного толстяка, ни одной толстушки: не прошли, знать, через сито скуки, осели в ресторанах, в магазинах. Кто-то видел черного монаха. Рыжая собака ходила по берегу, загребая лапами сырой песок. На глаза попадались брошенные детьми игрушки: мяч, лопатка, маленький автомобиль, розовый пупс с выколотыми глазами. Детство в отсутствии детей внушает ужас. Сыграть бы в картишки или на бильярде. Вшивый полосатый матрас, с грязной ватой, лезущей из прорех, вот ваше море.
Он положил на парапет блокнот и дал волю карандашу.
Соответствие действительности. Пара. Нож в сердце. Фотография на память. Наемник. Лето в деревне. Вильгельм Оранский. Вокал. Дневник горничной. Сенсация. Смысл жизни. Опоздавшая награда. Перемышль и Переяславль. Встреча на заводе цветных металлов. Цена колебания. “Он с ней заодно”. Изгнание из рая, картина неизвестного мастера. Ручные часы. Законы гостеприимства. Щеки Помоны. Шар заключает в себе куб. С этим трудно спорить. Пошевеливайся! Будда учит нас безмятежности. Печальная невеста с кожаным кошельком. Пластмассовый цветок. Высшее образование. Эвмениды. Слуховой аппарат. Деррида и иже с ним. Половина дела. Осенние сумерки. Запах паленой шерсти. Указатель. Разрешите представиться. Кумир миллионов. Дерьмо. Танец. Иностранная разведка. Лоно природы. Архив двух революций. Хлеб насущный. Гостиница в Роппонги. Избирательный бюллетень. Он баллотируется в законодательное собрание. Вязаный свитер. Черта характера. Выпуск. Опус-попус. Как сказал Филипп Супо. Забинтованная рана. Опасное производство. Девальвация. Волеизъявление трудящихся. Мебель. “Осиновый кол в сердце Парижа”. Лавкадио! Банановый лист. Умирание. Показание свидетелей. Ложная тревога. Дамский пистолет. Кинороман. Я давно уже ничему не удивляюсь. Переливание крови. Кладбище — библиотека червей. Неравный брак. Посох.
Он сунул блокнот в карман и пошел в сторону парка.
Деревья замерли, точно пахнущие потом и пудрой костюмы, вернувшиеся на вешалку после долгого, утомительного и для зрителей, и для актеров представления. Хромов, глядя на деревья, пытался начать мысль со слова “я”, но ничего не получалось: я видело, я решили. Он вспомнил, что “я” — это вообще не слово, а неизвестно что, переменная, икс, игрек. Деньги, эквивалент, вот что важно. На выигранное в лотерею он сможет еще год не стесняться в средствах, тратить, жить, не думая о куске хлеба, бродить по улицам, иногда покупать какую-нибудь ненужную вещицу, водить легких девиц в рестораны, заполнять словами страницы записных книжек… Он сможет отвезти жену за границу и показать этот редкостный экземпляр какому-нибудь знаменитому врачу. Он уже представлял удивление, любопытство, восторг. “Это неоценимый вклад в науку! Недостающее звено! Вы даже не представляете, насколько это важно для развития наших знаний в тератологии! Теперь я вас никуда не отпущу. На следующей неделе состоится конференция, я выступаю с докладом, это будет сенсация. Позвольте мне считать себя первооткрывателем. Да-да, милочка (обращаясь к растерявшейся от комплиментов жене), вы — чудо! Вам нечего бояться. Ваше фото войдет во все учебники. Ваш восковой слепок будет украшать, если можно так выразиться, лучшие кунсткамеры мира! Вашим именем назовут лаборатории, кабинеты. Научное сообщество возьмет на себя, я уверен, заботу о вашем содержании. Об условиях мы договоримся. Вы будете ездить по миру…”
Праздные мысли, они приходят сами, их не надо звать, заманивать пустым листом бумаги. И как трудно их отогнать, когда они уже здесь. Отстаиваются, остаются.
Наклонившись к окошку кассы, Хромов не мог поверить своим глазам.
“Что ты здесь делаешь?”
Девушка только улыбнулась на глупый вопрос.
“А где старина кассир?”
“Уволили”.
“За что?”
“Как обычно — недостачи, приписки”.
“А ты случайно не дочь гипнотизера?” — вдруг спросил Хромов.
“Нет, а что?”
Бесхитростный ответ.
“Да так, показалось…”
А кто вообще сказал, что у гипнотизера есть дочь? Зачем гипнотизеру — дочь? Без дочери оно как-то проще получается дурачить доверчивых отдыхающих. Дочь ничего не дает — в смысле запутывания сюжета и выпытывания истины. Даже напакостить не по силам потусторонней прелестнице. Хромов еще раз внимательно посмотрел на девушку, вытесненную на поля прополотой рукописи. Обознался!
Она прочитала в моих глазах безумие, подумал Хромов и натужно улыбнулся, отчего безумие в его глазах только выиграло. Хотел спросить, почему она, не предупредив, не согласовав, сменила аптеку (пользование тела) и оптику (изощрение зрения) на убогую эстраду (потакание вкусу), но не спросил, поскольку и в том, и в другом была неявным образом замешана его спящая половина. Выложил лотерейный билет.
“Раз уж ты здесь, выдай сколько мне причитается”.
Она небрежно повертела билет в пальцах.
“Ну заходи, бери”.
Хромов прошел через маленькую дверь за углом. В узком, сколоченном из фанеры помещении кассы двоим было тесно, не повернуться. Пробиваясь сквозь дыры и щели, солнце пронзало сумрак тонкими клинками. Она прижалась к стене, на которой еще висела зеленая афиша с черным глазом, вписанным в треугольник. Оранжевый лиф купальника, желтая юбка. Неловко сгибаясь, Хромов вытащил из-под стола тяжелый чемодан, в точности такой, каким он его себе представлял: из твердой кожи, с пряжками.
“Все твое”, — сказала она почему-то шепотом и облизнулась.
Он поставил чемодан на стул и попытался ее обнять. Она его отпихнула.
“Пошел вон!”
Засмеялась.
Серая мгла стала тоньше. В некоторых местах просматривалась голубизна неба. Солнце проявилось матовым лоском. Приторно пахло каким-то экзотическим цветком, о внешнем виде которого можно было только догадываться.
А что если… Хромов остановился. Нет, он бы не поместился в чемодан. И вес… Даже на обветшавшего, иссохшего старика не тянет.
На возвратном пути в гостиницу мысли Хромова, как обычно, потянулись к жене, лениво разлагающейся в своих снах. Нега. Он уже привык к тому невероятному, что с ней происходит, но не оставлял надежды найти способ ее исцелить, исправить, и если не вернуть в прошлое состояние, в которое он был по-прежнему страстно, мучительно влюблен, то хотя бы остановить преображение, запечатлеть ее форму на неопределенное время. Каково иметь женой метафору!
Обратиться к гипнотизеру, почему бы нет? Хуже не будет. Пусть покажет на практике свое искусство. Конечно, одно дело кривляться на подмостках, и другое — просачиваться в тело больной, потерявшей себя женщины. Но, как говорит народ, назвался грибом, полезай в гроб и греби.
А может быть, и вправду, как предлагал гипнотизер, погрузиться в ее сон и поискать причину болезни? Он вдруг подумал, что не хочет, чтобы она выздоравливала. Ему стало страшно, очень страшно. Неужели он настолько жесток, бессердечен, что с пользой для себя будет наблюдать, как она издыхает, зная, что в его руках ключ к ее жизни? Нет, он должен сделать все, что в его силах, даже если ему это невыгодно, иначе будущее его потеряет всякий смысл, сложится, как карточный домик.
Он вернулся в гостиницу, заглянул в спальню. Роза спала. Сунул чемодан под кровать. Вышел на цыпочках и, поднявшись на третий этаж, постучал в дверь.
Никто не отозвался.
Он вспомнил, как точно так же они с привратником стояли перед дверью, прислушиваясь, а потом нашли мертвого гипнотизера.
Он ударил сильнее, кулаком. Дернул ручку, дверь поддалась.
Номер был пуст. Он огляделся по сторонам — никаких следов постояльца.
Уехал! Сбежал! Да чем он в таком случае лучше тех двоих, Икса и Игрека? Что за люди меня окружают! Какую судьбу мне готовят!
Он поспешил вниз, к хозяину гостиницы.
“Да, уехал сегодня, заплатил, как положено, культурный человек, сразу видно”.
В его голосе Хромову почудилось высокомерие. Последнее время хозяин гостиницы относился к нему недоброжелательно. Хромов терялся в догадках, почему.
Он вернулся в свой номер. Сел в кресло. Устал. Сейчас она спросит, где был, что видел. А что он может сказать? Ничего, ничего…
43
Он уже никогда не взглянет ей в лицо, не прикоснется к ее телу. Потому что уже нет ни лица, ни тела. Меньше всего он думал о вечности, о том, что будет тогда, когда ничего не будет. “Нет смерти, есть изменения”, вспоминал каждый раз, глядя на тучные остатки жены. Впрочем, в последнее время он ловил себя на том, что не может прямо посмотреть на нее, отводит глаза, глядит по сторонам. Она делалась неясной, расплывчатой, зато все окружающие ее предметы прибавляли в резкой отчетливости, насыщались цветом. Вот уже несколько дней, недель он, в сущности, ее не видел, даже находясь рядом с ней. В непосредственной близости. Она превратилась в голос, которому порой еще удавалось обрести горячую, влажную телесность, позволяющую забыть о звуковоспроизводящем устройстве, призрачном, отходящем. Как будто этот голос шел из прошлого, из оставшихся в прошлом уст, не тронутых скверной времени. Даже когда она умолкала, голос продолжал звучать, и сказанные слова висели, точно золотые листья на ветвях прозрачного дерева. Он сидел неподвижно, весь слух, весь внимание. Он боялся неосторожным жестом исказить, смутить раскрытую перед глазами страницу. Он не доверял идущим от нее словам и не мог ни дня без них прожить. Когда-то, в лучшие времена, он называл ее ласково “лжицей, ложечкой”. Но то, что она говорила теперь, не было придумано, в ее нынешнем состоянии невозможно было ничего придумать. Она говорила то, что думала, и он не доверял ее нынешнему состоянию, а не тому, что она говорила. Он сомневался в ее праве видеть сны и после их пересказывать ему, благодарному, корыстному слушателю. Если бы она не была беспомощна, если бы она не нуждалась в нем, будь у нее силы, будь у нее тело, он бы давно ее покинул, ушел. Получалось, что его не отпускало то самое, что позволяло им жить вместе: ему вместо нее, ей вместо него. Иногда он подозревал, что, лежа в гостинице, одна, в сновидении, она строит козни, замышляет против него какую-то месть. Он гнал эту мысль. Мысль возвращалась, в парике. И он уже не смел ее прогнать, поскольку она выдавала себя за другую.
Сухая, гремучая зелень, мятые облака, расщелина, вопрос, хоровод, прибыль, плетеная сумка, мертвая полевая мышь, пластмассовая вилка, бумажный стаканчик с надломленным краем, книга с пистолетом на обложке.
Надо записать. Хромов сунул руку в карман, но вместо блокнота вытянул длинный серый чулок. Что такое? Неужто посеял записи, вместившие столько дней, невосполнимые? Что я без них? Что они без меня?
“Роза!” — позвал он.
Ответом тишина. Он посмотрел на часы. Пора просыпаться.
“Роза!” — крикнул он громко, хрипло.
Тишина № 2.
Он вошел в спальню. Сквозь приоткрытые занавески заходящее солнце пускало слюни.
“Роза…” — прошептал он, чувствуя, как пол уходит из-под ног.
Рывком откинул одеяло, как будто еще надеялся, что Роза — здесь и только сильно уменьшилась, повинуясь болезни, скукожилась, бедная. Мокрое желтоватое пятно, симметричное, как распластанная лягушка, и никакой жены, даже никакого намека на жену. На тумбочке стакан с длинной резиновой трубочкой, чтобы пить сок, не вставая с постели. На полу книга, которую читала в передышках между снами. Он раскрыл на месте, заложенном веточкой кипариса. Прочитал отчеркнутое ногтем:
…numena dominae…
Это ничего не объясняло и никуда не вело.
Подняв край измятой простыни, заглянул под кровать.
Пусто. Чемодан с выигранными в лотерею деньгами разделил судьбу записей и жены.
Надо действовать. Действовать в условиях, когда действие противопоказано и сулит смертельный исход. Но не мог же он усесться в кресло и ждать, что злоумышленник, каким бы разумным он ни был, одумается и восстановит все, как было, вернет в целости и сохранности чемодан, нетронутые черновики, невредимое тело.
Осторожно приоткрыв дверь, Хромов выглянул в коридор и тотчас отскочил назад. Прямо на него по коридору валил насупившимся пузом вперед голый толстяк. Хромов где-то видел его раньше, но толстяк не был постояльцем гостиницы. Выждав, когда туша прошлепала мимо, он вышел в коридор. Толстяк как раз дошел до лестницы и заворачивал за угол. Хромов последовал за ним, прижимаясь к стене. Только бы не обернулся! Он видел круглый безволосый затылок, белую, как филе рыбы, спину с низко отвисшими ягодицами. Толстяк, пихнув дверь, без стука, вошел в номер, который занимали Икс и Игрек. Подойдя на цыпочках к двери, Хромов некоторое время стоял в нерешительности, не зная, что от него требовали обстоятельства. Войти вслед и застать врасплох или ждать развязки в коридоре. Он уже не сомневался, что странный толстяк как-то связан с пропажей самого нужного. Наконец он решил, что дольше медлить нельзя. Неизвестно, что они там вытворяют, пока он ждет. Хромов распахнул дверь.
На полу лежал человек, стянутый веревками. Наклонившись, Хромов узнал гипнотизера.
“Развяжи!” — прохрипел он.
“Развязать? Нет, уж больно ты любишь распускать руки”, — то ли сказал, то ли подумал Хромов и резко спросил:
“Где они?”
Гипнотизер мотнул головой влево. Приглядевшись, Хромов заметил наклеенные на стене над кроватью бумажный крест и греческую ламбду. Он быстро взобрался на кровать и попытался их отодрать, подцепляя ногтями крепко сросшуюся со стеной тонкую бумагу.
“Вот черти!”
Будь под рукой нож, можно бы соскоблить.
Нож был у Авроры. Она резала на весу маленькую дыню. В волосах запутались разноцветные бигуди. Поверх ночной сорочки вязаная безрукавка.
“Все ушли купаться”, — сказала она.
“А ты?”
“Я уже давно утонула!”
Аврора засмеялась, но звук получился такой, как будто она и впрямь захлебывалась в воде.
“Я дам нож, если ты выполнишь два моих желания…”
Почему не три? — подумал Хромов.
“Перестанешь притворяться…”
“А второе?” — перебил Хромов.
“Идем!”
Она повела его в комнату. Настя сидела на кровати.
“Ты должен лишить ее невинности!”
“Я?” — испугался Хромов.
“Оставляю вас одних. Свет погасить?”
Не дождавшись ответа, Аврора ушла, прикрыв за собой дверь.
Что они все ко мне привязались со своей невинностью! Какой-то кошмар! — подумал Хромов.
Приблизившись к кровати, он увидел, что это не Настя, а грубо сработанная глиняная кукла, причем больше похожая на Сапфиру.
Нож мне не светит, решил Хромов, ну и Бог с ним. Главное, найти деньги и блокнот. Нет, вначале блокнот, а потом деньги, а лучше то и другое одновременно. Это последнее соображение почему-то наполнило его уверенностью, что осуществить задуманное не составит труда. Что хочешь, то и имеешь, все еще было непреложной истиной.
Но путь преградил Агапов, встав перед бамбуковой шторой.
“Дальше не пущу!”
Он был низкого роста, с русыми вихрами, лобастый, вислогубый, круглые глаза глядели жалобно, грустно.
Но отстранив досадную антропоморфную помеху и откинув змеешипящую штору, Хромов увидел только карту местности, выцветшую и обветшавшую.
Не без труда он нашел на карте виллу Тропинина, обозначенную маленькими вилами. То, что Тропинин мертв, его не удивило, удивило его то, что, даже будучи мертвым, Тропинин не утратил способности двигаться, говорить. Если мои записи кому-то нужны, то только ему, подумал Хромов, глядя на тощую, шахматную фигуру критика. Другим они не в коня корм. А этот эрудированный хищник состряпает из них рецензию или обзор, памфлет, пасквиль, да мало ли еще на что сгодятся мои задние черные мысли! Но он не решился спросить в лоб. Надо вынудить Тропинина признаться в краже, обличить исподволь, шутя подвести к саморазоблачению. Конечно, Тропинин ни за что не признается, но он может выдать себя неосторожным словом, смущенным выражением лица, ложным жестом. Вырвать истину…
Но Тропинин гнул свою линию:
“В своем первозданном виде натура нам неведома, поскольку стоит за нее взяться, приласкать, как она моментально перестает быть первозданной, теряет вкус, запах, превращаясь в снимок, голотипию, которая имеет своих поклонников, но обречена до скончания времен пылиться в запертом на ключ ящике стола. Наши усилия пропадают даром. Мы губим то, к чему стремимся, уничтожаем то, что хотели бы сохранить, ибо сохранение — первый и решающий шаг к уничтожению”.
Дохлый номер! — подумал Хромов.
“Не номер, а нумер!” — высокомерно поправил Тропинин.
Хромов закрыл лицо руками. Как он мог совершить такую грубую ошибку?! Стыд! Позор!
Тропинин был в зеленом пиджаке, салатовом жилете, лимонной рубахе и апельсиновом галстуке. Волосы зачесаны назад и слегка золотились.
“У меня для тебя сюрприз!”
Широким взмахом он откинул занавеску:
“Вуаля!”
Вышла девушка в оранжевом купальнике, таком узком, что воображению не за что было зацепиться. Одно резкое движение, и стянутые тесемки лопнут, она окажется вся на виду, теряя силу соблазна. Но именно риск утратить прелесть последнего стыда и разочаровать тупостью телесной формы делали девушку неотразимой. Она не до конца раздета, но уже почти лишена всего того, что удерживает и направляет взгляд. Одно неверное движение, и от нее ничего не останется.
“Советую быть с ней построже!” — напутствовал Тропинин.
Хромов и девушка стояли на сцене. Зрительные ряды уходили в дымку тоскливого изумления. Лица вспучились ожиданием. Чей-то голос, странно знакомый, бубнил в голове, нудил:
“Раздень!”
Он оглянулся, чтобы узнать, кому принадлежит голос, но никого, кроме него и девушки, на сцене не было. Голос продолжал звучать, напирая, вдалбливая:
“Раздень, раз в день, вдень в тень, растение, рождение, рассуждение…”
А почему бы и нет? Зал, зрители были так далеко! Они были по ту сторону, в своем, непонятном и неинтересном мире. Почему он должен отказаться от своего желания только потому, что оно совпадает с желанием другого? Он бы потом себе не простил. Потом было бы поздно.
“Сними! — талдычил голос, заметно раздраженный его медлительностью. — Сорви! Сдери!”
Уже девушка, заждавшись, сделала шаг к нему, улыбаясь, качнув бедром, поводя плечом так, как будто ей было тесно в узких путах. Блестящие губы шептали: “Освободи меня!”.
Покорный, он окинул прощальным, снисходительным взглядом затаивший дыхание зал и уже протянул руку, как вдруг одно лицо, выражение ужаса где-то в задних рядах, пронзило его. Нет, это не была Роза, у Розы давно уже не было никакого лица, никакого выражения. Это был он сам. Поспешно встав и не обращая внимания на злобное шиканье, он прошел меж кресел и выбежал из зала.
Но шагая по тускло освещенному коридору, он уже жалел, жалел, что не поддался внушению. Опять надо начинать сначала, допуская, что и на этот раз, в результате всех своих усилий, он вновь окажется на сцене и будет хотеть того, что от него хотят. Будь при нем деньги — его выигрыш, все было бы намного проще. Но выигрыш улепетнул, и, чтобы его вернуть, надо перелистывать страницы назад, читать в обратном порядке, задом наперед, дерепан модаз.
“Вы обратились не по адресу! — сказал Грибов, хитро и хмуро щурясь. — Мы не держим книг, оскорбляющих нравственность”.
“Что же вы с ними делаете, сжигаете?”
“Мы их не держим!” — повторил библиотекарь.
“И это говорите мне вы, человек, подозреваемый властями в таких грехах, о которых стыдливо умалчивает уголовный кодекс!”
Хромов не на шутку разозлился.
“Если вы имеете в виду, что я купил у Агапова Сапфиру, — сказал Грибов, отступая, — то, во-первых, закон не запрещает подобные трансакции, во-вторых, ничто не дает вам повода считать приобретение Сапфиры подозрительным, а в-третьих, как бы вам этого ни хотелось, Сапфира — не книга, у нее нет переплета, нет названия, нет содержания в конце концов!”
Сапфира, которая в продолжение этой перепалки сидела на подоконнике, услышав последние слова, показала язык и спрыгнула на пол.
Вот кто мне поможет, решил Хромов. И впрямь, повернувшись спиной, Сапфира задрала юбку, и Хромов прочитал: “Надо ли распутывать запутанное? Когда говорим: это запутано, предполагается, что запутанное можно и нужно распутать, чтобы овладеть истиной. Но легко доказать, что только в запутанном смысл, в узлах, в сплетениях, в том, что не вполне понятно, неисправно, неисправимо…”. Мои это записи или не мои? Хромов не успел прочесть до конца, она схватила его за руку и потащила…
“Куда мы идем?”
Девочка не ответила. Она вела его по улицам, которые казались одновременно знакомыми и незнакомыми. Длинные стены, темные окна, запрокинутые желтые и розовые деревья. Он шел против своей воли. Попытался вырвать руку, но девочка только крепче вцепилась в запястье.
Вот этот дом с маленькими колоннами на втором этаже и нелепо втиснутым балконом он уже видел, видел много раз, но тогда не было никаких колонн, не было балкона, и стены были выкрашены в желтый, а не в этот грязно-красный. Или другой — приземистый, с большой черной дверью, ему уже случалось входить в эту дверь, но сейчас за ней, он знал, вместо уютной гостиной с диваном, с круглым столом, Авророй, разрезающей дыню, теснились каморки, заполненные каким-то человекообразным мусором, пустыми емкостями, исписанной бумагой. Мысль о том, что когда-то он должен будет вернуться сюда и войти в эту дверь, ужаснула его. Нет, ни за что на свете! Ни за ее лодыжки, ни за ее предплечье, ни за подвздошье! Но дома, улицы так быстро сменяли друг друга, что он просто не успевал задержаться на отдельных впечатлениях. Его взгляд ничего не пропускал мимо и ни на чем не останавливался. Девочка бежала, он бежал за ней, отбиваясь свободной рукой от клубов пыли. Надо быть выше своего положения, думал он, или ниже. Надо менять свое положение. Надо выйти из положения. Я в положении…
“Не дури!”
Это были первые слова, обращенные к нему девочкой:
“Мы уже почти пришли!”
Она сунула ключ в замок и дважды с хрустом повернула.
Его встретили с преувеличенным восторгом.
“А вот и наш оригинал!” — завопил Тропинин, брызгая бутафорской слюной и вращая вставными глазами.
Агапов, сгрудившийся в кресле у окна, захлопал в ладоши.
Успенский, приложив руку к груди, перегнулся в ироничном поклоне. Он был в плаще, в широкополой шляпе.
“А где же гипнотизер?” — спросил Хромов.
“Резитонпиг? — презрительно фыркнул Тропинин. — Эта свинья всюду, в каждом из нас. Оглянись вокруг, посмотри в себя… Видишь?”
“Нет”, — признался Хромов, к явному разочарованию того, кто так умело и с таким удовольствием выдавал себя за Тропинина.
“Сочувствую”, — сказал он.
“Что с Розой?” — спросил Хромов.
“Спит”, — ответил Тропинин.
Ему была неприятна торопливость Хромова. Он любил все делать медленно, вдумчиво, по порядку, оставляя самое интересное напоследок.
Отбросив сброд, Хромов вошел в спальню.
Там, где раньше стояла кровать, сейчас он увидел большую эмалированную ванну с нависшими над краем блестящими медными причиндалами. Роза держала в руке стекающую пеной растрепанную мочалку.
“У меня для тебя кое-что есть”, — сказала она.
“Есть?” — удивился Хромов.
“Есть”.
Она протянула ему руку. Хромов увидел на ладони маленькую катушку с красными нитками (мелькнуло: почему “нитками”? нитка — одна, откуда это множественное число, разве не одно длинное, намотанное, наметанное…)
“Что это?” — испуганно спросил Хромов.
“Книга, твоя книга. Наметанная”.
Хромов взял книгу в руки, повертел, понюхал. Ему достаточно было пробежать глазами несколько строк, чтобы убедиться, что — да, это та самая книга, которую он обдумывал и собирался написать. Вся целиком. Ни прибавить, ни убавить.
“И что прикажешь с ней делать?”
“Откуда я знаю. Это твоя книга, не моя. Делай с ней, что хочешь”.
Она раскинула гладко бритые ноги на края ванны, опускаясь в искристую пену.
“Но ты — не Рая!” — взмолился Хромов.
“А кто я по-твоему? Перевернутая карта? Изнанка? Дыра?”
Он посмотрел и засомневался. И в самом деле, она или не она? Раздвоение безличности. Чет и нечет.
Хромов почувствовал, что сон (а что это был сон, он уже давно догадался, только не хотел себе признаться) начал стираться, уходить. Глядя на торчащие из мыльной пены ноги с накрашенными ногтями, он с ужасом понял, что, когда проснется, сон исчезнет полностью, ничего не останется в памяти, кроме этих лиловых ногтей. Он забудет навсегда все, что с ним произошло, ничего уже не будет, ничего не останется: ногти, ногти, ногти… Память еще отчаянно пыталась схватить медный кран, лужи на полу, трюмо, черный провод, еще пыталась удержать гаснущие, сбившиеся в волокнистую кудель образы, но никакие усилия уже не могли помочь, сон отступал, скрадывая жизнь, любовь… Книга, все что у меня есть, и та уже написана!
44
Дверь отворила, но, слова не проронив, ушла в глубь квартиры, предоставив меня себе. Не успел я переступить порог, а меня уже охватили сомнение, беспокойство, неуверенность, неопределенность. И вовсе не потому, что она молча удалилась, напротив, если бы она встретила меня залпом вопросов и восклицаний, естественных после того, что мы так давно не виделись, и повела, путь указуя, я бы наверняка поспешил придумать какой-нибудь благовидный предлог и, помаявшись для приличия пару минут, ушел, чтобы потом всю жизнь жалеть, что не остался. Прежде всего я должен был поверить в ее присутствие, убедить себя, что она в моем распоряжении и я сумею приблизиться и войти в нее без помощи с ее стороны. Только так я мог победить сомнение. Только так она могла преодолеть разделявшую нас неопределенность.
В квартире не успели завершить ремонт. На полу под ногами шелестели пожелтевшие газеты, корчились коричневые листы оберточной бумаги. Рулоны обоев тщетно дожидались обещанных стен. Банки с краской уныло стояли у стремянки. Из мебели было всего несколько стульев и большой черный стол. На месте люстры свисал провод с раздвоенным жалом. В комнатах было жарко и невыносимо душно, очевидно, с тех пор, как хозяева уехали, окон не открывали. Все устилал тонкий слой пыли. Стоило дотронуться рукой до спинки стула, чтобы ощутить пушистое шелушение. Через настежь распахнутые двери отступали одна за другой комнаты, в которых так же валялись старые газеты, пылились рулоны обоев…
На столе лежали в легком обмороке сумочка и взбудораженные ключи.
Она сама только что вошла.
“Жарко. Я не стала открывать окна”.
Я не спросил — почему. Может быть, она намекала, что не собирается долго задерживаться в квартире, сразу задавая условия коротких отношений. А может, ей нравилась гулкая, замкнутая в себе тишина, которую бы неминуемо нарушил уличный шум. Или она не хотела ни к чему притрагиваться, делать что-либо, требующее от нее усилий, не хотела отвечать ни за что в этой пустой квартире, не хотела, чтобы я видел в ней хозяйку, а себя вел как гость, хотела, чтобы с самого начала мы были на равных. Если допустить, что она вообще чего-то хотела… Но без допущения, шаткость которого была очевидна, я бы и пальцем не пошевелил, как бы вульгарно это ни прозвучало в тишине.
Я не видел ее с тех пор, как она уехала со своим неожиданным, абсурдным супругом на юг, в его “морской дворец”, как кто-то невесело пошутил: “Теперь она для нас навеки потеряна”. И впрямь, как и многие, я был тогда уверен, что уже никогда ее не увижу, странная уверенность, ни на чем не основанная. День, ночь на поезде еще не вечность. И все же… Она не устроила обычного в таких случаях прощания со старыми друзьями, отказалась от проводов: самое настоящее бегство, исчезновение, заставшее врасплох всех, кто ее знал. Целый месяц только и говорили о ней, удивлялись, как она решилась на такое, что ее толкнуло на разрыв с кругом прежних знакомых. В ее браке с бандитом всем чудился вызов, обращенный к каждому лично. Потом, как водится, о ней забыли, хотя в поспешности забвения, в том, что все, точно сговорившись, перестали упоминать ее имя, было что-то намеренное, мстительное. В каком-то смысле она так и осталась среди тех, кто ее знал, вездесущей фигурой умолчания…
Наверно, следовало принести букет цветов или какой-нибудь незначительный подарок, но, сказать по правде, я был рад, что пришел ни с чем. Цветы в этой пустой, нежилой комнате выглядели бы не лучше, чем брошенная на пол свиная туша. К тому же я смутно догадывался, шагая по улицам и скользя взглядом по витринам, что она из тех редких женщин, которых тошнит от запаха продажных роз. Но и любой другой знак внимания, принесенный мной, приготовленный заранее, мог стать между нами непреодолимым препятствием, поскольку знак внимания, даже ни к чему не обязывающий, предполагает ответный ход. Принеси я цветы, это означало бы, что еще на улице, расплачиваясь с продавщицей, я уже все решил и за себя, и за нее, предвосхищая то, что еще только могло произойти, но в сущности оставалось невероятным даже тогда, когда она отворила дверь и я переступил порог.
Она не изменилась, загорела, стала как будто крепче, цельнее. На первый взгляд, стерлась прежняя тонкость, неясность очертания, когда казалось, что она не совпадает сама с собой и каждый неловкий жест угрожает вывести ее за пределы видимости. Нет, теперь, повторяю — на первый взгляд, она была вся здесь, передо мной, как будто все усилия ее облика были направлены на то, чтобы рассеять сомнения в ее присутствии. Но никаких сомнений у меня уже не было. Мне достаточно было ее увидеть, чтобы признать над собой ее вневременную власть. То, что она мною владеет, было ей известно, и стало, как подозреваю, одной из причин, почему она всегда сторонилась меня с такой неумолимой иронией. Она по-прежнему держалась отстраненно, но (и это было новое, страшное) отстраненность теперь охватывала и меня, как петля.
Разумеется, я не был наивен настолько, чтобы думать, что за прошедшие годы она не изменилась. Просто меня поразило, что в ней еще проглядывала прежняя Рая, неохотно и с опаской. Но я сразу решил пренебречь прежней и иметь дело с новой, мне еще не известной. Впрочем, хватило пары слов, одного жеста, когда она оперлась кончиками пальцев о поверхность стола, чтобы узнать о новой Рае все, что я хотел знать, и вести себя так, как будто прежней никогда не существовало.
Сославшись на духоту, я соврал, что у меня немного кружится голова. Она засмеялась и повторила: “Кружится голова”, превращая мои слова в комплимент, не слишком удачный, банальный, а потому бесполезный. Получилось, что смех ее вызван всего лишь снисхождением к моей беспомощности приблизиться к ней хотя бы на словах. Она как будто намекала мне: попробуй по-другому, может быть, тогда получится!
Что бы я ни сказал теперь, было бы истолковано ею превратно. Случилось то, чего я более всего опасался. Но я не мог позволить себе молчать. Молчание было против меня, молчание отнимало у меня последний шанс сказать то, что должно быть сказано, ибо с самого начала нашей встречи я был уверен, что самое важное между нами должно прозвучать, чтобы состояться. И вот, нам нечего сказать друг другу: безмолвные, пустые, мы предоставлены каждый себе.
Нет, ей было что сказать, но она молчала, и это молчание, длящееся, когда она говорила о посторонних вещах (любая вещь, произнесенная ею, пущенная в расход, делалась посторонней), молчание становилось все более невыносимым не только для нее самой, но и для меня, к кому оно было в данную минуту обращено. В данной минуте была большая тяжесть, точно данная минута застыла под взглядом Медузы и покорно дожидалась, когда божество отведет взгляд, чтобы ожить, прийти в движение… Я ощутил на себе всю тяжесть неразрешимой ситуации, в которую меня завела “данная минута”, слишком короткая, чтобы успеть найти решение, устраивающее обоих. Положиться на время, другого пути я не видел и не допускал. Но о каком пути может идти речь, если протяженность, поддерживающая видимость жизни, ушла в прошлое, оставив на память о себе лишь половые признаки противоположности, которыми ни я, ни она не знали, как распорядиться, на что употребить. Будь она на моем месте, я бы знал, с чего начать, но так же верно и то, что, будь я на ее месте, она бы не знала, чем кончить. Как ни верти, протяженности не восстановить даже ценой желания. Но у нее, я это чувствовал, не было ни малейшего желания восстанавливать что-либо. Стереть с лица, вырвать с корнем, пустить по ветру, превратить мир в выеденное яйцо, вот чем были заняты ее мысли, если, конечно, можно назвать мыслями ничем не управляемые косяки слов, заполнившие молчание.
Она задернула штору, но в комнате не стало темнее, только свет приобрел желтоватый, нежный оттенок, и женщина в нем силилась устоять, как сновидение. Нам было страшно. Единственное, что мы могли противопоставить сближению, это заранее удалить из него всякий смысл, для чего требовалось время, большое время.
Несколько раз Рая прерывала молчание и выходила из комнаты. Оставшись один, я чувствовал что-то похожее на счастье. Я был свободен, меня ничто не удерживало, не стесняло, я ничего не ждал. И это при том, что, уходя, Рая оставляла вместо себя заместительницу, которой я не видел, но присутствие которой притягивало мое желание не меньше, чем Рая во плоти. Она сидела на стуле у окна, и меня не волновало, есть на ней одежда или нет. Так же как и Рая, она молчала, но мне не нужны были от нее слова, даже если бы в них прозвучало признание в любви. Скорее всего она не была одета, во всяком случае так хочет воспоминание, спорить с которым бесполезно. Но у меня не было возможности подойти к ней, дотронуться, даже посмотреть внимательно я был не в состоянии, поэтому доступность ее тела взгляду не имела никакого значения. Как только Рая собственной персоной возвращалась в комнату, не объяснив своего отсутствия, сидящая на стуле обнаженная (пусть будет обнаженная, так проще, живописнее) уступала ей место безропотно. И, однако, я был уверен, что она недовольна. Об этом свидетельствовало, с какой решительной легкостью Рая возвращала себе то, что временно уступила другой, безжалостно изгоняя заместительницу, которая угрожала сделаться соперницей, воспользовавшись преимуществом своей невидимой наготы.
“Ты такой же”, — сказала она, смахнув ладонью пыль со стула и усаживаясь у окна.
Произнесенные вполголоса слова привели меня в замешательство. Что значит “такой же”? С кем из моих предшественников она меня сравнивала, кому из тех, кем мне довелось быть, уподобляла? И что означало для нее тождество, отрицающее работу времени? Возможность близости или, напротив, непреодолимую отчужденность? К чему она клонила, называя меня “таким же”, чего от меня хотела? Чтобы я вел себя соответственно ее воспоминанию обо мне, загнанный обратно в прошлое, обходил стороной ту, которой она была сейчас? Я не ждал от нее разъяснений. Я знал, что сказанные вполголоса слова не будут иметь продолжения, и даже если бы продолжение последовало, я бы не придал ему никакого значения, пропустил мимо ушей, поскольку, по моему давнему убеждению, не только каждая фраза, но и каждое слово существует само по себе, независимо от того, что было сказано до него и будет сказано после. Привычка связывать слова, нанизывать фразы, конечно, помогает выбраться сухими из воды, дает передышку и возвышает в собственных глазах, но тому, кто стремится дойти до сути хотя бы в каком-нибудь мелком, незначительном деле, следует останавливаться после каждого сказанного или написанного слова и выдерживать паузу, замирать, насколько хватит силы воли, силы желания, так чтобы следующее слово уже не чувствовало себя ничем обязанным предшествующему. Только такими остановками, задержками и можно что-то узнать, чем-то обогатиться. Впрочем, не нужно забывать об опасности такой практики. И эту опасность я очень ясно ощутил, когда Рая, сказав “ты такой же”, замолчала, оставив меня наедине со сказанным. Один на один с прозвучавшей фразой я почувствовал свою полную беззащитность перед ней. Рядом с этой фразой, пусть и произнесенной вполголоса, молчание было похоже на признание в моей несостоятельности, в моей неспособности говорить. Но что я мог сказать? Возразить, мол, вовсе я не такой же, даже, напротив, совсем другой… Тогда мое пребывание здесь, в пыльной комнате, обреченной на долгое, мучительное воспоминание, было бы поставлено под сомнение. Или согласиться… Но разве не смешон человек, который утверждает, что за десять лет он не изменился? И потом, самое главное, ее фраза не требовала от меня ни возражения, ни согласия, напротив, она была сказана только для того, чтобы лишить меня возможности возражать или соглашаться. Содержание фразы могло быть другим, главное, что она устанавливала общение, при котором, что бы ни говорилось и что бы ни делалось, каждый оставался при своем. Я мог теперь не бояться, что каким-то образом нанесу ей обиду или переступлю черту, я мог быть спокоен за себя. Любой мой поступок был дозволен, поскольку уже не мог ничего изменить по сути. Я был избавлен от необходимости объясняться, искать благовидные предлоги, расставлять сети, избавлен от необходимости соблазнять. В любую минуту я мог, без предварительных слов, подойти к ней, поцеловать, обнять. И мне не надо ждать, когда эта минута наступит. Теперь я мог сколь угодно долго откладывать наше соединение, ибо оно уже состоялось: достаточно назначить место и время, неважно — в настоящем, прошлом или будущем. Я понимал, что должен вмешаться, чтобы как-то разъяснить ситуацию. Но у меня было не так много средств, чтобы воздействовать на ход событий, которые и событиями-то можно было назвать с большой натяжкой. Телодвижения. Я представлял себе нашу встречу совсем иначе. Все что угодно, только не полное взаимопонимание!
Рая возвращалась в комнату точно такой же, какой была, когда выходила, оставляя меня одного. Это совпадение тревожило меня больше, чем что-либо другое. Оставшись один и ожидая в присутствии заместительницы возвращения той, которую со слабеющей раз от раза уверенностью можно было назвать оригиналом, я опасался, что она войдет в комнату другой, переменившейся, хотя бы для того, чтобы отличаться от оставшейся в комнате вместо нее. Но поскольку в ее отсутствие мои мысли были поглощены сидящей на стуле неотличимой копией, изменения, которые могли коснуться вышедшей из комнаты, тревожили меня весьма относительно и отвлеченно. Только когда она входила, садилась на стул, в очередной раз смахнув с него пыль, и я убеждался, всматриваясь в нее, что никаких изменений не произошло, мысль о возможности перемены в ней, пусть и несостоявшейся, делалась невыносимой настолько, что я торопился заглушить ее, вовлекая Раю в разговор на темы, далекие от тех, что меня занимали. Но даже во время разговора я продолжал испытывать беспокойство: если бы она вернулась в комнату другой, изменившейся, было бы это вызвано ее собственным желанием, настроением или причиной послужили бы какие-то не известные мне внешние обстоятельства, например, наличие зеркала, отдающая ржавчиной вода или что-то в этом роде?
Рая, видимо, заметила, что я чем-то встревожен, и даже, прервав разговор, спросила: “Что с тобой?”. Безысходность, безвыходность. Задав вопрос и не дожидаясь ответа, она вновь встала и ушла. Ее не было так долго, что я встревожился. В горле у меня пересохло от духоты, от пыли, от волнения. Я вышел вслед за ней из комнаты, повторяя “что с тобой”, “что с тобой”, и тотчас потерял ориентацию. Как будто по ту сторону комнаты, в которой я успел изучить каждую линию, не было ничего, что могло вернуть меня себе. Я открывал дверь за дверью и входил в одну и ту же комнату, где не было ни только ее, но и меня и которая отличалась от предыдущей комнаты только тем, что была другой. Это были не комнаты, а пустые помещения, в которые не успели поставить мебель. В них не было никакой тайны, никакого чуда, в них никто не жил, и это волновало сильнее, чем если бы их населяли химеры и сфинксы. Наверно, я бы так и блуждал, открывая двери, до конца времен, если бы она внезапно не появилась у меня из-за спины. Она взяла меня крепко за руку и буквально втянула обратно туда, где мы вели с ней молчаливый разговор. Заметив мой смущенный, обиженный вид, она рассмеялась, указывая на стоявший на углу стола стакан воды, который она принесла, пока я бродил один по пустым комнатам. В ее смехе не было задней мысли. Ничего обидного. Она хотела поскорее освободить меня от уныния, вызванного неудачей, но смех был таким коротким, что не успел изменить выражение ее лица, сохранившего покой и внимание. Она была вся внимание. Это внимание не было обращено ни на меня, ни на какой-то предмет, находящийся поблизости. Она казалась сосредоточенной на том, что было в ней, но не было ею. Ее сосредоточенность была настолько глубокой, что не мешала ей общаться со мной и, намечая путь к сближению, вести легкий, кокетливый разговор, который я не привожу здесь только потому, что он был всего лишь средством удержать разделяющее нас молчание. В каждом слове ее звучало: “Можешь делать со мной, что хочешь” с присущим этой фразе вызовом. Я не расспрашивал ее ни о чем. Помню, она заговорила о каких-то камнях, лежащих в траве, и резко оборвалась, осеклась, точно потеряв терпение.
Я не сразу заметил, что ее присутствие влияет на освещение. От нее в комнате становилось темнее. Как будто тень, которую она отбрасывала, растворялась в воздухе. И когда она выходила, затемненность еще какое-то время держалась, а потом рассеивалась. Я никак не мог уловить этот миг. Это был точно поцелуй невидимых уст. С каждым уходом и возвращением ее тело делалось призрачнее и доступнее, как будто, теряя в плотности, оно стирало разделяющий нас предел, но я был застигнут врасплох, когда, окончательно выпав из поля зрения, оно вдруг обрело смысл и форму. Это было откровением. Мало сказать, что я был поражен, потрясен, исступлен. Я был уничтожен, сведен на нет, как пятно с белой простыни. Только теперь я понял, зачем этот свет, идущий из запертого окна, эта пыль, эти стены. Всему свое время! На моих глазах развернулся мир, в котором мне не было места постольку, поскольку он развернулся вне меня (иначе я бы никогда его не увидел). Вот незадача: я мог удовлетворить желание только ценой самоустранения, постепенно скрадывая свое присутствие. Рая мне предстояла, и только. Ведомый неведомым, я получил, что хотел — видение, сделавшее меня невидимым.
Я первый прервал молчание.
“У нас не так много времени”.
Она засмеялась:
“Да-да, и у меня, поверь, времени еще меньше, чем у тебя”.
Эти две фразы, как два весла, получившие неравный нажим, вместо того чтобы сдвинуть лодку, качнули ее, накренили, разворачивая в густых камышах.
Сколько времени мы пробыли вместе, суммируя, умножая, деля? Час, два? Сказанное о времени: “не так много”, “еще меньше” относилось не к продолжительности свидания в этой пустой квартире, в этой пыльной, душной комнате, а к любому моменту нашего сближения. Едва войдя в квартиру и прикрыв за собой дверь, я почувствовал то, что должна была почувствовать она, когда за несколько минут до меня вошла сюда, прикрыв за собой дверь и швырнув на стол сумочку с ключами. Нам надо спешить, времени в обрез, времени почти уже нет, если понимать под временем то, что есть, то, что происходит. Сколь бы долго мы потом ни оставались в этой квартире, времени не прибавлялось. Время убывало даже тогда, когда мы молчали, не глядя друг на друга и думая каждый о своем.
Жизнь меня ничему не научила. Подозреваю, что Рая не нуждалась в моих чувствах, а только в моем настойчивом стоянии здесь и сейчас. Я был для нее тем, что нельзя отложить на потом, и только. Даже после того, как все (все!) было решено и разрешено, она не предложила перенести нашу встречу на другой день. Я ошибся, воображая, что бессмертие, даже самое ничтожное, можно свести к одной фразе, одному жесту. А она никогда не ошибалась. Если позволено так выразиться, ее прегрешения были безошибочны. В детстве она любила рискованные проказы: пробежать по карнизу от окна к окну, бросить с крыши бутылку перед носом прохожего, поджечь толстую книгу, дать незнакомцу себя потрогать, залезть в проржавевшую, гулом наполненную трубу, съесть горсть желтых, пахучих таблеток. Она не раскаивалась даже тогда, когда становилось совершенно ясно, что на этот раз трюк не удался. В запасе была последняя проказа: ванна, оголенный провод. Пустая, жарко просвеченная солнцем квартира, ничего не понимающий поклонник, пыль, тишина, отдаленный стук… Почему на этом все кончилось, она не могла сказать. Задавать себе вопрос и искать ответ не было необходимости. Все было определено раньше времени. Может, повиновение судьбе, нет, напротив, как было ей свойственно, по мнению многих, глупая выходка, дурь, лишь бы отстать, или, как я подумал, шагая сквозь щебет и солнечный дождь: фокус-покус.