Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2002
Работа на контекст
Твой нерасшатанный мир. Памяти Вадима Козового. Составитель И. Емельянова. — М.: Прогресс-Традиция, 2001. — 248 с. 500 экз.
С Вадимом Козовым (1937—1999) я был знаком в последние десять лет его жизни; мы встречались то в Париже, то в Москве, куда он снова стал приезжать после нескольких лет безвозвратной эмиграции. Мы не раз пытались превратить свое знакомство в деловое сотрудничество, но обычно ничего толком не получалось: то не сходились во мнениях, то еще что-нибудь расстраивалось. Единственное, что мы прекрасно умели делать вместе, это ругаться. Не спорить, а именно ругаться, долго, неуступчиво — и никогда не ссорясь. Он любил переходить “на личности”, не в смысле личных оскорблений, а в смысле резких, непримиримых оценок, которые часто давал людям, которых ты привык уважать и ценить. И был фантастически упрям — совершенно невозможно сдвинуть его с его точки зрения. Сейчас, думая о нем, я понимаю, что именно такая бескомпромиссность и не позволяла с ним ссориться: она исключала возможность скрытых и нечестных уступок друг другу, а именно из таких уступок рано или поздно рождаются обиды. Это был редкостный тип абсолютно открытого бойца. Собственно, и своей манерой резко судить о других он навязывал открытую борьбу с собой, один на один, не давая оглядываться на чужие авторитеты, укрываться за чужой спиной.
Общая знакомая-француженка, глубоко и доброжелательно интересующаяся русской культурой, как-то спросила меня: “Что вы думаете о Вадиме Козовом?”. Я честно ответил: “Очень симпатичный и очень трудный человек”. Она недоверчиво покосилась на меня и сказала: “Я бы переставила термины в обратном порядке…”. Ее можно понять: Вадим удивительно глубоко врос во французскую культуру (достаточно напомнить, что он был личным другом Мориса Бланшо, — а это редчайшая честь, учитывая не только затворнический образ жизни Бланшо, но и совершенно особый, исключительный статус дружества в его творчестве), и все же французская учтивость так и не стала для него принципом интеллектуального обихода. Немудрено: ведь своими оценками он все время воевал против советской системы, а в такой борьбе любой компромисс мог оказаться роковым. Кстати, и после крушения (или перерождения) советской системы он никогда не обманывался насчет совместимости двух укладов жизни, западноевропейского и новорусского. Борьба с системой, приведшая его — еще в 1957 году, юношей-студентом — в мордовские лагеря, научила отстаивать свою инаковость даже и потом, уже по отношению к другой системе, которая дала ему убежище и возможность работать. Оттого при встречах с ним, особенно парижских, возникало удивительное ощущение человека, принадлежащего России и Франции одновременно — и в то же время сохраняющего дистанцию и с той и с другой. Это называется “независимый интеллектуал” — порода редкостная и драгоценная.
Я неизбежно сужу субъективно, но мне казалось, что Вадим заблуждался относительно главного дела своей жизни. Он много сил отдавал эссеистике, однако его философские эссе напоминают мне героический сизифов труд — вновь и вновь повторяющуюся попытку выразить по-русски какую-то мысль, которую сегодня по-русски выразить невозможно, именно потому, что для ее формулирования надо было бы встать по эту, здешнюю сторону культурной границы, а значит, отказаться от своей независимости; возможно, ему проще было печатать большие политические статьи и беседы в “Монд” — там языковой контакт и контракт с публикой не требовали столь непомерных усилий. То же и с его стихами: я воспринимаю их (опять-таки очень субъективно) как странный, не вполне адекватный перевод с чужого языка — только не с какого-то конкретного национального языка, а с не существующего в действительности “праязыка” мирового сюрреализма. Стоило заговорить с ним об этом, как он вставал на дыбы, слышать не желал о своей связи с сюрреалистической поэтикой и твердил, что он “русский поэт”…
Зато в настоящем переводе — прежде всего поэтическом, хотя он переводил и прозу, например знаменитый сборник эссе Поля Валери, — Вадим достигал невероятной адекватности слова; слушая, как он читает свои переводы французских романтиков и символистов, я вспоминал старомодные эстетические метафоры прошлого века — “чеканный”, “скульптурный” стих, абсолютная твердость совершенной формы, стопроцентно соответствующей оригиналу. Возможно, он был величайшим русским поэтом-переводчиком с французского. И боюсь, своей творческой судьбой он лишний раз показал, сколь трудно складывается взаимопонимание этих двух вроде бы дружественных литератур: им удается услышать друг друга скорее через перевод старых, классических текстов, чем в процессе непосредственного сотворчества новых.
Кажется, я не один испытывал такое чувство — по крайней мере, о чем-то похожем пишет и Борис Дубин в предисловии к вышедшему ныне мемориальному сборнику: Вадим Козовой работал “на контекст”, на формирование того будущего поэтического и интеллектуального языка, который когда-нибудь состоится и сделает возможным настоящий, неупрощенный диалог между нашей культурой и западной, французской в частности. Для этого он и шел на риск и жертвы, которых требует независимость, на “волчье” (его слово) одиночество в литературе, на тяжелый и мало востребованный труд. По материалам посмертного сборника, среди которых — стихи, отрывки из прозы Вадима, воспоминания и отзывы о нем, письма, документы и фотографии, прослеживается в реальном времени жизни эта работа-борьба, которая, пожалуй, была потруднее борьбы с политической системой и не прекратилась с ее концом. На этой работе Вадим и надорвался — умер от сердечного приступа, оставив незаконченным очередной перевод из Рембо.
Остается продолжать его дело — работать на контекст.
Сергей Зенкин