Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2002
Долгая работа
Исайя Берлин. Философия свободы. Европа. — М.: Новое литературное обозрение, 2001, 448 с.
Родившийся в России и увезенный оттуда одиннадцатилетним ребенком вскоре после революции, Исайя Берлин присутствует в русской литературе уже шестой десяток лет. Вначале — ахматовский “гость из будущего”, человек, к которому обращены циклы “Cinque” и “Шиповник цветет”. Теперь — герой обстоятельных воспоминаний Анатолия Наймана “Сэр” (“Октябрь”, 2000, №№ 11, 12). Уклоняющийся в разговорах с Найманом от профессиональных ярлыков (философ, филолог, историк, политолог, этик), Берлин успешно сочетал все это в своих лекциях и политической публицистике. А основой для этого сочетания служил ясный здравый смысл.
“Для людей совершенно естественно преследовать различные, порой несовместимые цели, но это не так уж плохо, потому что отсутствие единства — плата за свободу. Тогда единственная задача политической деятельности — уменьшать трения, смягчать конфликты, но не стараться полностью подавить их, уложить всех людей в прокрустово ложе, искусственно уравнивая их и в конце концов разрушая их дух”. Берлин просто старается говорить как можно трезвее и точнее. Важны и справедливость, и свобода, и равенство, но мы не можем иметь все сразу. Справедливость несовместима с милосердием, “которое в конкретных случаях не менее ценно для тех же самых людей… Полная свобода для сильных и одаренных несовместима с тем правом на достойное существование, которое имеют слабые и менее способные. Чтобы создать свой шедевр, художник может вести такую жизнь, что его семья будет нищей и несчастной”. Даже свободу, без которой нет выбора и, значит, нет возможности остаться людьми, приходится ограничить, чтобы не посягать на свободу других. Эти различия аналогичны различию ценностей разных культур. Христианские добродетели несовместимы с доблестью древних римлян, хотя оба эти мира по-своему интересны. “Бессмысленно говорить, что Расин — лучше Софокла, Бах — хуже Бетховена, а, скажем, импрессионисты — вершина, которую хотели и не смогли достичь художники Флоренции”.
Мир многообразен — и потому радостен. Но увязывать эти различия — тяжелый труд. Решение проблем возможно — но оно обязательно порождает новые проблемы. И появляется соблазн найти единственный, как в естественных науках, верный ответ, истину, которая не может быть несовместима с другими истинами. Но возможно ли это? Мы знаем много теорий, пытающихся объяснить историю и человека, но не можем ни просчитать будущее, ни уверенно реконструировать прошлое, как, например, в астрономии. Человек слишком сложен, теоретические схемы слишком упрощают сложную ткань жизни. Чем более общей является теория, тем хуже она описывает конкретные случаи. Использование общих терминов приводит к тому, что “на одном конце шкалы неизбежно будут упущены глубочайшие категории, пронизывающие наш опыт настолько, что их нелегко выделить для наблюдения, а на другом — бесконечно подвижные, меняющиеся точки зрения, чувства, реакции, инстинкты, придающие каждому человеку, каждому его действию и мнению уникальность…”.
Сама идея универсального ответа небезопасна. Если окончательно истинное решение существует, никакая цена за него не покажется слишком высокой. И полагающий, что обладает этим решением, тем самым полагает, что лучше всех других знает, что им самим нужно. Опасно выделять в человеке некоторое “подлинное Я”, о котором он сам не подозревает, и навязывать ему что-то от имени этого “подлинного Я”.
Решать приходится каждый раз заново, определяя и переопределяя размеры области свободы. “Как можем мы выбирать? Чем можем мы жертвовать и ради чего? У меня нет простого ответа… Можно сбалансировать требования, достигнуть компромисса. В конкретных ситуациях не каждое требование имеет одинаковую силу: столько-то свободы, например, и столько-то равенства; столько-то морального осуждения и столько-то понимания… Конкретная ситуация значит почти все”. Свобода — не мгновенный порыв, но повседневная работа. Хорошо тому, кто не задает вопросов, не сомневается, что делать. Но это лишь удобство близорукости. Действительно достойная жизнь — в постоянном выборе и тревоге. Полагаясь часто на интуицию и здравый смысл, так как логика слишком неповоротлива. Слепая вера в разум так же опасна, как любая другая слепота. “Рассуждения рационалистов с их посылкой единственно верного решения шаг за шагом вели… от этической доктрины индивидуальной ответственности и самосовершенствования к авторитарному государству”. Берлин не жалеет иронии: “Я издаю приказы, а вы, если вы сопротивляетесь, возлагаете на меня обязанность подавить неразумное в вас… Мне было бы легче, если бы вы сами подавили его… Но на мне лежит ответственность за общественное благосостояние, и я не могу ждать, пока все станут совсем разумными”. Но традиция, откровение, “органичное мировоззрение” или “простая жизнь”, на которые надеялись Т.С. Элиот, Жозеф де Местр или Толстой, непригодны в качестве универсальной отмычки так же, как и наука. Беда утописта в том, что “он считает полным и всеохватывающим свое ограниченное знание” — как бы ни было получено это знание, разумом или верой.
“Манипулируя людьми, толкая их к целям, которые видны нам, социальным реформаторам, а им не видны, мы обращаемся с ними как с безвольными объектами, а значит — их разлагаем”. Представление о власти как отце, опекающем несмышленых детей, особенно опасно тем, что “оскорбляет мое представление о себе как о человеке, который хочет жить в соответствии со своими собственными (не обязательно разумными или добропорядочными) стремлениями”. Если за человеком не признают независимости, он может и сам себя не признать за человека.
И “главный вопрос не в том, в чьих руках власть, а в том, какой объем власти находится в любых руках, — ведь неограниченная власть в чьем бы то ни было распоряжении непременно рано или поздно кого-то уничтожит”. Демократия тоже может очень активно вмешиваться во все стороны повседневной жизни личности, подавляя ее. “Причина угнетения — концентрация власти в чьих бы то ни было руках”. И лучше говорить о негативной свободе — когда никто не вмешивается в дела частного лица.
Свобода нелогична; история нелогична; на всякую логику найдется другая, ее опровергающая; без свободы и истории нельзя. А логика вовсе не упраздняется. “Любое утверждение или набор утверждений можно поколебать в терминах другого утверждения или набора утверждений… ; позже, в другой момент, можно поколебать и вторые”. Свобода движется шаг за шагом, а не скачком в пустоту полного отказа. И ограничение желаний — тоже ложная свобода, отрезание раненой ноги вместо ее лечения. “Если тирану удастся так настроить своих подданных, чтобы они потеряли свои изначальные желания и приняли тот образ жизни, который он для них измыслил, он, по данной формуле, их освободил”. Берлин хочет полнокровной жизни — и понимания, ЧТО мы теряем, когда ограничиваем свою свободу.
Окончательных ответов не будет, на каждое утверждение должна быть своя оговорка, каждая сторона должна быть выслушана. Берлин пытается понять ультраконсерватора и поборника несвободы Жозефа де Местра, тем более что у них неожиданно оказывается один и тот же противник — вера в то, что когда-нибудь все можно будет идеально устроить на разумно рассчитанных основаниях. Берлин обращается к мыслителям XVIII века Гаману и Гердеру, для которых “реально только индивидуальное, проявляющее себя в своей единственности, неподражаемости другим вещам, событиям, мыслям, а не в своей похожести на них, что именно и стремятся зафиксировать обобщающие науки” — и отдает себе отчет, что их внимание к своеобразию отдельной культуры (“немцы должны быть немцами, а не третьеразрядными французами”) послужило одной из основ национализма. К национализму Берлин не может относиться с симпатией, показывает его ограниченность и агрессивность — но понимает, что он оказался для многих людей заполнением душевного вакуума, лекарством от эмоциональной и социальной незащищенности — и поэтому его приходится понимать и брать в расчет. Потому что цель политики — “не достижение какого-то конкретного, статического результата, но бесконечное приспособление к возникающим запросам и нуждам”. Именно потому и неприемлем марксизм, что диалог или компромисс отрицаются им абсолютно. От противника не требуется даже сдача, переход в истинную веру и так далее, так как тот на это не способен по определению, его можно только уничтожить. А это “одним ударом сносит все понятия о единстве человечества, о возможности рациональных дискуссий между людьми разных взглядов и убеждений — все понятия, стоявшие в центре западноевропейских традиций…”.
“Всюду, где уважение к государству было заложено в национальную традицию, где оно было неотъемлемой частью мировоззрения и культуры, как во Франции и в Германии, классовая сущность учения Маркса сходила на нет… Совершенно иная ситуация была в Польше, в России и в странах Азии и Африки, где государство представляло собой мощный бюрократический аппарат, одинаково давящий и на трудящихся, и на интеллигенцию и не вызывающий ни с чьей стороны никаких теплых чувств”. Государство должно стать уважаемым — не заставить себя уважать, а заслужить уважение. Иначе — новый круг (не на коммунистической, так на националистской базе).
“Мысль о том, что не только на практике, но и в принципе невозможно достичь четких и определенных ответов даже в идеальном мире добропорядочных, разумных людей и ясных идей, — все это очень раздражает тех, кто ищет окончательных решений…”. Но никакие идеалы не стоят человеческих жизней.
Александр Уланов