Главы из неоконченной повести
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2002
1
Последняя пересылка, дальше нет тюрем, если в этом направлении, и железных дорог нет — тупик, а там горы, граница… Сколько раз мысленно вглядывался я в эту карту — последняя! А какая она для меня по счету? Восьмая… Или седьмая? Ну, седьмая-восьмая, а “столыпиных” в промежутке — их сколько было, а “воронков” — с вокзала в тюрьму?
Последний этап. Ну, надели наручники — зато “ЯК-40”, не вонючий “столыпин”, а когда увидел небо над летным полем, а какое солнце в Сибири в конце февраля, утро раннее, только поднялось, выкатилось красным шаром, да пес с ними, с наручниками, это другим пассажирам самолета в новинку, смотрят на меня с ужасом, конвой снял с меня шапку, прикрыл наручники, чтоб никого не смущать, а тут стюардесса тащит на подносе сладкую водичку в прозрачных стаканах, да я уже полтора года такую не видел, я и дернулся, уронил шапку, тяну руки, а она глянула на них — и поднос на пол.
А мне весело, еще чуть-чуть, уже можно дни считать — последняя пересылка! — а дальше воля, пусть и урезанная, знаю я, знаю, все прознал о ссылке, наслушался, но разве это режим, подумаешь, нельзя выйти за пределы села, а зачем мне за пределы, мне бы по улице пройтись одному — одному! Мне бы в магазин зайти, хлеба купить — свежего! Консервов банку, картошку сварить, стакан выпить, сигареты — закурим! А там ведь и почта — а значит, письма, а говорят, телефон — хоть в Москву звони…
И вот она последняя — в Кзыл-Озеке. Позади два месяца этапа, каждый “столыпин” — другой, каждая пересылка со своим лицом, да помню я их, все помню, не забыть, об одной уже писал, о самой “экзотической” — омской, где спасся только тем, что вспомнил, как полтораста лет до того привезли туда декабристов, и то ошибся — через Томск их везли, конечно, через Томск, Омск они миновали. Тем и спасся, когда представил себе, как им там было — после конногвардейских парадов и балов, после бесед с Пушкиным и Чаадаевым… Нам-то что, мы всякое повидали…
Да Бог с ней, с омской, меня в тюрьме больше всего пугали свердловской пересылкой, самая, мол, страшная: в одном углу с тобой то-то сделают, в другом то-то, а ничего такого не было, мерзость, как и везде, огромная тюрьма на скрещенье дорог — с севера на юг, с запада на восток и обратно; огромная камера, сунули, потеряют документы, думаю, непременно потеряют, там и сосчитать людей невозможно, никто не найдет, сдохнешь тут… Но она мне другим запомнилась, свердловская, — впервые за все эти месяцы увидел памятное по военному детству насекомое — вот тут я заскучал…
А под Ухтой пересылка — Бутово, разве ее забудешь? А чем запомнилась? Шленками — миски такие, алюминиевые, в которые разливают баланду; в Москве на “Матросской тишине” они новенькие, блестящие, звонкие, а тут — тоненькие-тоненькие, как бумага, сколько тыщ зэков хлебали из них в 20—30—40—50-е, скребли ложками, грызли зубами — истончились, шелестят, вот-вот прорвутся…
А барнаульская пересылка — у нее разве не свое лицо? Да уж “лицо”… Спустили в подвал, к “полосатым” (осужденные к “особому” режиму — особо опасные рецидивисты): вода по щиколотку, течет и течет с потолка, из окошка под самым потолком, а потолок высокий, нары трехъярусные… Ты зачем к нам? — спрашивают меня. А я что — куда сунули. Тебе у нас не положено, говорят, ты на ссылку идешь, а мы тут по двадцать—тридцать лет припухаем, из зоны не выходим… Спокойные мужики, тихие, как выработанные лошади. К столу пригласили — у меня уже ничего не оставалось своего, подобрал за два месяца, накормили, уложили на нары, греют с двух сторон, разговор человеческий, нормальный… Только стал засыпать — вытаскивают, похоже, верно, не туда сунули, их прокол, накладка.
А вот в одном из “столыпиных” был мой собственный прокол, хотя учили еще в московской тюрьме, готовили к этапу: ничего, мол, не ешь, только свое, сухари, сахар, а селедку дадут — ни-ни, а я и про вкус ее уже позабыл, откуда в тюрьме — селедка, а тут один “столыпин”, второй, третий, лопают мужики — селедка, хамса, ее на каждый этап выдают — целый пакет, течет из него, штаны, бушлат в селедке… Чем я хуже, думаю, как отказаться, жрать охота… И вот на третьем, что ли, перегоне, когда на Киров или от Кирова на Свердловск потащили, я и не выдержал, открыл свой пакет, а начал, уже не остановиться… Встал я у решетки, распялся: пусти, говорю, сейчас разорвет. До вечера постоишь, хмыкает конвойный, ничего с тобой не случится, разве что… Но тут уже вся камера-купе загремела: “У нас дед помирает, пусти до ветру!..”. И уже весь вагон гремит, раскачивается — во всех клетках стучат кто чем может… Но ведь выпустил начальник конвоя — пожалел, испугался? Едва ли пожалел, а тем более — испугался, но пока еще до него докричались, пока пришел… Я и до сих пор смотреть на нее не могу, на хамсу эту.
Ладно, привозят меня в Кзыл-Озек. Образцовая тюрьма, а образцовая, значит, режимная. Я такого шмона, как у них, нигде не видал, все отобрали, все, что до того как-то смог, ухитрился сохранить, все переворошили, но единственно, что и до сих пор жалко — сколько лет прошло, а жалко: крестик у меня был, в первой московской камере мне его выточил паренек из белого шахматного коня, неделю вырезал заточенной алюминиевой ложкой, я носил его на ниточке, а когда пошел на этап, заныкал в полу бушлата, в вату. Но ведь прощупали, козлы, вытащили — и в общую кучу. Голым пришел после шмона.
Вот о том и история, о том, как пришел я в эту последнюю свою камеру, на последней пересылке.
Все-таки образцовая тюрьма, она и есть образцовая, подумал я, как только втолкнули в камеру: чистенько, всего человек двадцать. Не похожа на мерзкую транзитку, но, может, так и должно быть, если образцовая…
Хорошо тут у вас, говорю. Нормально, мол, а у тебя какая статья? Какая теперь моя статья, на волю иду, на ссылку. А вы куда — тоже на ссылку, здесь на Алтае будете отбывать или еще куда? Чего, говорят, какая воля-ссылка, опух, что ли, с горя? Ты в следственной камере, спасибо, если еще по полгода до суда, а то и года как бы не два…
Что? — переспрашиваю я и сажусь на ближайшую шконку в полной растерянности, ноги не держат, — как следственная?..
Второй год я в тюрьме, восьмая она у меня, считай, девятая, если от Москвы досюда; конечно, бывают накладки, тыщи и тыщи людей, сбивается режим, не выдерживает порядка, но чтоб человека, идущего на ссылку, можно сказать — на волю, посадили к подследственным? Да быть того не может, они же все, что смогут сказать, — скажут, все, что успеют… А как мне заткнуть уши, а потом — заклеить рот?..
Вон оно что, думаю, вползает в меня ужас, да не ужас, на самом деле, тоска. Я уже дни считал, часы, последняя пересылка, еще день, пусть неделя, мне уже рассказали-объяснили: раз в десять дней идет конвой из последней тюрьмы в Кзыл-Озеке — и до места, даже дни знал — по семеркам: 7, 17, 27 каждого месяца — и я на воле. Меня уже ждут, знал я, должны встретить, и подтверждение было, когда получил в Барнауле неположенную передачу, понял, кто будет встречать на месте… Но теперь — из следственной камеры?!
Значит, все сначала: доследование, переследование, новая статья, а если так — повезут обратно. Тот же путь, но в обратном направлении: Барнаул, Омск, Свердловск… И так до Москвы.
На это у меня, пожалуй, уже нет сил, не рассчитал, весь выложился на дорогу сюда. Не рассчитал, ничего про запас не оставил.
Образцовая тюрьма, не зря так чистенько — да зачем она мне, их чистота! Днем лежать не положено. Везде в пересылках, в транзитках, да и на “Матросской тишине” — загажено, забито, а найдешь местечко, лежи себе хоть сутки, никому нет дела, гулять — мне не нужно, есть — не нужно, да провалитесь вы со своим режимом, кому — надо? А тут только приляжешь, кормушка бряк: “Встать! Не положено!..”. Да хоть и ночью, только засну, гудит в ухо: “Ты слышь, слышь, как выйдешь, запомни адресок, скажи брату, подельнику, тому-сему…”. Да куда я выйду, меня обратно в Москву, у вас же следственная камера… “А ты все равно запомни, — шепчет и шепчет всю ночь, — мне край, если он, сука, не поможет, я выйду — замочу, падла буду, так и передай…”
У половины — мокруха, да у них у всех тут — мокруха, охотники они на Алтае, все охотники, а потому — ружья, винтовки, обрезы, а ножи у них и вовсе — с подростков, а ружье, как известно, хочешь не хочешь когда-то стреляет, а спьяну разве он сообразит, куда стрелять?.. А я теперь должен запомнить, передать — да кто его теперь отсюда вытащит? Не я, само собой, они не зря меня сюда сунули, тут я и присохну, если обратно не повезут…
Нет, не все с мокрухой, один особенно настырный, а мы с ним рядом, бок о бок на шконке — этот вообще с меня не слезал, зудит и зудит днем и ночью, на прогулке, за дубком: ты писатель, значит, за права человека, понять должен, запомни телефон адвоката, жены, она сразу к тебе, только не записывай, тебя прошмонают, все отметут, заберут, запомни, внимательно слушай…
Да убить я его хотел, пусть мокруху повесят, все равно не выйти. Понимаешь, говорит, у меня две коровы, я бухгалтер в совхозе, а тут подвернулась работенка денежная в Минусинске на все лето, вернулся — бело, у нас снег, считай, с сентября по май, а баба моя болела, сена ни клочка, погибнут коровенки. Я в совхоз, к директору, он свояк, мы со школы, считай, не разлей вода. Принес ему бутылку, как положено: возьми, говорю, в стадо на зиму, одну тебе за прокорм, вторую заберу… Нормально — по-честному?
Да зачем мне твои коровы, снег, природа, говорю, мне тут не жить? Мало ли что, говорит, может, и выйдешь, а у меня другого выхода нет — ты слушай, слушай, запоминай… Короче, продолжает мой сосед по шконке, выпили мы с директором, договорились, нормальное дело, все законно. Прихожу ближе к весне, а его, дружка моего, как подменили, а мы с ним, считай, всю жизнь, свои. Приходи, говорит, ночью, а то у нас ревизия. А мне чего, мол, все законно. Так-то, мол, так, но лучше, чтоб шуму меньше. Пришел ночью, он вывел мою корову. А как, говорю, я ее поведу, давай веревку… Это вот важно, говорит, ты запомни про веревку. А мне зачем про твою веревку? Тебе ж с моей бабой говорить, с адвокатом: они веревку должны опознать — если его веревка, значит, он мне сам корову вывел — сечешь?
У меня голова крутится, ничего не пойму, у нас с ним ночью разговор, зудит и зудит в ухо.
Ну, короче, говорит, забрал я корову, в ту же ночь зарезал и в Семипалатинск. Мясо продал, собираюсь телочку купить. А мне соседка шепчет: зачем тебе тратиться, у тебя свой телок… Соображаешь? — спрашивает. Нет, говорю, совсем уже ничего не могу понять. А что тут понимать, говорит, у меня коровы-то огуленные были, одна, правда, яловая — он ее мне отдал, но вторая-то стельная, а он молчок, свояк мой — понял?.. Я к нему: ты что, мол, делаешь, мы, считай, братья, а ты на мне нажиться хочешь? Ничего, говорит, не знаю, у нас ревизия, иди отсюда, пока цел. Базар у нас на всю контору, а за стенкой ревизор из края: о чем, мол, спор? Я ему, натурально, все объясняю — деваться некуда, а он на меня вызверился. Или, говорит, ты корову увел из совхозного стада, или вы с директором вдвоем, сговорились… Я ему то, а он мне это. И свояк мой с ним, перепугался, что на него повесят: ничего не знаю, договора у нас не было, он сам ночью свел корову… Короче, пришли через день и меня забрали.
И сколько тебе светит? — спрашиваю. 93-я статья, говорит, хищение госимущества, от восьми лет до пятнадцати или расстрел… Я даже про сон позабыл: да ты что, говорю, быть того не может… Не может, говорит, у нас все — может. Потому ты и должен сразу, как выйдешь, жену отыскать, а она адвоката… Ну и что я им скажу? У меня, говорит, одна зацепка осталась — расписка. Какая еще расписка? Когда мы с ним сговаривались, с моим свояком, мы не одну, а три бутылки выпили, полночи гудели, и он написал: взял две коровы на прокорм на зиму за три бутылки, одну корову верну по весне, обязуюсь — и подпись. Что одна из них стельная, я тогда не знал и он не догадывался. Но это ладно, с телком этим, мне б отсюда выбраться, я его все равно заберу… А как ты выберешься? — спрашиваю. Так я тебя затем к своей бабе и посылаю — а ты думал зачем? Ты ей звонишь, она к тебе приходит, и ты ей рассказываешь про расписку. Когда меня забирали, я про нее позабыл, а потом в ум вошел и вспомнил, а если следователю сказать, они ее порвут. Так она где есть, твоя расписка? — спрашиваю. В кармане, говорит. В каком таком кармане?
Тут, понимаешь, продолжает он, собака и зарыта. Он тогда ночью написал расписку и подписал. А печать? — спросил я его. Какая еще тебе печать, говорит, мы с ним у него в сараюшке пили — не было там печати, но подпись его известная, не отопрется. Я взял расписку — и в карман, в телогрейку. Но дело тут в том, что расписка в моей телогрейке, а она у него, у свояка. Что у него? — спрашиваю. Телогрейка, говорит. Мы с ним три бутылки выпили, а когда я уходил, вместо своей — его надел, в ней и ушел, в ней и в Минусинск уехал. А поменять позабыл — зачем мне, они у нас одинаковые, вместе с базы получали.
Чего ж ты от меня хочешь? — у меня в глазах даже искры запрыгали. Пусть моя баба к нему зайдет и подменит телогрейку, говорит он, а если не сможет, пусть идет к ментам, пес с ними, чтоб они обыск произвели и отобрали расписку. Что ж она, по-твоему, так там и лежит в кармане? — спрашиваю. А где ей быть, я ее туда положил, это я помню. Когда положил? Осенью, говорит, когда мы с ним водку пили и обо всем договаривались. Это ж в сентябре было, в прошлом году, а сейчас у нас февраль кончается… Ну и что, говорит, пусть февраль, где ей еще быть, а у меня нет другого выхода — только на расписку расчет, и чтоб они веревку опознали, тогда я, считай, дома… Ну ты деловой, — сказал я.
И так каждую ночь, а потом целые дни. На четвертый утром меня выдернули из камеры. Освобождают, шепчет мой любитель рогатого скота, уйдешь на волю… Я только отмахнулся.
Идем переходами, вышли во двор. Солнце, небо высокое, воздух, вон и горы над стеной в колючке… Слушай, — спрашиваю вертухая, — почему меня в следственную камеру, я ж на ссылку? Не нравится, говорит, хочешь в транзитку? Да уж лучше бы, говорю, ближе к воле. Допрыгаешься, хмыкает.
Спрашивать бесполезно, да и откуда ему знать, вертухаю, а знал бы, все равно не скажет.
Во дворе двухэтажный домик, входим, по лестнице на второй этаж.
Большая комната-кабинет, за столом, спиной к широкому окну, здоровенный в штатском, представительный.
— Садитесь…
Я присел к столу.
— Как вам ехалось? — спрашивает.
— Очень благодарен, — говорю, — долгая дорога, но — добрался.
— Да, расстояния у нас большие. Не обижали дорогой?
— Нормально, — говорю. — Дальше, вроде, некуда — приехал.
— Ну а как вы сейчас устроены?
Что за странный разговор? — думаю.
— Спасибо, только не понять, почему я в следственной камере?
— А вам там плохо, обижают?
— Да меня никто, кроме вас, никогда не обижал, но я ведь на ссылку выхожу… — ну хоть бы ты раскололся, думаю.
— Ах вот вы о чем! У нас карантин в транзитках, зачем вам перед ссылкой — еще заразу подхватите. Мы вам подобрали чистенькую камеру. Или какие проблемы?
— Благодарю за заботу, а чего вы меня тут держите, или у вас конвой раз в десять дней?
— Простите, не представился. Начальник областного управления КГБ… Вы теперь в моем распоряжении.
Вот так номер, думаю.
— Я числюсь за прокуратурой, — говорю.
Улыбается: обаятельный, открытый — душа нараспашку.
— Мы всем занимаемся, я за всю область в ответе. За вас в том числе. Курите?.. — и протягивает пачку — “ТУ-134”.
А я сигареты с фильтром, считай, год не видел.
— С удовольствием.
Закуриваем: вот она воля, совсем рядом!
— Значит так, — говорит, — в ближайшие дни мы вас отправим. Вы бывали на Алтае?
— Во время войны, там, где теперь целинные земли.
— То степной район, а у нас горный. Места роскошные, рериховские, похоже на Швейцарию.
— В Швейцарии не сподобился, — говорю.
— И я не бывал, но у нас лучше, там железные дороги отравляют воздух, а у нас здесь живописность, чистота, первозданность. Белуха, Катунь, грибы, ягоды…
— Когда ж я все эти чудеса увижу? — спрашиваю.
— Еще несколько дней, вас, кстати, там кто-то ждет из родственников.
— А в чем задержка? — мне даже жарко стало от радости, а тут и солнце рвануло в окно. — Или у вас конвой раз в десять дней? — настаиваю я, все понять хочу, когда и как они меня отправят…
— А мы вас самолетом — “ЯК-40” годится?
— Я из Барнаула на нем прилетел. В наручниках.
— По режиму положено: самолетом только в наручниках. Но ведь лучше, чем в вагонзаке триста километров по горным дорогам?
— Да мне все равно, — говорю, — мне бы до места, тем более, говорите, там кто-то ждет.
— Еще несколько дней, — говорит, — тут, понимаете, один момент…
— Что еще? — спрашиваю.
— Вы где в Москве жили?
— На Пушкинской площади, в центре.
— Да, хорошее место, бывал в Москве, полгода жил на переподготовке. Здесь у нас, как говорится, дома пониже и асфальт пожиже. С жильем сложности, не то что в Москве.
— Там тоже непросто, — говорю.
— У нас, — говорит, — вообще нет жилья. Вы где думаете жить?
— А я не думал, — говорю, — сниму что-нибудь, мне подошлют деньги.
— Нет, — говорит, — вам снимать по режиму не положено, мы вам сами должны предоставить, а у нас нет.
— Что ж, в тюрьме оставаться? У меня, правда, если по режиму, день тюрьмы идет за три — посижу, быстрей выйду.
— За два, — говорит.
— Сколько ж мне тут еще досиживать?.. — такая тоска меня взяла… — Я читал приговор, знаю: день тюрьмы, этапа засчитывается за три дня, так что если подсчитать…
— Нет, — говорит, — в тюрьме вас держать тоже не положено.
— Какой же выход? — я снова перестал хоть что-то понимать.
— Есть выход, — говорит. — Если вы напишете письмо председателю облисполкома, попросите у него жилье, а мы, со своей стороны, вашу просьбу поддержим, думаю, он прислушается.
— По моему заявлению, так просто?
— С нашей поддержкой, — уточнил он.
— Давайте бумагу, конечно, напишу. В Москве годами ждут, чего-чего не пишут… А мне что писать?
— Председателю исполкома областного совета, от такого-то… Написали?.. Прошу выделить квартиру…
— Как — квартиру? — спрашиваю. — Мне и комнаты достаточно, квартиру я до конца срока буду ждать.
— Нет, — говорит, — квартиру. Что ж вы один будете жить — может, к вам кто приедет?
— И он даст мне квартиру? — у меня даже в голове зазвенело.
— Само собой, — говорит, — у нас, правда, квартиры не как в Москве, похуже, но жить можно… Итак, пишите. Прошу выделить мне квартиру на время отбытия наказания… Написали?.. Дальше. Обязуюсь во время отбывания наказания в виде ссылки не нарушать закона и не совершать противоправных действий…
Я положил ручку.
— Как… “обязуюсь”?
— Вы же не собираетесь совершать противоправные действия?
— Не собираюсь, — говорю, — я их никогда и не совершал, вы же знаете, мое дело у вас, я и на суде не признал себя виновным, я никогда…
— При чем тут суд, — говорит, — это совсем другое, формальность. Вам надо где-то жить, а жилья у нас нет, а чтоб его выделили, нужно наше ходатайство, а чтоб было ходатайство, я должен быть спокойным, не кто-то там, а я несу ответственность за все, что у нас происходит, и за вас в том числе. Ну, по своей линии, разумеется.
— Но это же юридический абсурд, — говорю я, — у меня приговор: пять лет ссылки, виновным я себя не признал — какие еще обязательства? Я никогда не нарушал закона, а формула, которую вы мне предлагаете, косвенно утверждает: не буду нарушать закон, значит, когда-то нарушал…
— Ну что мы с вами торгуемся, — говорит он, — пусть и юридический абсурд, а мне надо быть спокойным и уверенным. У нас бюрократия, а для вас пустая формальность, зачем вы на ней настаиваете и сами крючкотворствуете?
— У меня день идет за три, — говорю, — даже если бы и за два, могу подождать, пока…
— Что “пока”, — говорит, — у нас медленно строят.
— Я год сидел в тюрьме и не участвовал в следствии, — говорю, — не отвечал на вопросы, не признал себя виновным, я никогда не нарушал закон, это вы его нарушили, когда меня посадили, а теперь я должен написать…
— Вот и хорошо, — говорит он, закуривает, — не нарушали и не будете нарушать, а зачем вам сейчас сидеть в тюрьме, хоть и день за два — я ж сказал, вас ждут…
А ведь верно, думаю, а не пошли бы вы все со своими софизмами, я-то знаю, кто меня ждет, а у него отпуск кончается, дни считает… Не могу я больше в тюрьме!
— Что писать? — спрашиваю.
У него глаза блеснули.
— Пишите: обязуюсь во время отбытия наказания в виде ссылки не нарушать закона… Написали? Подпись и число.
Он тянет у меня из рук бумагу, читает, складывает, что-то отрезает от нее и прячет в стол.
— Вот и хорошо, — и голос другой, веселый…
Вот когда я испугался по-настоящему — когда услышал его веселый голос: первый раз меня так употребили, за десять минут сделал из меня дурака, вся моя тюрьма, двенадцать месяцев следствия, восемь пересылок — все ухнуло в… Да что б он со мной сделал — у меня, и верно, по приговору день этапа идет за три, а в тюрьме держать меня не положено…
— Возьмите сигареты, — говорит, — я знаю, у вас в камере нет…
Он встает: здоровенный мужик, такому на медведя ходить, доволен, профессионально употребил, ничего не скажешь.
Вызывает конвойного.
— Дня через два, — говорит, — мы вас отправим.
Конвойный спустил меня по лестнице, остановил.
— Стой здесь, сейчас за тобой придут.
Я стою у окна, бессмысленно гляжу во двор — напротив тюрьма.
И вот тут — я очень четко это помню: первый раз в жизни прошла сквозь меня та мысль, и я даже не испугался — она была жесткой и точной, не пустые слова. Я повторил ее вслух: “А ведь так кончают самоубийством…”.
И любитель рогатого скота меня добил, когда я вернулся в камеру и все ему рассказал. Сплоховал ты, говорит, сделал он тебя, это мне надо, чтоб ты скорей ушел, но они бы все равно никуда не делись — квартира им нужна, как же, так ли так, жить будешь в бараке, они б тебя еще через неделю отправили, ну, не самолетом, так воронком…
А может, поделом, подумал я тогда, чтоб не хвастался, очень уж просто кончились для меня эти полтора года тюрьмы?.. Да, чтоб не хвастался.
2
Вытащили меня через три дня. Только присел на шконку, закурил после утренней баланды — кормушка брякнула: “С вещами!..”.
— Давай, — шепчет сосед, любитель рогатого скота, суетится, помогает увязать мешок… — Сразу, как выйдешь… Телефон, телефон не забудь…
— Держитесь, мужики, — говорю, голос срывается, — простите, если что не так…
— Давай, давай, погуляй за нас…
Вертухай вывел в коридор, смотрит весело:
— Ничего не забыл?
— Что забыл — ваше.
— Да уж не твое, или вернешься?..
Дальше как в тумане. Шмон — опять шмон! А что искать, все забрали. Но — кинулись, пять человек сразу…
А я и не смотрю на них, я о своем… Нет, все равно не верю, что выйду…
Двор, небо, солнце над стеной в колючке. Воронок…
— Скорей! — кричат. — Что он там телится?..
Забрался в воронок, кинул мешок, присел на железную лавку, мотор взревел, скрежетнули ворота, чьи-то голоса… Поехали. Поехали!..
Один… Господи, неужто один? Полтора года мечтал остаться наедине с собой — а они пугают, а кто-то там боится одиночки… А мне — лишь бы никого, чтоб ничьих глаз…
Такая каша в душе: как пьяный… А надо остановиться, собраться…
Ну, хорошо, раньше всего — один. Это когда ж я был последний раз один?.. Невероятное ощущение… Радость?.. Да пес с ним, что гремит, грохочет железный ящик, я даже не думаю о том, почему они так торопятся, спешат — и так понятно: самолет, не опоздать…
И в тамбуре, за решеткой — никого, обычно сидит мент, сторожит каждое движение, навидался за два месяца этапа.
Взялся за решетку, пытаюсь выглянуть: в задней двери воронка окошко, косой свет пересекает его, ничего не видать, мелькают дома — сейчас город…
Машина прыгает по дороге: знаю я ее, помню — полчаса до города, минут пятнадцать—двадцать городом, а там еще полчаса до аэропорта… Знаю я эту дорогу, помню…
Железный ящик грохочет по дороге, прыгает… Еще бы не помнить! Это ему в кабинете я сказал: был здесь подростком во время войны, да не здесь, мол, а в степном алтайском районе, но на самом-то деле — три года назад: зачем ему знать, а уж тем более мне говорить об этом… Да все он, наверно, знает…
Был я здесь и два года назад, встречал Новый год у жены в ссылке. Зима, снег выше крыш, печка стреляет, разговоры заполночь… Как же, я привез тогда свой последний роман, хотел, чтоб прочла… Какое привез!.. Понимал, знал, они шмонают в аэропорте, отбирают бумаги, книги, посылки курочат — ссыльный район!.. Послал за две недели до отъезда из Москвы, спасибо, научили: отправил посылку с валенками, в каждый набил газет, а между ними рукопись. Дошли валенки!
Мы читали рукопись у нее в бараке, ругались, спорили, а потом спалили в печке. А ведь как точно рассчитали: в день моего ареста — у нее в ссылке обыск, весь дом перерыли, поленницу раскидали… А как я складывал эту поленницу, колол дрова каждое утро, две недели, пока жил там — красная древесина, лиственница, а как горит!..
Ну это я все потом понял, раскрутил после ареста, уже в КПЗ… Они хотели взять меня там, у нее в ссылке, лихо пришлось бы, не был готов: задумали тащить в Москву этапом… Просто не успели, их прокол…
Конечно, их прокол! За день до отъезда оттуда — у меня уже билеты были: запуржило, замело, значит, дня три не улететь, а мне край в Москву — дочь вот-вот родит… Три дня ждать невозможно! В бараке гуляли автобусники из Горно-Алтайска, пили несколько дней — и им надо в город. Взяли меня: пьяные, похмельные, боялись ехать торной дорогой и, чтоб миновать посты, рванули напрямую, через перевалы, безо всякой дороги… Ночь, горы: только вперед гляди, говорят между собой… Застряли где-то, я вылез толкнуть машину, а под ногами провал — пропасть…
Весело было ехать, и не зная, чувствовал — ухожу от проклятой погони! Ушли… И сразу в аэропорт: купил билет до Барнаула — а там Москва!
Я уехал из села ночью, а уже утром они пришли в ее барак — нет меня, уехал. Как, каким образом, с кем?.. Не знаю, мол, собрался и уехал. Потеряли они меня, только в Москве обнаружили. Прокол — их прокол!
Поймал машину в Домодедове: ночь, гонит водитель по шоссе, а как въехали в город, он говорит: за нами едут. Ты что, говорю, с какого перепоя? А я, говорит, не знаю, кто ты такой, погляди в зеркало… И верно, привязалась черная “Волга”, проводила до Пушкинской площади, до дома в Южинском…
Они пришли ко мне еще через неделю в восемь утра. Накануне вечером мы отвезли дочь в родильный дом — успел! — спирт у нас был, так хорошо говорилось вдвоем, пожалел бы, кабы того не было, будто знал — последний разговор…
Крутит воронок, прыгает, летит мысль — все вразнос: да быть того не может — на волю…
И я заставляю себя не думать о том, что будет со мной сейчас и как я с тем справлюсь… Я ухожу в то, что было два года назад… Зачем?.. Может, потому, что вот-вот с ним встречусь?..
Да, я проснулся тогда от его крика: “Вставай, шмон!..”. Выскочил в коридор, вижу, он уперся в дверь, ноги скользят: “Помоги!” — хрипит. Я помог, замок щелкнул. И сразу грохот в дверь — кулаками, ногами, звонки, звонки… Ничего не понять. “Спросонья открыл, а они там…” — “Открывайте!.. — женский голос. — Прокуратура…” Вон оно что! “Голый я, — говорю, — дайте штаны надеть, тем более, женщина…” Звонки, звонки… “Немедленно открывайте!” — “Ломайте дверь, — говорю, — а мы пока штаны наденем…”.
Натянул штаны. “Что теперь?” — спрашиваю его. “Тебе решать”, — глаза у него большие, ясные, а в них… Жалко ему меня. “Ты чистый лев, — говорю, — как ты с ними…” А он никак не отдышится, их шестеро на площадке перед дверью, столпились, мешали друг другу, никак не ждали отпора… Так ведь и мы их не ждали…
Вижу, он кинулся в комнату, выбегает с какой-то книгой — и в коридоре за полки, за старый шкафчик… Вон оно что — последний номер посевовской “Надежды”… Но ведь так и не нашли!
“Открывай, — говорит, — что уж теперь…”
Я открыл, они вломились. Шесть человек, злые, потные — сорвалась неожиданность.
Это продолжалось двенадцать часов, думать о том не хотелось, но я упрямо — почему, зачем? — вспоминаю и вспоминаю подробности о нем: сейчас аэропорт, самолет — там он меня встретит.
…Рога, копыта, хвосты, глумливые ухмылки, мерзкие лица — хари!.. Спортивные, подтянутые, хорошенькие, костюмчики, белые рубашки, галстуки, черная прядь прикрывает плешь, гнилые зубы, тошнотворный запах чужого, чуждого, липкие пальцы на книгах, бумагах, письмах, фотографиях, и — женщина с застывшим, постно-распутным лицом, в потном светлом джерси, деловито-скучающая, с брезгливым равнодушием в рыбьих глазах. И час, и два, и четыре, и шесть… Белые рубахи сереют от пыли — сколько ее скопилось на антресолях, в старых матрасах, в забытых заплесневелых пакетах в буфете… А телефон звонит… Знаю, понимаю, кто… Первый раз — звонко, радостно, второй — капризно, потом настойчиво, потом с раздражением, с удивлением, недоумением, непониманием, тревогой, страхом, наконец — с отчаянием, криком… “У вас дети есть? — спрашиваю ее. — Дайте снять трубку, у него жена рожает, моя дочь”. — “Надо было раньше думать”. И я прекращаю сраженье за каждую книгу — не раскрытую, зачитанную, за каждую страницу — набросанную, незавершенную, за каждое письмо, в котором выцветший почерк дороже слов: лезу на антресоли, ныряю в буфет, двигаю столы — скорей, скорей, хватит!
Витя их особенно раздражал: он захлопнул дверь перед их носом, сломал неожиданность операции, шесть крепких мужиков, профессионалы, не смогли с ним справиться. Они сразу вцепились в него: “Личный обыск…”. “Покажите постановление”, — говорит Витя. “Будет и не такое постановление… Снимите тапочки…” Он в старых шлепанцах на босых ногах. Посмотрел на меня. Я понимаю, вижу, как ему это трудно. “Да сними, — говорю, — пусть подавятся…”
И еще одна подробность. Понятые, молодые ребята, лет по двадцать—двадцать пять — стажеры, что ли? — лазили по полкам в буфете, щупали крупу, открывали-закрывали ящики… “Вы же только жить начинаете, — говорит им Витя, — что с вами дальше будет, а ведь не забудется…” А ему тридцати еще не было…
Железный ящик грохочет, гремит по дороге, еще немного, еще чуть-чуть — и я на воле! Нет, об этом я не хочу думать.
И вот она еще одна подробность, я вспоминал о ней все полтора года в тюрьме, на этапе… Все, что тогда нашли — нашли, все, что захотели — забрали, мешки набиты… “Подпишите протокол”. — “Ничего подписывать не стану”. — “Поехали”.
“Погоди, — говорит Витя, стоит в дверях, смотрит на меня, расстегивает рубашку, снимает крест на суровом шнурке, — поменяемся?” Но я давно придумал: у меня старый рублевый крестик на толстой алюминиевой цепочке, звенья мягкие, дернешь — распадаются, они же заставят снять, а сам не снимешь — дернут… “Ты что, — гляжу ему в глаза, — у тебя золотой, все равно заберут”. — “Пусть так, — говорит, — мы должны поменяться”. Шнурок крепкий, не порвешь, значит, и это нужно — чтоб врезался в шею, чтоб с кровью, чтоб…
Но ведь и тут повезло — как мне везло все эти месяцы, с самого первого дня!
Пожилой мужик в КПЗ, старый мент, спокойный. Снимайте крест, говорит. И ему я тогда посмотрел в глаза: спокойные были у него глаза, безо всякого второго плана. Вот она, первая ситуация, думаю, — как я из нее… Не я надевал, говорю, не мне и снимать. А он все глядит на меня, чуть сощурился. Потом осторожно взял за шнурок — и через голову… Снял. “Крест желтого металла, — пишет в протоколе, — на суровом шнурке…”
До меня не сразу дошло: машина стоит, приехали… Приехали! Вот что такое опыт, научился ждать, знаю, как убить время, не дергался: полчаса, двадцать минут и еще полчаса — доехали, а я и не заметил, было о чем думать, куда уйти…
Стоим, и тут — грохот, ближе, ближе, уже над самым моим железным ящиком, взревели моторы… Самолет садится — аэропорт! Верно, приехали.
Снова тишина… Звонкие голоса, о чем, не разобрать, но — свободные голоса! Вон она, воля за железными стенами моего ящика.
Я закурил… Хорошо. Хорошо!
— Выводить, что ли? — слышу.
— Да пусть посидит, нам спокойней…
Это обо мне.
Гулкие шаги по камням — ближе, ближе…
— Он один тут у вас?.. Открывай…
Гремит замок, гремит дверь.
— Выходи…
Хватаю мешок — и в распахнувшуюся дверь…
Я сразу ослеп: солнце бьет в глаза, яркое голубое небо, горы в розовой дымке…
Спрыгнул с подножки.
Здоровый мужик в штатском: смотрит на меня, конвойный передает ему папку — мое дело!
— Пошли, — говорит штатский.
— Наручники? — спрашивает конвойный.
— Не надо…
И мне:
— Идите рядом.
— Прощайте, мужики, — говорю конвою, — даст Бог, больше не увидимся.
— Не заскучаешь?
— Там видно будет, а вы всегда рядом…
Идем к зданию аэровокзала, он в двух шагах.
— Ишь какой, — слышу за спиной, — чего они его отпустили, я б еще подержал…
Поднимается по лестнице, зал ожидания прямо, а он меня за локоть — и направо.
Просторная комната, огромное окно — на летное поле, стол с телефоном, два мента.
Штатский закрыл дверь, кивнул на свободный стул в углу:
— Садитесь.
Я бросил мешок, не могу справиться с лицом — меня распирает радость: вот-вот… Как, когда они меня отправят?..
Вытаскиваю сигареты.
— Курить можно?
— Курите, — говорит штатский.
— Хотите московских? — спрашиваю. — Видите, довез…
Смотрят на меня с недоумением, понять не могут — чего я суечусь.
— Курите, курите, — говорит штатский.
Садится за стол, снимает трубку, вызывает Усть-Коксу. Слышу сквозь грохот садящегося самолета — еще один идет на посадку.
Курю, смотрю в окно… Самолет подруливает к зданию — красный “ЯК-40”. Мой, что ли?..
— …Да, да… — слышу моего штатского и не сразу врубаюсь, — рейс будет через двадцать минут… Обмен?.. Какой обмен?.. Сразу, тем же бортом?.. Когда взяли?.. Ага, понятно. Да мне что, могу… Сделаю… Нет, в изолятор не повезу, у меня дело в управлении… Конечно, если здесь тоже встретят… А кто такой?.. Что?..
Он взглянул на меня и тут же отвернулся.
— Само собой, — говорит он в трубку, — через двадцать минут вылетаем — встречайте и… Поменяемся, поменяемся… Ну, это не мое дело… И не ваше, верно, пусть тут разбираются… Понял. Но вы своего готовьте, чтоб без заминки — сколько борт будет ждать? Я обратный рейс имею в виду. Да, договорились, чтоб там у вас без заминки…
Он положил трубку, еще раз глянул на меня и вышел из комнаты.
И вот тут — я помню это очень отчетливо: в меня вполз ужас. Да, на сей раз не страх — ужас.
Это они его взяли. Там взяли, в Усть-Коксе. Он ждал меня, я давно понял, кто меня встречает, ждет, а когда со мной решилось, именно так решилось, как им было нужно, они пришли за ним… Конечно, нашли, что захотели: книги, письма — он мог привезти для меня, да любой повод — самый нелепый, им все равно!.. Главное — взять: вот когда они свели с ним счеты… Я виноват в том, что с ним сейчас произошло, из-за меня, моя слабость, а у него за меня расплата…
— Брось сигарету, — слышу я и не понимаю.
Мент стоит надо мной.
— Сигарету, говорю, брось. Пошел…
И мой сопровождающий тут же, а я не видел, как он вернулся.
— Пошли, — говорит, — объявили посадку.
Мы выходим в зал ожидания. Толпа, как обычно, никто на нас не глядит — не до того.
— Наручники забыли, — говорю, чтоб отвлечься, в себя прийти, чтоб он хоть что-то сказал, а я понял…
— Не обязательно, — отвечает, — куда вы денетесь…
— Я-то не денусь, а по режиму…
Не отвечает.
Мы уже у турникета. Идем мимо очереди, там шмонают пассажиров, багаж…
— А вы куда? — и меня за мешок.
Да уж какой, думаю, после тюрьмы шмон…
Провожатый показывает документы, что-то говорит. Нас пропускают.
— Начальству завсегда зеленый свет, а нам пар без веника… — это за спиной. — Надоели, как они за всю нашу жизнь нам надоели — эти начальники…
А у меня и юмора нет, хотя бы ухмыльнуться.
Летное поле. “ЯК-40” рядом — мы первые. Никого…
Садимся на последние места, у хвоста, он пропустил меня к окошку.
Самолет наполняется, быстро наполняется, торопят с отлетом.
Устроился поудобней, мешок на коленях. Здоровенный мужик — мой провожатый, спокойный. Как бы его расколоть?
— Хорошая у вас должность, — говорю, — разводящий.
— В каком смысле?
— В прямом: меня — туда, а его сюда.
— Вдвоем всегда веселей, — говорит, — летишь, а за билеты платить не надо.
— Что ж не додумались со своих пассажиров собирать, все бы казне пополнение.
— С вашего брата получишь, — говорит, — как же. Или вы где заначили?
— Я-то, — говорю, — не заначил, после ваших шмонов, спасибо, штаны оставили. А если с воли?
— Это как — с воли?
— А… Ну, этот… Тот, на кого меня меняете? Или его уже обчистили?..
Смотрит на меня с удивлением — деланым, или вправду понять не может?..
“Пристегните ремни!” — объявляют…
Взлетаем. Какое-то время я смотрю в окно, город поворачивается под крылом, горы… Нырнули в облака, болтает…
Нет, я не позволю себе думать о том, что там увижу, не могу больше… И я заставляю себя — да, заставляю! — увидеть, что было три года назад, когда мы с ним…
С ним. Мы вылетели из Москвы первого августа. Жену отправили в Барнаул — так сказали на пресненской пересылке, — а там… Там воля. Успеть, вытащить ее оттуда, сами довезем до места.
Что мне было известно, быстро думаю, вспоминаю я, что мне могло быть тогда известно? Немного. Пункт назначения, а конечный ли, может, очередная пересылка, сколько их было у нее за этап, близко не отправят, вот кабы раскололась, тогда жди поближе, но ее не расколешь, и раньше б не смогли, а теперь, верно, обуглилась, и совсем ничего не осталось, кроме свободы, она ей и в следственном изоляторе светила, на допросах, в тюрьме, в суде, на этапе, а одна тюрьма веселей предыдущей — это я теперь крепко знаю: камеры на сорок—пятьдесят человек, дышать нечем, если летом, голые, обливаются, когда есть вода, пар от бабьей стирки, дым столбом — все курят, а зимой, когда холодно и все окна закрыты… И так день за днем, месяц за месяцем… Смрад, параша, черный мат, драки, воровство, голод, ну что, суки, доигрались, бляди, выходи на поверку, пусти до ветру, командир, я те счас пущу, ссы на пол, Господи, помилуй меня и спаси…
А мы с ним едем! И вещей — не дотянешь, кабы не он, и с места не двинуться, крепкий малый, но и у него трещат плечи, не как сейчас, кинул мешок на колени, как фраер… — все быстрей, быстрей думаю я. Один мешок был с консервами, крупой, маслом, другой с тряпками — всем миром собирали: сразу одеть, накормить, обогреть, хотя, наверно, не нужно, неважно, а нужно, важно другое, но не приедешь, как сейчас, как фраер, тут другое, позабыть о себе, не до себя, наконец, слава Богу, было тогда не до себя — увидеть, вырвать, поклониться в землю… — все быстрей, быстрей, быстрей думаю я.
И вот уже — помню, конечно, помню! Далекий чужой город, чалдонский говор, глаза сощурены, видали таких, не проведешь: тюрьму, что ль, ищешь, мужик, бери мотор, не дорожись, куда ты без машины с такими мешками, говори смело: тюрьма на горке, довезут за трояк, а там не зевай… И вот она — на горке, бывший монастырь, грязь, мерзость запустения, корявая стена в ржавой колючей проволоке, вышки по углам, а по другую сторону овраг… Комнатка битком: прием передач, а других дверей нет, не войдешь, а тут — бабы, бабы, корзинки, сумки, узелки, лезут к окошку, а оттуда обратно: помидоры, яблоки, конфеты — не положено, читай на стене, а то совсем закрою… Окошко рядом — пробился! — бойница, а там — в белом халате, руки, как в овощной лавке, глаза холодные, ко всему привыкли, навидались, цена мне сразу определена: ах, тебе к начальнику… И — рраз, грохнуло окошко, захлопнулось, ослепло, бабы вокруг галдят: теперь из-за тебя жди, чего полез, ишь какой, некогда ему, а у меня дети, а у меня работа, а у меня… А мне что, мне лишь бы увидеть, вырвать, поклониться…
Но ведь что поразительно — пустили! Набирают код, гремят запоры… Благословенная провинция — как же, открыли бы мне в Москве! Отодвигается дверь — одна, вторая… Кабинет, как в исполкоме, в райкоме, начальник в больших погонах, жарко ему, скучно: а где живете в Москве, бывал, бывал, учился там, жена, говорите, счас установим… И в телефон: дело мне сюда… И вот оно, дело: пухлая папка, затрепанная, открывает… Паспорт! Фотографии — фас, профиль, а дальше не разглядеть, и показал бы, не увидеть, щиплет глаза… Что ж, вы правильно приехали, говорит начальник, хотя, скажем, не совсем — еще километров эдак шестьсот, у нас тут просторы, будет этап, отправим… Как отправите, какой этап, она ж свободна, сегодня кончился срок, день в день угадал, отдайте, сами довезем, доставим в ссылку… Шутите, гражданин хороший, хотя как не понять, по человечеству понятно, но теперь ей недолго, да я бы, может, и отдал, жалко, что ли, только с меня погоны тут же сорвут за такие шутки, не посмотрят, что большие, так что денька через три, где у нас календарь, поглядим, три дня точно, а там вагонзак еще двести верст, а там воронок сто километров — последний изолятор в наших краях, там, может, и отдадут, чего им дорожиться, я б отдал на их месте, попросите — и везите себе за свой счет последние триста верст…
Еще двести километров пустяк, подумал я тогда, еще три дня — продержимся. И вот перрон, вечер, народ туда-сюда, вагонзак, решетки на окнах… Чуть опоздали… Опоздали! Мужики на корточках, на карачках, собаки, вохра… Она, что ли, — быть не может?.. Она! Воронок, задняя дверь открыта, только спина, ее спина — и мужики полезли…
Еще сто километров, последний изолятор, опять горы, опять монастырь, сколько ж их понастроили в свое время, сколько надо, столько и понастроили, а все равно по нашей нужде мало, не хватает, у нас всегда всего не хватает… Привезли, говорят, есть такая, транзит, передача — не положено, свидание — не положено, через десять дней по графику следующий этап, тогда и доставим, отдать, вам сказали, мы отдадим, кто сказал, пусть бы и отдал, если такой добрый, а его за это, вы что — смеетесь? неграмотный — научим, а нам шутить время нет, у нас не шутят…
Этому, я понял, не скучно, пусть жара-холод — никогда не скучно, у этого азарт, вон какие глаза — яркие, полыхают, к такому попади… Свободна, говорите, срок кончился? А меня не колышет, этап через десять дней — ясно, у меня все, кто там следующий, заходи… И тут слышу — шепот: давайте передачу, вы мне ничего не говорили, а я знать не знаю, транзит не транзит, не мое дело, передам и записку передам, два слова: жив-здоров, давайте, дядечка, только быстрей, пока этот заядлый в кабинете…
А у ворот железный воронок бьет копытом, гремит мотор, конвой — мужичонка кривоногий, в корень, пистолет на брюхе: а ты не горюй, говорит, еще через десять дней я опять побегу по тракту, захватим твою бабу, доставим, какая у нас дорога, спрашиваешь, нормальная дорога, двести километров тракт, а там побежим по-вдоль речки, довезем, похолостякуй еще десять дней, потом вспомнишь, пожалеешь, что мало, встречай нас там…
Десять дней, мне-то что, а ей — ей?
Добрались: все, конец света, дальше некуда, красота, кабы турист, командировка — красота: горы, горы, тайга, тайга, речка, еще речка, ойроты на лошадях, длиннохвостых, длинногривых, бабы — на лошадях, и все — к магазину, лошади ждут, крутят хвостами, а оттуда сумками, карманы набиты, пазухи топырятся — бутылки, бутылки, вон она какая жажда, сколько проехал — все жаждали, тысячи и тысячи километров — жажда, а такой не встречал, не видел и подумать не мог, все у магазина — привезли! Пусто село, только свиньи роются в грязи, в навозе, на свалках, замечтаешься, и тебя сожрут… Красота, как красиво, Господи, а что мы с ней сделали, с Твоей красотой, во что превратили — свалка, помойка…
Идет уже обратный отсчет: девять дней, восемь, семь, шесть, пять, четыре… Валят с гор на лошадях: мужики, бабы, детишки — и все к магазину, к магазину, а в селе пусто, а свиней все больше — черные, пегие, глазки азартные, злобные, не зевай, не оступись — сожрут, сожрут и следа не… Три дня, два…
Все известно, теперь все известно: часов в пять приходит конвой, вон она, дорога, с горки видать, пыль начинает закручиваться — бегут машины по-над речкой, через мостик, еще один поворот — и вот она, площадь перед милицией, на скамейке бедолаги, шабашники, по повесткам, просители, кому просто делать нечего, присесть, покурить…
“Воронок?..” — “Везут…” Везут!.. Тормозит перед самой скамейкой, как конь, только что не взбрыкивает задними колесами, пыль столбом, вон он, старый мой приятель с пистолетом на брюхе, черный от пыли, косолапит к задней двери, открывает… Она, Господи — она!.. Молодая, стройная, красивая, летящая, улыбается — не было этих месяцев, их и быть не могло, откуда они могли взяться, что я придумал…
Она — она! И вот мы идем, она держит меня за руку, я держу ее за руку, и мы вместе… Погоди, говорю, куда ж он делся, только что был, вместе жили… Да, отошел, он же предупредил: у меня, мол, дело на десять минут. Ничего, он нас там встретит… Ты о ком? — спрашивает…
Глаза у нее молодые, все те же — и улыбаются, улыбаются, и я веду ее на то самое место, десять дней мы с Витей выбирали, нашли в пределах села, в пределах села, как и положено ей по приговору, по режиму… Вон только еще через мостик, смотри, слушай, как шумит река, горная, а эта скала — погляди, как красиво, теперь недалеко, вон уже край села, а там за ним нет никаких пределов, нет твоего режима, там все перед тобой…
И вот уже последний дом на самом краю, крепкий, крестовый — десять дней выбирали! Как маленькая крепость, поленница под самую крышу, окна горят на закате, отсвечивают красным, собачонка лает, отстала, тропинка сбегает вниз, к самой воде, а на том берегу сразу вверх — круча, скала, козы карабкаются, прыгают с камня на камень, а еще выше — тайга, лиственницы сухие, горелые, а если глянуть вдоль реки… Давай я тебе помогу, становись на камень, еще повыше — гляди!..
Солнце садится в конце распадка прямо в серую холодную воду, распадок сужается, горы по обеим сторонам поросли густо-черными деревьями, а солнце красное, воздух фиолетовый, сиреневый, свет невечерний, и на ее бледном лице алый отблеск… Еще минута, другая, солнце валится вниз, быстрей, быстрей, еще чуть и — исчезло. Видела, спрашиваю, я хотел, чтоб ты успела, чтоб мы успели, увидели, а теперь никто не отнимет… Успели!..
И тут камни посыпались, я оглянулся: Витя бежит по тропинке, в руках, в каждой — две бутылки: вон он куда исчез, как все здесь — в магазин…
Господи, говорит она, — Витя… Что ж ты мне ничего… Не успел, говорю. Он ближе, ближе со своими бутылками… Простите, говорит, чуть опоздал, но я хочу, я давно задумал, как только мы вас увидим, встретим… Он смотрит на нее: “Я прошу руки вашей дочери…”.
Самолет нырнул в яму, встряхнуло, скользит над горой, прямо под нами уже летное поле, домик, еще один… Садимся, подруливаем.
Как я спрятал эти сорок минут! Заставил себя позабыть о том, что сейчас будет, ни о чем таком я не думал — нет, не нужна мне сейчас их воля…
— Выходите первым, — говорит мой провожатый, — как только откроют дверь, я поднимусь, вы сразу за мной…
Дверь открывается, он поднялся. Я хватаю мешок и за ним.
Спустились по трапу. Солнце уже высоко над горами, ясное небо. На краю летного поля — домик, человек десять за заборчиком глазеют на нас…
— Отойдите в сторону, — говорит мой провожатый, — чуть подальше от самолета.
И тут пассажиры повалили, спускаются, когда летели, я их, вроде, не видел, не до того… Идут мимо, галдят…
Что дальше?.. Во мне снова что-то запрыгало, набирает обороты.
Кручу головой… Вон оно: газик летит из-под горы, ближе, ближе, разворачивается у домика — и сразу в ворота, я их не заметил, выскочил на летное поле, к нам катит… Тормознул.
Распахиваются дверцы, вылезает мент в капитанских погонах. С другой стороны — водитель в бушлате. Идут к нам.
Я гляжу не на них, но в машине-то — больше никого!..
Подошли. Капитан с моим провожатым жмут друг другу руки, разговаривают, мне не слышно. Мой провожатый щелкает портфелем, достает папку… Ага, мое дело… Капитан передает ему другую папку. Обменялись. Папками обменялись. А меня на кого?..
Они все разговаривают, мой провожатый кивает на меня… Опять разговаривают…
Я подхожу ближе к машине. Они на меня не смотрят.
— Давай, — слышу капитана, — у меня дела, побегу. А ты его пока в дежурку. Рейс через полчаса.
— Где он у тебя? — говорит провожатый.
И верно — где он у них? — не понимаю я.
Водитель обошел машину, попинал скаты, открывает сзади собачий ящик.
Господи… думаю, они его туда…
Я уже совсем рядом, позади машины, а что там, в ящике, не понять: длинные ноги, белый бинт с запекшейся кровью…
Вылезает… Как они его там сложили? Рука на перевязи в кровавых бинтах, одна щека вспухла, глаз не видно… Да это не он, не Витя!
Шагает к начальству, его качает.
— Повезло малому, — говорит мой провожатый, — сразу в больничку…
И ко мне:
— Все нормально, нет вопросов?
А я и ответить не знаю что.
— Благодарю, быстро доставили.
Он махнул рукой, и они с забинтованным пошли к воротам.
— Туда его? — спрашивает водитель, кивает на собачий ящик.
Капитан посмотрел на меня.
— Давай в салон…
Я гляжу, как водитель закрывает собачий ящик…
Газик летит по дороге, открываются все ближе поросшие лесом горы, снег только на вершинах, на самых макушках, а асфальт сухой, горячий под солнцем, чистый, и я внезапно чувствую себя пассажиром, взявшим машину до…
— Всегда, что ль, у вас такая погода, или это мне, для моей встречи?..
Они молчат и на мои слова никак не реагируют.
— Где тут у вас Катунь? — не могу я молчать. — Замерзает она — нет?
— Капитан, — говорит водитель, смотрит на дорогу, — давай его в ящик засунем — мне он надоел…
Капитан не ответил, а я заткнулся.
Машина влетела в село… Вроде, большое. Свернули раз, другой — и выскочили к обрыву: на той стороне лес, над ним горы…
Газик тормознул.
Заборчик, калитка, двухэтажный домик — милиция.
Капитан вышел, на меня не поглядел, хлопнул дверцей, открыл калитку…
— Чего сидишь, — говорит водитель, — больше не подадут. Или ждешь, чтоб я тебя…
Я выбрался из машины, мешок за спину, толкнул калитку, топаю по дворику, крыльцо, три ступеньки, открываю дверь…
Приемная, за барьерчиком мент у телефона, капитан с ним о чем-то, бегло глянул на меня, отвернулся, а я топчусь у порога…
Капитан пошел по коридору в глубь помещения, я догнал его.
— Куда мне?
— А… — он остановился. — Придется подождать, сотрудник, он у нас занимается ссыльными, ушел обедать. Подождите…
— А покурить можно выйти? — спрашиваю.
— Чего?.. Да идите куда хотите. Он через час будет. Да… вам тоже пора обедать. Из калитки направо, столовая на площади. За час обернетесь…
Он ушел, а я боюсь отойти даже от конторки с ментом у телефона… Что значит — “куда хотите”? Свобода, что ли?.. А если хитрость? Выйду на крыльцо, спущусь со ступенек, открою калитку… “По пять человек разо-браться!.. Бегом, бегом! Шаг в сторону — конвой открывает огонь без предупреждения!..” Наслушался за два месяца этапа…
Вышел на крыльцо: небо, солнце, за заборчиком дорога, дальше обрыв — река?.. И калитка открыта, болтается под ветром, приглашает… И газика нет, уехал водитель, тоже, небось, обедать. И в моей последней камере сейчас сидят за дубком, хлебают чего дали, вот и он мне сказал, идите в столовую на площади… А кто меня тут кормить станет, или и у них бесплатно?..
Знаю я их хитрости, мне не к спеху, я могу без обеда…
Достал сигареты, а с крыльца не хочу спускаться, отсюда лучше видать…
И я гляжу: небо ясное-ясное, ни облачка, лес на той стороне, внизу грохочет река — конечно, река!.. Воля?.. Нет, погожу, дождусь, научили…
Я и не заметил, все пытаюсь понять — что со мной?.. В калитку бочком вошел мужичок — сапоги, телогрейка, рука в бинте — что это здесь с ними?.. Лохматая шапка на глазах.
— Здорово, — говорит, — начальник тут?
— Капитан, что ли?
— Ну… А ты кого ждешь?
— Только привезли, — говорю, — из Кзыл-Озека, из изолятора. На ссылку вышел.
— Вон как, — говорит, — а меня, значит, туда.
— Куда — туда?
— Эх, — говорит, — дай закурить. Какие у тебя?
— Московские. Видишь, довез.
Мы закурили. Я сел на свой мешок, он на ступеньку.
— Так ты из Москвы, что ли?.. А чего они там тебя не оставили? Смотри, и денег им не жалко на прогон… Менты тут — или один капитан?
— Ты зачем пришел? — спрашиваю.
— Сдаваться. Пятый день ищут. Надоело — все равно найдут. А так — заява с повинной. Умные люди научили — сечешь?
— А что на тебе?
— Ничего на мне нету. А не докажешь.
— Уходи, — говорю, — вон у вас сколько места — горы, река… Кто тебя найдет?
— У меня не река, — говорит, — а жена и дети. Куда мне от них?
— Тебя не отпустят, — говорю, — замотают…
— А если не виноват? И сам пришел…
— Да что за дело — что тебе паяют?
— Мокруха, — говорит. — Тебе не нужно… Нас трое было, пили с получки. Моя получка. Полночи пили. У дружка моего. Водка кончилась. Хозяин — ему идти, а он не захотел. Чего не захотел — не знаю. Пьяный был или что ему вступило. Уперся — ни в какую. А этот… Знаешь, как по пьяни — слово за слово… Короче, он его застрелил, дерганый мужик, неделя как откинулся, с зоны привезли, как тебя — на поселение. Не врубился еще, позабыл про нормальную жизнь… Чего говорить понапрасну: застрелил его и ушел. А ружье мое. Ему есть куда, и он один. А мне некуда, и я не один. Вот тебе и все дело.
— А с рукой у тебя что?
— К делу не имеет. Ободрался… Говоришь — покурить и уйти?.. Куда? Куда я денусь?.. Ладно, давай еще покурим — пустой я.
— У них обед, — говорю, — там один капитан и мент у телефона.
— А мне и нужен капитан, кто ж еще — начальник… — он жадно затянулся. — Дай одну в запас, а то — сам понимаешь…
— Возьми пачку, — говорю.
Он поглядел на меня. Спокойный — что ему, если все решил.
Взял пачку, повертел в руке, сунул в карман телогрейки, поднялся — и открыл дверь.
— Благодарю, — говорит, — а ты бывай…
Я стою на крыльце, шагнуть вниз не решаюсь, гляжу, как калитка болтается на ветру, а он…
В калитку входит мент, не заметил, как он подходил: коренастый, шинель нараспашку, бодро шагает.
Поднялся на крыльцо, взялся за ручку двери и обернулся ко мне:
— На ссылку?
— Да, — говорю, — привезли.
— Тогда ко мне.
Поднялись наверх. Кабинетик — чердачок под крышей.
— Посидите, — говорит.
И ушел.
Гляжу в окно: эта гора наполовину в снегу — как же я ее раньше не видел?..
Возвращается с папкой… Мое дело! Полистал, посмотрел на меня, опять уткнулся в папку… Вон и мой паспорт, надо ж, довезли, не потеряли!
Дает какую-то бумагу — анкета. Я заполнил, подписал.
— Пошли, — говорит, — сейчас в гостиницу, там вас ждут… Не приходил родственник?
— Какой родственник?
— Он уже неделю, больше здесь, каждый день с утра… Сегодня не было. Может, уехал, не дождался…
— Меня только привезли, — говорю, — а вы были на обеде.
— Вы ж сегодня еще не ели… — глянул на часы на руке.
Какие они тут заботливые, думаю.
— Кстати, вам и перевод пришел, — говорит мой новый начальник. — Давайте так: сейчас на почту, получите деньги — и в гостиницу.
Выбирается из-за стола, вытащил мой паспорт, папку закрыл в сейфе, надел фуражку.
— Пошли, — говорит, — тут рядом.
Спускаемся, проходим мимо барьерчика с ментом у телефона, какие-то топчутся, никого не вижу… а этот мой новый приятель с “мокрухой” — где он?.. Нет его.
Выходит он с крыльца — и в калитку. Я за ним, не отстаю.
Идем по дороге, слева, внизу гремит река, за ней лес, дорога сверкает под солнцем, дома, дома…
— Почта, — говорит мой начальник, — заходите, с деньгами всегда веселей.
Давно не видал очередей: гвалт, бабьи голоса… Мой начальник раздвигает толпу. Я за ним.
— Заполняйте, — говорит: сует мне извещение, паспорт, ручку-шарик.
Буквы прыгают перед глазами, не вижу, забыл, как чего заполняется… Нацарапал.
Женщина за стойкой смотрит на меня, глаза сочувствующие, все сразу поняла… Выдает пятьдесят рублей, а я денег полтора года не видал. Зажал в кулаке.
Выбираемся из толпы — и на улицу.
— Тут близко, — говорит мой начальник.
Идем посреди дороги: я с мешком, деньги в кулаке, может, она в них — свобода… Хотя бы ее начало?..
— Вон, — говорит, — гостиница…
Площадь: грузовики, автобусы, ойроты на лошадях, телеги, лошади хрустят сеном… Клуб — яркая реклама, какой-то фильм… Корейский. Почему корейский?.. Других нет.
Пересекаем площадь… Гостиница в два этажа, сбоку деревянная лестница с перилами, два марша…
Ближе, ближе… И тут вижу: наверху открылась дверь, высокий малый — без шапки, в распахнутой куртке, прыгает через ступеньку… И — остановился внизу, смотрит на меня. Потом поднял руку, закрыл лицо…
Мой начальник взял меня за плечо:
— Не узнаете?.. Тот самый, он каждый день…
А он спустился с последней ступеньки, шагает — но не ко мне, в сторону, глядит на меня сбоку… Глаза большие, светлые, блестят — слезы, что ли?
А у меня, а я?..
Мы обнялись, он забрал мой мешок, а я все держу в кулаке деньги.
— Это ты, что ли? — спрашивает.
— Не знаю, — говорю, — может, и я.
Мой новый начальник отошел в сторонку. Деликатничает.
— А я стою у окна, здесь, в гостинице, — быстро говорит Витя, — сегодня первый раз не пошел, десять дней, как на службу, самолет в одиннадцать прилетает, я — к ним. А сегодня с утра ветер, не прилетит, думаю, не могу я туда больше… Стою у окна, смотрю — просто так смотрю! Какой-то идет с этим вот… Посреди дороги, таких тут нет, думаю, но чтоб ты, чтоб тебя… И не похож — борода… Откуда у тебя борода?..
Мы уже поднимаемся по лестнице, мой начальник сзади, входим в гостиницу, топаем коридором, Витя открывает дверь…
— Люкс, — говорит, — лучший номер снял, живу, как идиот, десять дней.
— Нормально устроились, — мой новый начальник вошел следом, — располагайтесь, а завтра утром, часикам к десяти подходите. Будем решать, куда и как.
— Погодите, — говорю, — у него есть, быть не может, чтоб не привез. Верно?
Витя молчит, не двинулся, смотрит на меня.
— Большое спасибо, — говорит мой новый начальник, — у вас свой разговор, а у меня дела. Отдыхайте.
И руку мне протягивает.
— С прибытием, — говорит.
А Витя моргает: не удерживай, мол.
— Благодарю, — говорю я, — у нас время еще будет…
— И то верно.
Он ушел.
— Зачем он нам?.. — говорит Витя, обнял меня. — Ты что дрожишь?
— А я не верю. Правда — ты?
Он развязывает мешок, вытаскивает бутылки: коньяк, водка, банка красной икры, шпроты, ветчина, сало в промасленной бумаге…
— Погоди, — говорю, — нет, не могу…
Я подошел к окну — помню, подошел! — гляжу на площадь: машины, автобусы, лошади, люди туда-сюда, напротив клуб с яркой рекламой… Воля?..
Нет, не для меня.
— Ты уж прости меня, — говорю, — но сейчас…
— Да что с тобой?.. — он открывает одну бутылку, вторую…
Я расстегнул телогрейку, снял шапку, сел к столу.
— Сначала послушай, — говорю, — и молчи, не перебивай. Может, ты и пить со мной не… у тебя есть сигареты? Только что отдал последнюю пачку.
Он достает из мешка — “ТУ-134”. Те самые, что получил в тюрьме от полковника!
— Вот-вот, — говорю, — я об этом.
— Об чем — об этом?
— Ты пей, — говорю, — а я…
Я закурил… Хорошие сигареты, тогда, в камере, у меня вмиг скурили пачку.
— Сначала услышь, — говорю. — Помнишь, как мы с тобой… Как ты отдал мне свой крест?.. Вот с того момента, я кратко… уложусь в полчаса. Тогда решай.
Он снова полез в мешок, покопался, вытаскивает коробочку — в ней крест на шнурке. Блеснуло золото.
— Надень, — говорит.
Я беру крест. Неужели вернули?.. Поцеловал и положил перед собой.
Сейчас уже не вспомнить, как я смог уложиться в полчаса, но начал с того самого момента, как мы с ним расстались у дверей нашего дома, а потом шаг за шагом, месяц за месяцем — все эти полтора года до…
— …вертухай спустил меня по лестнице, — заканчиваю я, — стою у окна, напротив тюрьма… И вот тогда — поверишь? — и прошла сквозь меня та мысль — первый раз в жизни, ты ж меня знаешь — ее и быть не могло! Я повторил ее вслух: “А ведь так кончают самоубийством…”.
Я замолчал. Еще какое-то время он смотрел на меня: глаза большие, серые — блестят. Потом взялся за бутылку коньяка.
— Нет, — говорю, — давай водку.
Он налил стакан и поставил передо мной.
— Пей, — говорит, — все нормально, ты какой хотел воли?
— Какой заслужил, — сказал я.
Я выпил стакан. Как воду пил, а он глядел на меня. А я глядел на него.
— А теперь ешь — говорит, — давно не ел?
Может, и не было у меня в жизни ничего лучше тех минут. Наверно, и быть не может, хотя я, помнится, писал когда-то иначе: бывают, мол, прекрасные мгновенья в нашей жизни. Другие мгновения…
“Деревянное яблоко свободы…” — написал покойный Юра Давыдов в одной из своих книг. Что он имел в виду? Где, о ком — в каком романе?.. Разве найдешь в тридцати—сорока его книгах, а его теперь не спросить — улетел автор. Он знал, что пишет. Он-то знал: деревянное яблоко. О ком, о чем шла у Давыдова речь?.. О свободе — о чем еще. Почему же тогда я так явственно ощутил оскомину, поглотившую меня дурноту… А может, то была не оскомина — вымечтанная воля саднила, драла горло, а зубы скрипели — не откусить.
2002, июль
Рязаночка
<главы из неоконченной повести>
1
Наверно, это самое первое, настоящее воспоминание о ней… Обо мне, на самом деле… Нет, о ней, конечно — о ней, я тут при чем, просто маленький хитрец, а вот она…
Было это дней через десять после того, как маму увели глухой архангельской ночью, а я остался один в чужом морозном городе — и никого…
Они пришли в нашу комнатушку-пенал часов в десять вечера, а в полночь ее увели… Да что там было задерживаться, что искать?.. Только один “эпизод” — если говорить “протокольным” языком. Один. Под столом стояла круглая плетеная корзина с бельем. Когда ее вытащили, мама положила на нее руки и сказала, глядя следователю в глаза… Помню, на всю жизнь врезалось: ее руки на корзине, спокойный голос учительницы и глаза. Вы, конечно, интеллигентный человек, говорила мама, и знаете фамилию моего мужа. Он декан исторического факультета Московского университета. На дне корзины рукопись второго тома его книги “Марат”. Он работал над ней десять лет. Том первый был издан два года назад в издательстве Академии наук, а второй закончен перед его арестом…
Они тем временем выкинули из корзины белье, тряпки и вытащили толстенную, перепечатанную на машинке рукопись.
Видите, продолжала мама все тем же ровным голосом учительницы, на титульном листе печати НКВД? Рукопись была на Лубянке, и ее мне вернули. Понимаете — вернули. Поэтому можете ее оставить, за мальчиком приедет его старшая сестра и рукопись заберет, книга должна сохраниться…
Можете не беспокоиться, сказал интеллигентный следователь, у нас ничего не пропадает*.
В полночь маму увели. Маленькая, в отцовской оленьей дохе до пят (доху купили для отца, предполагая, очевидно, сибирскую ссылку, мама передала ее на Лубянку, и через полгода доху вернули безо всяких объяснений), мама оборачивалась, оборачивалась ко мне, а я, когда дверь за ней лязгнула, замолк скрип шагов возле дома и шум мотора увозившей ее машины, забрался в стыло вонявшую холодную уборную, залез на стульчак и тихонько скулил, глядя в распахнутую форточку, в черное морозное небо: “Мама, мама…”.
Никого… Нет, как же, был хозяин квартиры — комнатушки-пенала в его собственном доме, видимо, из “бывших”, старый, тихий человек, и запомнился тем, что не был похож на других, с тех пор постоянно меня окружавших — подавленных, напуганных, а потому всегда раздраженных, чаще всего злых и азартных… Других. Старый, тихий, спокойный, все понимавший, с какой-то ровной, изначальной, исчезнувшей уже в то время добротой.
Я понял, скорей почувствовал его сразу, как только маму увели, а до того не замечал — зачем он мне был? А тут, когда он вытащил меня из сортира и привел в нашу осиротевшую комнатушку, увидел…
Нет, был еще один человек в Архангельске — наша первая квартирная хозяйка, мама снимала у нее комнату до моего приезда. На самом деле не снимала, просто жила вместе с ней в старом деревянном доме с галереями и многочисленными жильцами. Миловидная молодая женщина, врач, уж и не знаю, где и как они с мамой познакомились. Меня в Архангельск привезла старая нянька, был август, моста через реку в Архангельске еще не было, от вокзала в город через Двину нас тащил пароходик-паром… Старый деревянный город с деревянными тротуарами, нелепый с галереями дом, большая светлая комната…
Мы с мамой жили там до ноября, я пошел в школу, в третий класс, вечером меня укладывали, я засыпал под мамино чтение. Она читала нашей хозяйке “Опасные связи”… Почему, зачем?.. По всей вероятности, привезла книгу из Москвы, отец приносил домой все издания модного в ту пору издательства “ACADEMIA”, он там сотрудничал, писал предисловия, а книги были действительно замечательные. Любопытно, как читалось сочинение Шодерло де Лакло в тридцать седьмом, в деревянном морозном Архангельске… К тому же у нашей очаровательной хозяйки в ту пору разворачивался бурный роман с директором моей школы — высоким строгим партийцем, я помню, она возвращалась поздно, он провожал ее до наших дверей, и мы с мальчишками и девчонками из нашего коммунального коридора подглядывали за ними, считали поцелуи за дверью — их было что-то очень много… Разумеется, мы ей мешали, а потому спустя два месяца <…> оказались в комнатушке-пенале у тихого хозяина.
Я остался у него и после маминого ареста, утром топал в школу; портреты вождей, украшавшие ее стены, каждую неделю исчезали, сменялись другими, а после уроков отправлялся к первой нашей хозяйке. Она оставляла под ковриком ключ и котлеты в кастрюльке. Я обедал, делал уроки, играл с ребятишками из общего коридора, а вечером уходил к “себе” — в комнатушку-пенал. Удивительная там была форточка: длинная деревянная пробка во всю толщину каменной стены.
Сестра приехала за мной через десять дней после маминого ареста. Ей сообщили в Горький, где она училась на втором курсе биофака. Было ей девятнадцать. Отважная, решительная… Жизнь, разбившаяся на мелкие осколки, едва ли наладилась, но сразу изменилась: осколки сплавились, и когда мы ходили с ней по чужому, странному, страшному для меня городу, собирались в картину, порой даже цветную: морозное солнце, пушистый снег, веселый мороз, от которого все вокруг звенело — прокуратура, тюрьма, длинные очереди, чтобы сдать передачу, а потом сборы — уехать, уехать, скорей уехать — маме уже не помочь…
И вот то самое первое воспоминание. Декабрь, темнеет рано, сидеть вдвоем в пенале невозможно, мы отправляемся к первой хозяйке. Единственный человек в городе, все знающий, сердечно понимавший, свой… Темно, мороз — и ссора. Да у нас часто бывало, из-за чего, почему — не вспомнить. Как возникают такие ссоры — из-за пустяков. Старший, взрослый всегда прав, прежде всего потому, что право имеет, а ты всегда потому и виноват. Но ссоры бывали тяжкие, у нее характер, а у меня упрямство. Из-за чего в тот раз… Нет, не вспомнить. Из-за какой-то чепухи: не хотел надеть шарф, отказался завязать под горлом шапку… Да, наверно, она заставляла меня застегнуться — холодно, а я не хотел, привык к свободе за десять дней. Нет, не могло быть более серьезного повода.
Мы вышли, продолжая ссориться, а я, понимая ее правоту и право, не зная, как из этого выпутаться… “споткнулся”, упал и затих на мерзлой тропинке. Конечно, я знал, какая последует реакция, знал, на то и рассчитывал.
— Светик! — закричала она и кинулась ко мне. — Ты ушибся, тебе больно, что с тобой?!.
Мгновенно все забывшая любовь, — и ничего больше: ни чужого враждебного города, ни морозной ночи, ни будущего, о котором лучше не думать. Любовь — и больше ничего.
<…>
7
Поразительно для человека, столь полно, свободно и странно жившего: она читала только одну книгу. Читала ее постоянно. Всегда. Я помню эту книгу в самых разных ее жилищах: в фанерном японском домишке на берегу вечно бурлившего Татарского пролива на Сахалине, в ростовской роскошной профессорской квартире, в Калининграде-Кенигсберге — более скромной, но все равно — профессорской; в последнее ее десятилетие — в Лиховом переулке. На столике возле тахты, на стуле возле раскладушки, в развороченной постели: пишущая машинка, книги-бумаги, чашка с недопитым кофе, а на подушке, под подушкой — “Три мушкетера”.
Нет, за долгие годы порой бывали другие книги: “Граф Монте-Кристо”, затрепанный том Диккенса, Толстой или Пушкин. Но “Три мушкетера” всегда, а последнее десятилетие непременно.
Что это значит для понимания того, кем была сестра? Для меня здесь некая разгадка, хотя едва ли написанное мной поможет человеку постороннему, моему читателю, понять ее. Не знаю — или да, или нет. И это при том, что она каким-то неведомым мне образом при своей-то жизни ухитрилась прочесть очень много, чувствовала и знала поэзию, мгновенно схватывала стихи современных и сложных поэтов, была человеком со своим собственным четким эстетическим вкусом и пристрастиями. Но… “Три мушкетера”…
Конечно, я про себя ухмылялся, увидев очередной раз том Дюма, порой что-то снисходительно высказывал…
— Послушай, — сказала она мне, ну, наверно, за месяц до смерти. — Ты когда-нибудь читал наши баллады?
— Какие баллады? — удивился я.
— Наши. Русские.
— Сдавал в университете по древнерусской литературе.
— Ну да. Но я не об этом.
— О чем тогда?
— Помнишь “Рязаночку”?
— Какую “Рязаночку”?
— Кажется, она называется “Авдотья Рязаночка”.
— Нет, — сказал я, — такую не помню.
— А я тебе перескажу. Я ее очень люблю. Садись… Или ты, как всегда, торопишься?
— Ты читать будешь? — спросил я.
— Нет, я перескажу. Я давно читала, а вспоминаю часто… Садись? Садись… Хочешь выпить?
— А у тебя еще есть?
— У меня всегда есть. Если ты хочешь.
Она встала с развороченной постели, отправилась на кухню и вернулась с початой бутылкой и бутербродами с селедкой.
Я выпил и прожевал бутерброд.
— А теперь слушай… Хочешь еще выпить?
— Длинная история? — спросил я.
— Нет, короткая.
Помню, я куда-то торопился, сидел на краешке стула, — и так торчал у нее часа два-три.
— Чего ты вдруг вспомнила о древнерусской литературе? — спросил я.
— Я хочу, чтоб ты понял… Ты никогда не мог понять самое важное…
Я налил себе еще и взял второй бутерброд.
— Может быть, заварить свежего чая? — спросила Ида.
— Рассказывай, а то мы… Мне, правда, надо идти…
— Тебе всегда надо, — сказала Ида, — а я не могу быть одна. Ты знаешь, я не могу быть одна больше десяти минут.
— Знаю, — сказал я, — хотя не могу понять, почему тебе скучно с самой собой, а всем остальным с тобой…
— Тогда послушай, — сказала она, — может быть, поймешь и это.
— Что “это”? — спросил я.
— Ты дашь мне рассказать или, как всегда, не хочешь меня слушать? — она начинала злиться.
— Рассказывай, хотя не понять твоего интереса к древнерусской литературе и… какая тут связь с Дюма?..
— Если ты будешь хамить… — начала Ида.
— Прости, — сказал я, — мы так редко оказываемся вдвоем…
— Дошло, — сказала она, — наконец дошло.
— А ты сама не хочешь выпить? — спросил я.
— Я хочу тебе рассказать про Рязаночку.
— Давай, — сказал я.
— После татарского набега в деревне остались одни бабы, — начала она, — понимаешь?.. Всех мужиков перебили, а кто остался, увели с собой… У Авдотьи увели всех троих: мужа, сына и брата. Она продала дом, скотину, все, что было, и пошла в орду. Шла долго, я не помню, где это было и куда она шла. Но это неважно.
— Но об этом говорится в твоей балладе? — спросил я.
— Наверно. Я читала очень давно, помню суть, и дело не в подробностях.
— В литературе самая суть в подробностях, — назидательно сказал я.
— Это не смешно, — сказала она, — и это не литература. Оставь свой снисходительный тон — ты, думаешь, стал умней меня?
— Прости, — сказал я, — просто не вяжется с… “Тремя мушкетерами”.
— Ты зря хохмишь, — сказала Ида, — как бы тебе не заплакать.
— Рассказывай, — сказал я, — ты меня уже напугала.
— Она пришла в орду и потребовала встречи с ханом. Понимаешь?..
— Можно себе представить, — сказал я, — если сосредоточиться.
— Сосредоточься, я давно собиралась тебе об этом рассказать, но ты всегда…
— Я слушаю, — мне вдруг стало неловко, как когда-то в детстве, в Архангельске: она была очень серьезна, права, а я…
— Тогда дослушай… Хан вышел и спросил: “Что тебе?”. — “Я принесла деньги, — сказала Авдотья, — все, что смогла, продала, все, что было. Отдай мужиков”. Хан взял деньги, посмотрел на нее и сказал: “Отдам одного — выбирай”. Она ответила сразу — понимаешь, сразу. Не думала и не считала…
Прошло семь лет, как Ида умерла, а у меня до сих пор холодок по спине, как только вспоминаю эту балладу и то, как она мне ее пересказывала. До сих пор холодок…
— “Отдай брата”, — сказала Рязаночка. “Почему? — удивился хан, — почему брата — а другие?..” — “Мужа я себе, может быть, найду, — сказала Рязаночка, — сына, может быть, рожу. А брата у меня никогда не будет”.
— Неслабо… — сказал я и увидел, понял ее и всю нашу с ней жизнь.
— Неслабо, — сказала Ида, — такого не придумать, такого писателю не сочинить. И такого не может быть нигде, кроме как у нас.
— Прости, — сказал я, — я не забуду.
2002, август