Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2002
Ленинградский Дон Кихот
Я.С. Друскин. Перед принадлежностями чего-либо: Дневники 1963—1979. Сост., подгот. текста, примеч., заключ. ст. Л.С. Друскиной. — СПб.: Гуманитарное агентство “Академический проект”, 2001. — 640 с., илл.
Залп эпиграфов.
Даже Бога, который был бы похож только на Бога, не существует.
Ян Твардовский
Ну… а что в этом такого, я же… это ведь — пукнуть — это ведь так ноуменально… Ничего в этом феноменального нет — в том, чтобы пукнуть.
Венедикт Ерофеев.
“Москва — Петушки”
Жил он в бедности и в досуге. А ничто в мире не изощряет так мозги, как бедность и досужливость.
Мигель де Унамуно. “Житие
Дон Кихота и Санчо Панса”
Яков Семенович возражает Леониду Савельевичу и говорит, что ум человека это его слабость. А по-моему, это уже парадокс. Почему же ум это слабость? Вовсе нет! Скорее, крепость. Я так думаю.
Даниил Хармс
Тогда еще не знали, что сокровенность, потаенность существования — это и есть норма поведения и чистая радость для истинного интеллектуала.
Хосе Ортега-и-Гассет.
“На смерть Унамуно”
Было бы неплохо устроить у нас социализм, это бы избавило нас от унизительной необходимости жить ради других.
Оскар Уайльд. “Душа человека
при социалистическом строе”
Щеки его так ввалились, что, казалось, целовали друг друга.
Мигель Сервантес. “Дон Кихот”
Внешнее сходство и кое-какая традиция. Внешне друг Хармса, Введенского и всей компании “чинарей”, хранитель их наследства, душеприказчик во всех смыслах, высоком и, так сказать, низком, номиналистическом, музыковед и философ Яков Друскин в старости удивительно напоминал Дон Кихота. Долговязость, худоба, какая-то странная наивность, едва ли не сумасшедшинка.
Впрочем, есть серьезные основания полагать, что сам Дон Кихот был евреем. Крещеным евреем. Марраном. Народ книги — ничего не попишешь. Здесь и возможно появление такого удивительного человека, способного поверить в книжную, текстовую реальность сильнее, чем в объективную действительность, данную нам в ощущение, восприятие… словом… данную, как блюдо официанткой. А клиент: “Спасибо большое — не ем. Позовите, пожалуйста, хозяина Вашего заведения”.
Ленинград после всех чисток, гибелей всерьез, арестов и расстрелов, бомбежек и голода оставался городом таких чудаков — Дон Кихотов. В чудаках было что-то… высоко-комичное (при всей их насмерть серьезности), что-то… в прекрасном смысле этого слова — талмудическое (независимо от национальности). Просматривалась некая едва ли не вековая традиция: жена или сестра ведет хозяйство, зарабатывает деньги, раздает подзатыльники извозчикам, торгует или еще что — а муж или брат в задней комнатке скрипит перышком, перечитывает уже читанное. Он и так все тексты знает наизусть, но все-таки надо справиться, уточнить, а вдруг что-то забыл, а вдруг упустил нюанс?
Таким и был Яков Семеныч Друскин. Только к Ветхому Завету и комментариям на Ветхий Завет у него прибавились Евангелия, Послания апостола Павла, Исаак Сириянин, Лютер, Кьеркегор, Штраус, Фрейд, Хайдеггер, Швейцер — ну, словом, все богатство мысли, какое накопило человечество.
Объяснительная записка Господу Богу, или Кое-что о социальной реализации. Дневник Друскина встраивается в определенную традицию: дневники, писанные людьми слова, гуманитариями, в условиях жесткого идеологического контроля — на самом деле, непонятно для чего писанные. Первым таким “дневникописцем” был Олеша, а уже потом, в перестройку и постперестройку, читающая публика познакомилась с дневниками Лидии Гинзбург и Евгения Шварца. При всех различиях эти записи объединяет одно: четкое осознание, буквально физическое ощущение своего дара, таланта, и не менее четкое, жесткое, даже жестокое не понимание, а ощущение невозможности этот дар реализовать. Авторы этих дневников как люди порядочные и интеллигентные склонны винить в невозможности, неспособности реализовать свой дар самих себя (Олеша и Евгений Шварц в этом самообвинении порой доходят до полного неистовства), но как люди умные и знающие историю вообще, историю революций и историю России в особенности и в частности, они понимают (или догадываются), что их вины в нереализованности не так уж и много… Короткое замыкание двух этих ощущений и вышибает искру дневников вроде “Телефонной книжки” Шварца, или записей Лидии Гинзбург, или “Ни дня без строчки” Олеши. Будь автор такого дневника убежденным атеистом вроде Гинзбург или верующим, как Евгений Шварц, все одно — их тексты напоминают… объяснительную записку Господу Богу, мол, знаю прекрасно, что грех зарывать талант в землю, но Ты же видишь: я не могу пустить в ход этот талант по не зависящим от меня причинам. Вот, погляди, что получилось бы из меня, если бы…
Получателями сих посланий оказываемся мы, нынешние читатели этих дневников. Самое замечательное, что и в самом деле оказывается возможно прикинуть “реализацию” того или иного “дневникописца”. Про Лидию Гинзбург, например, вполне можно сказать, что Натали Саррот или Симона де Бовуар пошли бы курить, коль скоро романы стала бы писать эта ученица Эйхенбаума. В случае с Евгением Шварцем пришлось бы потесниться Марселю Прусту, но… про Друскина невозможно сказать ничего подобного. Кем бы он стал в обществе, где возможностей для социальной реализации у него было бы больше? Или даже иначе — кем бы он стал в обществе, где он вынужден был бы социально реализоваться? В обществе, где не существует суррогата социальной реализации в форме товарищеского признания и противостояния жесткой идеологической структуре? Непонятно. Он мог бы стать (судя по его дневнику) кем угодно — профессиональным философом, знаменитым теологом, может — ересиархом, основателем какой-то секты, может — великим писателем, а может… никем, то есть принципиально никем и ничем, которому совершенно незачем становиться всем и приобретать весь мир; весь мир и так ему принадлежит!
Записывал же переводчик и комментатор Альберта Швейцера, исследователь творчества Иоганна-Себастьяна Баха, хранитель текстов, за которыми охотились филологи всех стран, старый, странный теолог и философ, на котором остановила мутный взгляд тайная полиция сверхдержавы, 25 сентября 1966 года: “Однажды в трамвае я видел, как вошел какой-то оборванец, вынул из кармана хлеб, даже не завернутый в бумагу, и стал есть. Я позавидовал ему: вот человек, совершенно опустившийся, для него не существует никаких условностей, он полностью свободен от всех условностей, полностью свободен”, — и в этой записи нет ни капельки кокетства. Действительно завидует.
Может, окажись Друскин в условиях иного общества, он предпочел бы такой вид освобождения сковывающей свободу социальной реализации?
Неизвестно. Он был чересчур потенциален, omni potence, если можно так выразиться; он был чересчур нереализован, как может быть нереализован… ребенок, дитя, Дон Кихот, про которого тоже ведь не скажешь, кто он — свихнувшийся старик, начитавшийся комиксов, или святой?
Сколько в социальной нереализуемости Друскина было от принципиальной отстраненности от мира грубой реальности и несвободы, а сколько разумной (или инстинктивной) житейской, социальной, практичной осторожности, сказать невозможно — ведь первый же непрактичный, донкихотский, нелепый поступок оказался самым что ни на есть практичным, как о том и пишет его сестра: “Яков Семенович в 1923 году блестяще заканчивает философское отделение общественных наук университета, отказывается остаться на кафедре (год назад его учитель Н.О. Лосский был выдворен из страны), полностью порывает с философской средой и устраивается на работу в самое низкое по образовательному цензу учебное заведение — фабзавуч. Его поступок — пример житейской дальновидности и философской мудрости: только анонимное существование позволило сохранить внутреннюю свободу — писать то, что думаешь. И более того — спасло ему жизнь”.
Высокий комизм. Внутренняя свобода — штука опасная; капкан из самых замаскированных. Внутренняя свобода лишена объективных критериев, метки на планке сбиты — а мне так видится! Мне так Бог сказал… в личной беседе, в непосредственном общении. В ситуации внутренней свободы думающего человека может спасти или чувство юмора, или полное отсутствие такового. Яков Друскин (как и положено Дон Кихоту) был абсолютно серьезен, мрачно серьезен, что и создавало эффект высокого комизма, сравнимый разве что с черным юмором его друга, Хармса. Чего стоит одна только друскинская запись сна про похороны аптекаря, мол, спешу на похороны аптекаря и вижу — рядом со мной аптекарь. Тоже спешит. Я пугаюсь, как же так? Он ведь должен быть в гробу! А как же — похороны? И вдруг я понимаю: так ведь он и спешит на свои похороны! Сейчас придет, ляжет в гроб — и все начнется. Так и случается. Я с облегчением просыпаюсь. Хармс, не кафкианский ужас, а хармсовский жутковатый смех — ощущал это Друскин или не ощущал. Или — единственная запись от 29 сентября 1968 года: “Первый день изгнания. Моя кровать вернулась ко мне, но я уже не тот”. Нет, это не Хармс. Для Хармса слишком смешно. Это… — …Игорь Иртеньев. В самый раз! “Попрощаемся, что ли, родная? Уезжаю в чужие края, эх кровать ты моя раскладная, раскладная подруга моя! Ты была мне хорошей кроватью, это больше, чем просто — кровать!”
Тотальная серьезность Друскина, его попытка вступить в диалог с Богом и вечностью буквально по любому поводу, по любой причине — от серьезной (потери самого близкого человека, матери: “…кого я больше люблю, маму или Бога? Я ответил: маму. И понял, что глупый вопрос и глупый ответ. То, что я люблю маму, то, может быть, и есть любовь к Богу. Ведь Бог не человек. Какой-то строй души, горе, постоянная мысль об одном — это и есть любовь к Богу”.) до пустячной (например, зубной боли: “14 декабря 1967 года твердое, я закрыл рот, надавил на зуб, он заболел. И мне действительно уже кажется, что так оно и было, я уже не рассуждаю, а вспоминаю: между A и B было b: A — b — B, b — причина B. Достоверно ли это воспоминание, было ли оно продуктивным или репродуктивным?”) — не могут не производить и комического впечатления. Спор с художником Стерлиговым, случайная встреча на улице со счастливой алкоголичкой; журнал “Курьер ЮНЕСКО”, посвященный 400-летию Питера Пауля Рубенса — все становится для Друскина средством выяснения отношений с Богом и вечностью. Причем выясняются эти отношения с использованием профессиональных философских терминов, с привлечением цитат из самых разных текстов и геометрических схем. Высокий комизм такого рода текстов не может не спровоцировать на создание пародий.
Ну например.
Попытка пародии. “…громко испустил газы во время разговора. Это вполне ноуменально, ничего в этом нет феноменального. Неверно! Античный взгляд. Взгляд киника. Диоген Синопский, специально наевшийся конских бобов, чтобы вызвать газоиспускание, и усевшийся рядом с учеником, — экспериментальное доказательство ноуменальности этого явления. В самой грязи и непристойности невольного, облегчающего жеста — феномен, не ноумен! Знак!? Ибо то, что исходит от человека, — грязь? Очень много говорил, и нравилось то, что говорил, но перед Богом — все это грязь, вонь и самоуслаждение. Прости, Господи, мое окаянство. Материалистический взгляд — слишком много съел яблок, но в последовательно проведенном материалистическом взгляде есть переход к спиритуальному — (“Divina Comedia” — Данте и Вергилий ползут вниз по бороде Люцифера, и вдруг оказывается, что они — ползут вверх… к подножию горы Чистилища. Лист Мебиуса — борода Люцифера? “Метаморфозы” Кафки — чтобы познать, что такое Богу стать человеком, человеку надлежит спуститься к насекомым, сохранив свое человеческое сознание. См. инзектоподобный мир осуществленного коммунизма — предупреждение Heine: “Diese Ungetьme, denen die Zukunft gehцrt, betrachtete man damals nur durch ein Verkleinerungsglas, und da sahen sie wirklich aus wie wahnsinnige Flцhe — aber ich zeigte sie in ihrer wahren Lebensgrцsse, und da glichen sie vielmehr den furchtbarsten Krokodilen, welche aus dem Schlamm gestiegen”. — “Эти чудовища, которым принадлежит будущее, тогда рассматривали только через микроскоп, и они в самом деле выглядели, словно взбесившиеся блохи, — но я показал их в натуральную величину, и тут уж они походили на ужаснейших крокодилов, когда-либо выползавших из ила на берег”) — яблоко — плод познания. Отсюда — знак! Опасность мудрствования”.
Анти-Пруст. В сущности, такой подход к своей жизни — глубоко христианский, во всяком случае, глубоко укорененный в христианской традиции. Человек ежесекундно ощущает на себе взгляд Бога. Человек может даже острить по этому поводу (чтобы не свихнуться окончательно): “Бог проснулся. Отпер глаз. Взял песчинку. Бросил в нас”, но ощущение того, что на него смотрит вечность, у него не исчезнет ни в каком случае. Все проявления жизни — смерть матери, зубная боль, поздняя последняя любовь к женщине, споры с друзьями, житейские неурядицы, бытовая сценка — становятся важны не в своей временности, не в том, что обречено исчезновению, а в том, как они связаны с вечностью, сколько в них… незыблемого, Божественного. В этом смысле Яков Друскин — какой-то анти-Пруст. Астматик Марсель жизнь угрохал на “поиски утраченного времени”, “чинарь” Друскин всю жизнь искал вечность. Ленинградский Дон Кихот не проживал свою жизнь, а промысливал, профилософствовывал ее (если можно так выразиться). Пруст тоже промысливал свою жизнь, но в терминах иной философии.
По сути дела, Друскин возвращается к истоку жанра европейской интеллектуальной автобиографии, да, да — к “Исповеди” блаженного Августина. Только в “Исповеди” Августина гораздо больше… человеческого, слишком человеческого. Диалектика души — ее путь к Христу. У Друскина — никакой динамики, никакой диалектики души, то бишь психологии. Его душа, такая, какой он изображает ее в своем “Дневнике”, — абсолютно неподвижна, она такая же, что в двадцать лет, что в сорок, что в шестьдесят. Современность почти не вторгается в записи Якова Друскина. Он — сам себе современник. Впрочем, вру, современность порой вторгается в записи Друскина, но удивительным, парадоксальным, экзотерическим, что ли, образом, как в записи от 2 августа 1964 года: “Возвращение с кладбища. Объезжая Марсово поле. Давид и Мелхола (2 Цар. 6, 20-22)”. Вот уж работка для интерпретатора текста, почему, спрашивается, после посещения могилы матери при виде Марсова поля (кладбища Жертв Революции) “дневникописец” вспомнил Мелхолу, упрекавшего Давида за его пляску вместе с простыми воинами вокруг вновь обретенного ковчега завета, и Давида, по-революционному объяснившего дочери царя, что он-то (Давид) — простой пастух — и ничего зазорного в пляске перед Господом, который больше всех царей, он — ей-богу — не видит?
Никита Елисеев