Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2002
Начало XXI столетия глазами либерала
эпохи заката русского самодержавия*
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печали и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.
Анна Ахматова
Опять подошли “незабвенные даты”,
И нет среди них ни одной не проклятой…
Анна Ахматова
Испытание России очередным “глотком свободы” длится немногим более десятилетия, но уже сменило разные фазы. При Горбачеве решалось, как далеко зайдет распад прежнего порядка, связанных с ним систем контроля и репрессий. При Ельцине процесс зашел неожиданно далеко, но не раз возникала перспектива реванша и реставрации. При Путине о “реванше извне” забыли, зато впервые всерьез возникла угроза, что новую, еще не окрепшую российскую свободу задушит сам реформаторский режим, если не в колыбели, то в отрочестве. Что для нашей национальной биографии не новость.
В школе политической истории Россия — вечная второгодница. Она не просто пропускает уроки; иногда кажется, что она их нарочно забывает. Вот и теперь ситуация на рубеже веков опасно напоминает развитие событий в конце XIX — начале XX столетия. Тогда за либеральными реформами Александра II последовала реакция, которая, в свою очередь, по той же самой логике раскачивающегося исторического маятника, обернулась кровавой цепью революций и войн. Сейчас мы все увереннее движемся к лучшему будущему, но… той же строевой поступью и в том же направлении совершенствования политики.
* Из готовящейся к изданию книги “Испытание свободой. Смысл и перспективы либеральных тенденций в постсоветской России”.
Это опасное положение страны — вход в реакцию и предощущение разогреваемой ею беды — в свое время с блеском описал Борис Николаевич Чичерин в работе “Россия накануне двадцатого столетия” (вышедшей в 1901 году, естественно, в Берлине, в издательстве некоего Гуго Штейница, кстати, потом, во времена национал-социализма, сделавшегося главным издателем совсем других книжек). Текст классического русского либерала отличают пронзительная ясность взгляда на происходящее, редкая интеллектуальная порядочность и какое-то особое, я бы сказал, аристократическое достоинство в оценке положения дел и их существа. Чичерин вообще пример сочетания благородной умеренности с подлинно либеральным умом, глубоким и серьезным. Да и в политической философии своего времени он, правда без специальной рефлексии, но вплотную подошел к тому, что несколько позднее в философии истории так сенсационно делали мыслители уровня Фернана Броделя или Мишеля Фуко. Просто тогда еще не знали, что заход на понимание политики через микрофизику власти и практики повседневности может быть столь продуктивен, что всего через несколько десятилетий он станет одним из краеугольных камней постструктуралистской политологии, а с нею — и всего философского постмодерна.
И, конечно же, язык. Теперь как Чичерин никто не говорит и не пишет, а все-таки жаль.
Но сейчас этот старый чичеринский текст (почему-то — и, видимо, не случайно! — заново опубликованный в России именно в 2001 году) открывает еще одно свое удивительное свойство. Он поражает страшноватой провидческой силой, почти одинаково действующей как на коротких, так и на длинных дистанциях истории. В нем есть прямое предсказание Первой мировой войны* и близких будущих бед, которые казались немыслимыми из атмосферы рождественского благодушия и юбилейного энтузиазма, царившей на пороге нового века. Вместе с тем анализ условий и предпосылок случившегося позже срыва поучителен и теперь, столетие спустя. Трудно поверить, что текст вековой давности может быть настолько актуальным и даже злободневным в стране, которая с тех пор прошла огромный путь и теперь балансирует, казалось бы, на пике выпавшей на ее долю свободы. Пережив в ХХ веке едва ли не самый суровый отрезок своей истории, Россия приобрела опыт, который многое изменил и многому научил. И все же трудно избавиться от ощущения, что самые нелицеприятные фрагменты чичеринского сочинения написаны сегодня и про нас, про Россию накануне XXI столетия. Хуже того, — про Россию, какой она уже успела войти в новый век и в новое тысячелетие. И в новое президентство…
* За полтора десятка лет до Первой империалистической Чичерин написал: “При самом миролюбивом настроении правительство может быть против воли вовлечено в войну. Если такое столкновение случится, то, очевидно, оно произойдет между Россией и Францией, с одной стороны, и Германией во главе Тройственного союза, с другой”. (Здесь и далее работа Б.Н. Чичерина “Россия накануне двадцатого столетия” цитируется по книге: “О свободе. Антология мировой либеральной мысли (1-я половина ХХ века)”. М., 2000).
* * *
“Реакция, — писал Б.Н. Чичерин, — всегда и везде составляет неизбежное последствие появления на сцене крайних элементов; это — общий исторический закон. Вопрос заключается в том: какова реакция и как она действует? Восстанавливает ли она только то, что нужно, опираясь на здоровые и умеренные силы общества, или она, в свою очередь, выпадает в крайность и тем самым вызывает новые колебания?”
Это первый маленький, но значимый урок, который для начала полезно усвоить. Речь идет об отношении к реакции.
Слово “реакция” для постсоветского сознания (а именно: для всякого человека, хоть немного соприкоснувшегося с ортодоксальной историософией советского периода) не является нейтральным. Историософия (историческая идеология, идеология истории), в основе которой лежал культ Революции, слово “реакция” третировала теоретически и литературно. Достаточно вспомнить о чувствах, которые пробуждало в наших людях словосочетание “столыпинская реакция”. В этой историософии вечно дурная реакция всегда противостояла вечно ценному революционаризму.
Это сохранилось до сих пор — даже с учетом того, насколько изменилось в негативную сторону наше отношение к революции. Аналитики стесняются называть начало путинского правления реакцией; те же, кто это делает, употребляют этот термин скорее как “выражение”, как политическое ругательство, изрыгаемое из оппозиции. Ну, разве что начали поговаривать о “выходе из революции”, но это тоже эвфемизм.
И вот мы видим, что серьезный либерал может говорить о реакции спокойно, без свободолюбивых придыханий. Глубоко дореволюционный Чичерин (умерший в 1904 году) решает этот вопрос замечательно просто: проблема не в наступлении реакции как таковой, а в том, “какая она”. В политической культуре есть хорошее качество — умеренность, и оно в значительной мере способно реабилитировать понятие “реакция”. Но оно же предъявляет к этому политическому явлению свои особо жесткие требования. Дело уже не в ярлыке, но в “мелочах”, где, как известно, прячется дьявол. Пока мы “обзываемся” реакцией, дело почти не движется. Когда же мы принимаем реакцию как естественную фазу исторического процесса и начинаем разбираться в ее анатомии, в ее “внутренностях”, разговор становится не просто более предметным — он становится на порядок более острым политически.
Сейчас мы озадачены теми же вопросами, что и Чичерин в свое время. Если искать оправдание вновь наметившейся реакции (а такие оправдания действительно возможны), то каковы эти “крайние элементы”, вызывающие теперь ее необходимость? Кто они и что это? Насколько они в действительности “крайние” и много ли нужно, чтобы поставить их на место?
Опирается ли реакция на “здоровые и умеренные силы общества” — или же она опять пытается вылечить страну силами самих неизлечимых, вкалывая ей ее же старые заразы?
Знает ли реакция свою меру, восстанавливая “только то, что нужно”? Или же она вновь, питая иллюзии (и питаясь иллюзиями) так называемого общего настроения, выпадает в другую крайность, восстанавливая в социуме то, что мешало ему вчера, вовсе не нужно сейчас и уж заведомо вредно для его дальнейшего развития? Не получается ли так, что, побеждая плохое, “естественно образовавшаяся” реакция насаждает на этом месте худшее?
От ответов на эти вопросы зависит историческая оценка нынешнего периода, а главное — перспективы страны в обозримом будущем. Если мы хотим понять, что происходит с нами здесь и сейчас, самое время вглядеться в то, что происходило там и тогда.
Тогда, век назад, страна своего исторического экзамена не выдержала. У нее был шанс, воспользоваться которым отчасти не удалось, отчасти не дали. У властей была небольшая, но отчетливая возможность поступить правильно, однако выбрали они заведомо провальную стратегию закручивания гаек на уже сорванных резьбах. В ответ “совесть нации”, и без того заглядывавшаяся на крайний революционаризм, ударилась в него уж и вовсе без оглядки. Этим и было спровоцировано дальнейшее нагнетание реакции, которое, в свою очередь, вызвало еще больший встречный протест, а в итоге — социальный катаклизм, падение режима и более чем семидесятилетнюю оптимистическую трагедию.
Теперь ситуация в России заметно иная, а с точки зрения последовательности, в которой сменяются фазы обострений и стабильности, она выглядит чуть ли не противоположной. Кажется, что события развиваются в обратном порядке: окончание двадцатого столетия мы пережили почти на грани срыва, но зато теперь, сменив одновременно век, миллениум и президента, мы, наоборот, все дальше уходим от чудом не разразившегося очередного исторического скандала.
Действительно, последние десять лет были какие-то заполошные. Мы прожили их, как на вулкане, при постоянном подрагивании почвы, под несмолкаемые выкрики о нависшей над страной катастрофе. Но это прошло; угрозой нового социального катаклизма сейчас никого в России не впечатлить: правых не испугаешь, левых не обрадуешь.
Однако и на рубеже прошедших веков происходило нечто подобное: позже оправдавшиеся предостережения умных людей резко диссонировали с тональностью начинавшегося “серебряного века”. В них слышали не голос, а мешающее дребезжание. И тогда череда подгонявших друг друга событий выстроилась тоже будто бы “из ничего” (кстати, из положения, в ряде отношений бывшего более благополучным, чем нынешнее).
В таких параллелях легко заподозрить натянутость и ложную драматизацию. Но их и не надо воспринимать как историческое пугало, наспех сколоченное к миллениуму. Это важно произнести, на крайний случай запомнить, сделать макрополитические выводы, а дальше — внимательно работать со слабыми вариантами. Маятник истории, раскачиваясь в разные стороны, вовсе не обязательно достает до катастрофы. Он, как язык колокола, — может в набат и не ударить. Но когда ударяет, бывает поздно. Да и пока он раскачивается молча, без лишнего шума, слишком многое из нужного и перспективного бывает порушено просто так, в “исторической тишине”.
Трагедия революции 1917 года и послереволюционной эпохи (при всей силе объективного возмущения и субъективного ответа на реакцию) не была фатально вписана в историю империи. В том, что произошло, не было той обязательности, которую так часто представляют в виде исторического рока. Кстати, и сам Б.Н. Чичерин, предсказывая будущие потрясения, думал вовсе не о революции. “С другой стороны, — писал он, — нельзя ожидать и каких-либо серьезных революционных движений в России. Почвы для революции у нас нет, ибо преобразования Александра II совершили у нас те перемены в гражданском и общественном строе, которые вызывались потребностями жизни”. Но это не ослабляет значимости таких исторических параллелей, а только усиливает ее. Если тогда страну рвануло без очевидно достаточных причин и неожиданно даже для самых сильных провидцев, то сейчас тем более есть основания всерьез учитывать старый опыт, не успокаивая себя кажущейся стабильностью.
Прежде всего, надо видоизменить саму констатацию, из которой мы исходим. В начале прошлого века была создана существенная предрасположенность к такому варианту развития событий. С высоты понимания, достигнутого веком цепных реакций, уже одного этого хватает, чтобы счесть политику того времени, говоря мягко, близорукой. Для ревизии действий и их возможных результатов достаточно одной только повышенной вероятности такого срыва в непредсказуемое (или в “каскад бифуркаций”, как теперь любят выражаться философы, ушибленные синергетикой, включая автора). В стратегическом планировании (тоже сейчас модном) это называется “риском с неприемлемым ущербом”. Вероятность срыва может быть малой или почти ничтожной, но даже в таких условиях она должна быть гарантированно исключена — хотя бы только в силу абсолютной неприемлемости “отключаемых вариантов”*.
* В этом отношении умилительно выглядят “круглые столы” политологов, мирно рассуждающих в закромах “Страны.ru” о том, что вероятность “цезаризма” в путинской России сейчас вовсе не исключена, но пока, слава богу, еще не реализована. С таким же успехом можно заседать под Чернобылем, успокаивая себя и других тем, что вероятность нового взрыва не превышает десяти, двадцати, тридцати и т.д. процентов.
Возвращаясь к истории: тем более не было ничего неизбежного в том, что революционный эксперимент примет именно такие, экстремальные формы, что он не приостановит сам себя (как это бывало и у нас, и в других, более благополучных странах). Скорее наоборот, впору задуматься, почему этот проект был реализован в России именно в полном объеме и до окончательного самоисчерпания. И что из этого следует? Ведь тогда, в начале века, все тоже хотели как лучше, но получилось даже не “как всегда”, а как никогда плохо!
Теперь, положим, с большой бедой страна справляется. Но не возвращаемся ли мы при этом, как минимум, к привычным малым бедам, которые в сумме могут сравниться с одной большой? И нужно ли нам это старое российское “как всегда”?
Чтобы всерьез задуматься о происходящем, вовсе не обязательно просчитывать вероятность новых жутких потрясений. Возможно, в прошлом уроке предреволюционной истории для нас сейчас важнее не случившийся полномасштабный срыв, а прежде всего ущербность нереализованных слабых версий. Тогда власть и общество были не в состоянии предотвратить не только революцию, но и куда менее скверные варианты (которые, тем не менее, уже сами по себе являются достаточно разрушительными). Октябрьский эпизод — со всеми его гнилыми последствиями — был крайним, но далеко не единственным из результатов политики того времени. Вопреки картинкам монархического благолепия времен поздней империи (которую “мы потеряли”), революция не испортила красивого полотна, а лишь довершила безобразие, нагнетавшееся обеими сторонами социального противоборства — в том числе и властью. Воплощая идеалы реакции, Россия в общественно-политическом отношении тогда явно деградировала. Многое губили тут же, “на месте”, а не в каком-то отдаленном, революционном и постреволюционном будущем. Уже одно это, без грядущего переворота и перманентной гражданской войны, было достаточной бедой. Эта пьеса остается драмой, переходящей в трагедию, даже если отсечь ее революционный финал. Поэтому, чтобы извлечь пользу из уроков прошлого, нам нет нужды пугать себя и других якобы вновь надвигающейся катастрофой, — хватает того, что мы опять рискуем потерять драгоценное время, элементарно “забуксовав” в истории. Это урок, которым история буквально тешет кол на голове России: чуть позже, но всегда оказывалось, что страна вновь и вновь срывается в пропасть только из-за того, что перед этим долго сидит в болоте (пока другие размеренно продвигаются по трассе), а потом, выпучив глаза, бросается наверстывать упущенное, догонять, перегонять и т.д.
Но даже если мы никуда не сорвемся… Сидеть на том же месте, зарывшись в грязь по самые мосты, — не очень большое историческое достижение. Об этом приходится говорить, поскольку в России сейчас вновь проступают черты все той же неподготовленности к экзамену. Материал не пройден, в шпаргалках вранье. Президент, как пишут облеченные правом это якобы знать, читает историю правления Екатерины (думаю, не потому, что она Вторая, а потому, что Великая).
Хорошо ли то, что мы делаем, в правильную ли сторону движемся — ясно одно: страна не ведает, что творит. Тем более она не ведает, что творят с ней. Это даже не укор, а определение нашего общего когнитивного состояния.
Такая неподготовленность наблюдается на разных уровнях социальной иерархии, в разных областях политической и общественной жизни.
Народ, быстро отлюбив несколько поколений правителей, а потом так же быстро перемыв им кости до бела, вновь становится в отношении руководства расслабленно доверчивым. Налицо все признаки коллективной усталости и опасной рассеянности внимания. Проявления стадности усиливаются до смешного и пугающего.
“Совесть нации” вдруг снова впала в неприличное послушание. Политический “актив” исполнителен и унизительно услужлив даже там, где требуется хотя бы минимум встречного воздействия на власть (чтобы не сказать “сопротивления”)*. И опять власти это нравится. Она сама это культивирует и сама этим гордится, вместо того чтобы воспринимать такое положение вещей и людей как совместный позор, как обычное для нас возвышение власти ценой унижения нации.
* Внутриполитический коллаборационизм бывает полезен, но всему есть предел. Это противодействие необходимо как таковое: не только для коррекции политики, но и в качестве неотъемлемого элемента здорового метаболизма власти. Без такого противодействия руководству свойственно впадать в соблазны политического всесилия: оно опять начинает страдать фантазиями, портить историю “простыми и энергичными решениями”, при этом быстро отвыкая от критики и самой возможности возражений.
Творческая интеллигенция тоже, видимо, устав бороться за свободу и взахлеб пользоваться ее плодами, собирается мелкими отрядами, да и то когда берет за живое. В отдельных осколках гражданского общества еще видно стремление “не завалить участок” (например, отстоять островки независимой прессы). Но результат развития в целом оставлен на усмотрение самой власти — новой порции якобы просвещенного начальства. Это вовсе не к тому, что власть у нас недалекая, а к тому, что интеллектуальная среда ведет себя как не многим более продвинутая.
Исполнительные органы, со своей стороны, имеют более или менее прописанный, даже как-то смонтированный план мероприятий. Но разрабатывают и реализуют они этот проект скорее технически, без сколько-нибудь внятной социально-политической модели, которую можно было бы компактно сформулировать и честно озвучить. Разговоры о “диктатуре закона”, “укреплении государства”, о “национальном достоинстве”, “социальном развитии” и других благочестивых банальностях полезны, но проблем стратегической ориентации не решают. Они так же богаты содержанием, как идея лечить болезни поправкой здоровья. Это, конечно, тоже метод, но пациенту важно знать, не залечат ли его самими процедурами; тем более если в новый оздоровительный переплет он попадает не из первых рук.
Примерно так же обстоит дело с макроисторическим, историософским пониманием происходящего. Складывается впечатление, будто на рубеже веков все решающие и опасные развилки Россией пройдены, и дальнейшее может быть предметом социально-экономической теории, оперативной политологии, но уже не философии истории. В отличие от ельцинского, горбачевского и даже брежневского периодов, отмеченных повышенной интеллектуальной активностью, сейчас “мозг нации” на этих уровнях политической и исторической рефлексии шевелится лениво, в целом проявляя почти такую же усталую доверчивость, как и у широких масс трудящихся.
Отсутствие макроисторического понимания, как ни странно, особо ощущается в самой власти, в некоторых важных установках начавшегося правления. Повышенная активность рук предъявляет дополнительные требования к состоянию головы: хуже нет, когда руки горячие, а в голове чисто. В ответственные исторические моменты властям особенно необходимо видеть контекст большой истории, “тактильно” чувствовать напор и сдерживание, идущие от длинных исторических волн. Нехорошо, если в такие периоды власть теряется в близких и дальних горизонтах, не соотносит масштабы истории и политики, объективных процессов и субъективных действий. Тогда соблазны политического всесилия дополняются иллюзиями исторического всемогущества. Частные политические задачи начинают решать средствами, исторические последствия которых неочевидны или непредсказуемы. Технологичная суета на поверхности политики подменяет собственно движение в истории (которое должно быть медленным, чтобы стать глубоким, но все же должно быть). Историю начинают вершить не в “теле” реальности, а в сиюминутной биографии (жизнеописании) правления. Ее не делают, а пишут, забывая, что все писаное, во-первых, читаемо более или менее здравыми людьми, а во-вторых, переписываемо. Чтобы компенсировать отсутствие движения внизу, власть начинает носиться поверху — с большими ветрилами, но без руля и тормозов — до первой исторической канавы.
Если суммировать, картина вырисовывается знакомая и тревожная. Страна и руководство в который уже раз вводят друг друга в старый российский соблазн. Народ опять утрачивает качества, за которые добрый историк Д. Иловайский когда-то назвал русских “упругим племенем”; власть же, напротив, вновь набирает жесткости и рукосуйства. Опять, чтобы выглядеть сильной (точнее, чтобы не выглядеть импотентной), ей необходимо кастрировать политических конкурентов. Опять она оказывается вне контроля в своих непроясненных планах переустройства общества и государства. Ровно сто лет назад Б.Н. Чичерин писал про это так: “Апатичное и покорное русское общество в настоящем своем состоянии не способно ни к какому энергическому действию, ни к какой инициативе. Оно равнодушно смотрит на все происходящие вокруг него насилия и неправды и не предъявляет ни малейшего против них протеста”.
Вывезет ли эта кривая, а если вывезет, то куда? Ясно одно: Россия опять — и уже в который раз! — оказывается в заложниках очередного самоуверенного правления, в опасной зависимости от совести и интеллекта нового начальства и его более или менее случайного окружения.
При этом я вовсе не исключаю, что у нашего кормила (в обоих смыслах этого слова) могут собираться вполне достойные люди. Пусть даже самые достойные — по всем рецептам платоновского “Государства”. Пусть даже им еще раз удается сконцентрировать ум, честь и много собственности. Проблема в другом: политическая система должна быть рассчитана не на лучших, а ровно наоборот. Если в сложной технике предусмотрена “защита от дурака”, то в современной сверхсложной политике тем более нужна защита от политического идиота или злоумышленника. Система должна быть максимально безопасной даже при случайном и очень временном воцарении дурня или злодея. Новый лидер может не быть ни тем, ни другим, но если он не работает против этой опасности, а, наоборот, сам ее создает, то рискует в итоге выступить в обоих этих качествах. Если опять добрые люди создают порядок, который ставит судьбу народа и страны в зависимость от плохо предсказуемой эволюции власти, от сугубо личных качеств нового самодержца, его приближенных и преемников, — такой ответ на вызов новейшей российской истории заведомо негоден. В начале двадцать первого века и третьего тысячелетия он стопроцентно архаичен. После стольких попыток облагодетельствовать страну сверху и через колено это может стать уже больше, чем ошибкой, — историческим преступлением. Незнание истории не освобождает от ответственности.
Особо озадачивает такое незнание при звучных подсказках из прошлого. Все это страна уже проходила — и в общем виде и в деталях.
Достаточно все той же чичеринской работы, чтобы увидеть: тот рубеж веков обнаруживает целый ряд знаковых совпадений с нынешним. Повторяются не просто некоторые “свежие” идеи власти и “новые” веяния в подмороженной политической атмосфере. Странным образом воспроизводятся сами темы актуальной политики того времени, ее основные сюжетные линии.
Тогда, в преддверии ХХ века, были грубые гонения в университетах и наступление на академические свободы — теперь, сто лет спустя, это возвращается к нам воспитательными мерами в отношении прессы и на телевидении.
Тогда было наступление на земства, на прерогативы и статус местного самоуправления — сейчас региональная власть точно так же, системно и последовательно, выдавливается из политики на федеральном уровне, становясь критично зависимой от центра в политическом, экономическом и организационном отношениях.
Тогда был удар по Польше и топорная попытка поставить Финляндию в один строй со “своими” губерниями в составе империи, наплевав на клятвы и заветы прежних монархов, — теперь похожую роль внутриполитической провокации играет умиротворение одичавшей Ичкерии.
Во всем этом есть новые оттенки, но они исторически мало значимы или вовсе ничтожны.
Гнезда инакомыслия кочуют на карте социума (например, из университетов — в телецентры и редакции), но мечта пожечь при случае рассадники крамолы, как видно, неискоренима.
Трудно сравнивать новое боярство в субъектах Федерации с нашим старым благородным земством, но сам пафос, исходящий от верховной власти, очевидно тот же: все разрулим из центра; столица вам поможет. И главное: все, что не получается внизу, — не исправлять на месте, создав там соответствующие условия, а отобрать наверх.
С Польшей и Финляндией начала прошлого века и Чечней его конца, казалось бы, все совсем иначе (десятикратно большие основания для вмешательства, но и стократ большее насилие). Однако в любом случае эффект от затяжного произвола и героизируемого побоища может быть с внутриполитической точки зрения только плохим. И уж, наверное, сейчас он хуже, чем от невооруженного конфликта, в какой старая, ленивая империя вступила с шумными поляками и генетически спокойными чухонцами.
Здесь особый интерес представляет даже не та или иная схема решения проблем, а сама повестка дня. Мания контроля вновь и вновь воспроизводит себя, строго и по пунктам: власти — над частным сознанием, столиц — над внутренней провинцией, имперского центра — над инородными окраинами. Причем речь идет именно о тех формах контроля, которые заведомо отталкивают от себя, отторгают контролируемое. На место умных и тонких форм полуавтоматического контроля “изнутри” опять приходят схемы, ориентированные на то, чтобы сначала отторгнуть и противопоставить, а потом извне подавить.
И дело даже не в том, что сегодня, оглядываясь в прошлое, мы обнаруживаем почти мистические параллели с реальностью, которая была так живо описана век назад. Особенно впечатляет, что тогда люди тоже оглядывались в “свое” прошлое — и обнаруживали в нем те же самые исторические параллели. “Нынешнее положение России во многом напоминает состояние Пруссии в двадцатых и тридцатых годах настоящего столетия. После совершенных Штейном* великих преобразований и подъема духа, сопровождавшего отечественную войну, там снова водворилось господство бюрократической рутины; в правительстве обнаружилось такое же, как у нас, мелочное недоверие к земским учреждениям; происходили те же волнения в университетах; принимались те же суровые меры против студентов и профессоров; было такое же преследование печати. Читая жизнеописание барона Штейна, можно иногда думать, что речь идет о современной России”, — писал Чичерин на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий.
* Генрих Штейн — глава прусского правительства в 1807—1808 годах (ред.).
Читая жизнеописание барона Штейна, можно иногда думать, что речь идет о современной России, — готов написать автор в начале XXI столетия. Чего сейчас нам особенно не хватает, так это аналогий с прусской реакцией двухсотлетней давности: “Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья”.
И еще об отличиях. “Разница состоит в том, — пишет далее Б.Н. Чичерин, — что в Пруссии было несравненно более образования, нежели у нас; было и уважение к законному порядку, о котором в России нет и помину. Но и в Пруссии дальновидные государственные люди предсказывали, что такая политика не приведет к добру. Революция 1848 года, вспыхнувшая вследствие внешнего толчка, шедшего из Франции, оправдала их ожидания. Вся эта бюрократическая лавочка была снесена”.
Это уже не отличия, а прямые аналогии. Все это потом, через полтора десятка лет после написания чичеринского текста, было и у нас. Были и “внешний толчок”, и своя революция, и разгромленная “лавочка”. И точно так же, как полвека до этого в Пруссии, все это предсказывали дальновидные государственные люди в России. Чичерин писал: “И у нас внешняя катастрофа может ускорить процесс общественного сознания. Она может последовать нежданно-негаданно. Поводов к столкновениям при нынешнем напряженном состоянии Европы слишком много. Державы стоят во всеоружии друг против друга […], и всякая искра может произвести пожар”.
Есть, однако, основания надеяться, что в ближайшее время Россию и мир минует чаша таких столкновений. Еще одного такого толчка, как поражение в холодной войне, на нашем веку можно и не дождаться. Но это слабое утешение для любой “бюрократической лавочки”, которая рассчитывает держаться в собственной стране лишь благодаря временному отсутствию внешних толчков. Тем более что в этом новом и уже не столь безумном мире такие столкновения могут быть не обязательно военными, а, например, финансово-экономическими, дипломатическими, информационными, правовыми и т.д.
Да и в самой стране эти сходства с предреволюционным временем проступают через многие обнадеживающие отличия. Сейчас в России говорить о полноценной и вредной реакции (в собственном смысле этого слова) пока еще можно не как об окончательно оформившейся реальности, а лишь как о тенденции, как о вероятной, хотя и ясно очерченной перспективе.
Тем больше оснований вслушаться в слова из предыдущего рубежа столетий — хотя бы как в доброе предостережение: “С этим пятном Россия вступает в двадцатый век. Что сталось с тем подъемом духа, с теми великими надеждами, с которыми она встретила преобразования Царя-Освободителя? Все это разлетелось в прах. К счастью, крепостного права уже не вернешь; это одно, что подает надежду на лучшее будущее. Но если Россия уже не клеймена игом рабства, то по-прежнему она, как и в дореформенное время,
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна.
Бедная Россия! А сколько в ней было хороших сил! Сколько благородных стремлений! И как, в сущности, легко было бы правительству, понимающему свое призвание, править этим добрым, умным, податливым, но вместе энергическим и даровитым народом! Нужно только, чтобы оно покровительствовало не тому, что есть в нем худшего, а тому, что есть лучшего, не раболепству и угодничеству, а здоровым и независимым элементам” (курсив мой. — А.Р.).
Ударяет в душу, но лучше разобраться с этим всерьез и по порядку.
Новые технологии обслуживания власти сейчас слишком направлены на создание политической системы, которая позволяла бы “легко править”. В отличие от прошлого президентства, во время которого правили тяжело, порой мучительно, но все же не пытаясь облегчить себе жизнь утяжелением власти — средствами, которые теперь становятся почти обычными. Курс удерживали с трудом, но не за счет замоноличивания политической конструкции. Тогда тоже вступали в конфликт с базовыми принципами, но в положениях критических, а не по мелочи. Было дозволено политическое и информационное хамство, но не было такого раболепства и угодничества.
Чему власть сейчас покровительствует: тому, что есть в народе лучшего или худшего? Проанализировав новейшую психотехнику, можно с научной достоверностью перечислить человеческие качества, воздействуя на которые, политические технологии накачивают рейтинг правления. И многие эти качества, социальные инстинкты и управляемые рефлексы окажутся в человеческом плане далеко не из лучших, а как раз, наоборот, из самых не добрых и не самостоятельных. В ряде эпизодов — просто из самых низких и отвратительных; из тех страстей, что особенно опасно будить в России. Именно они приводили народ к массовым помешательствам и извращениям. Именно они вызывали эпидемии групповой любви к политическим идолам, коллективного мазохизма, а затем и массового садизма. Плохие игры инфантильной власти и пожилых масс уже не раз задерживали нормальное взросление страны, а то и вовсе отбрасывали ее назад, в нездоровое политическое детство.
Трудно сказать, можно ли сейчас в России отнести кого-то к безусловно “здоровым элементам”, но от элементов независимых власть избавляется старательно и систематически. Точнее говоря: в ходе зачистки зон влияния элементы нездоровые, но независимые устраняются при помощи элементов, также нездоровых, но зато зависимых. Когда трудно править, в первую очередь избавляются от тех, кем трудно управлять. И делают это, опираясь прежде всего на тех, кем управлять легко. Политического здоровья от этого не прибавляется ни у власти, ни у тех, кого она гнобит, ни у тех, кто все это наблюдает, воспитывая на образцах себя и подрастающее поколение. С этой точки зрения многие явления политического быта, подробно описанные столетие назад, воспроизводятся сейчас с назойливой, тупой повторяемостью.
Оценка происходящего осложняется тем, что в целом власть вынуждена решать проблемы, которые действительно необходимо так или иначе решать и которые были неприлично запущены во время прошлого правления. Она ставит перед собой вполне нормальные цели: порядок в обществе, дееспособность государственной машины, обеспечение стабильности в политике, подъем экономики, очищение информационной среды и социальной сферы… Но дурные цели власть редко ставит перед собой специально и осознанно, особенно поначалу. В конечном счете все упирается в формы и методы. Вопрос “что” здесь часто бывает почти риторическим, но зато “как” решает едва ли не все. В политике “цель оправдывает средства” — но цели здесь столь же успешно трансформируются в процессе их реализации средствами — и часто до неузнаваемости. Строго говоря, в наших наблюдениях за властью интересны не мотивы, а лишь технологии.
Все это требует сейчас повышенного внимания к смене общего вектора политического развития и к намекам на возвраты, знакомые из прошлого, хорошо известные по стартовым признакам и развернутым последствиям.
Это тем более важно, что история сурово, порой жестоко наказывает своих второгодников. “Нынешняя политика, — столетие назад писал Б.Н. Чичерин, — есть повторение политики дореформенного времени; она неизбежно приведет к тем же результатам; сперва к умственному и нравственному понижению общественного уровня, что уже наступило, а затем к какой-нибудь катастрофе, которая выбьет Россию из ложной колеи, в которой она застряла, и заставит ее снова вступить на правильный путь закономерного развития”.
“Какая-нибудь катастрофа” тогда не заставила себя ждать, а на “правильный путь закономерного развития” мы выбираемся до сих пор.
Как уже говорилось, сейчас, в самом начале нового века, мы еще не успели в полной мере заработать подобные оценки. Несмотря на множество плохих симптомов, страна еще не в колее, хотя уже на развилке. У нее есть шанс избежать повторения тяжких и позорных циклов своего прошлого.
Но можно сказать и по-другому (и это будет правильнее): у России есть реальная возможность эту судьбу повторить.
Многим и тогда, в конце XIX века, казалось, что реакция может быть умеренной и что в этом своем виде она окажет на страну благотворное, спасительное действие. Многим и сегодня мерещится, что реакцию легко сделать дозированной и конструктивной, направив ее на достижение благих целей.
Люди, нацеленные на то, чтобы жестко и безапелляционно управлять другими “для их же блага”, часто не понимают, что для этого приходится создавать политические машины, которые начинают жить своей жизнью и по неотвратимой политической логике сами начинают управлять управляющими. Они также забывают, что в каждом хоть немного вменяемом и уважающем себя обществе на такие машины всегда находится отчаянный отряд “политических луддитов”, рано или поздно разрушающих, казалось бы, самую нерушимую государственно-политическую технику.
Все может снова повториться, если страна поперхнется новым глотком свободы, вдруг отмеренным ей “на рубеже веков и тысячелетий”. И нездоровая любовь к власти “наверху”, и кровь не возлюбивших эту власть “внизу”. И опять “времени не будет помириться…”
* * *
В свете вышесказанного нынешняя ситуация в стране представляется сугубо двойственной. С начала путинского правления реакция выглядела почти однозначной. Особенно после разухабистой ельцинской вольницы, царившей в политике. Но когда состоялись плановая зачистка политического поля и первичная консолидация путинского режима, наметился переход к конструктивной фазе продавливания либеральных законопроектов и практических действий в социально-экономической сфере силами наметившегося авторитаризма (во всем блеске отдельных прорывов и системных, встроенных ограничителей такой модели). Начали проявляться более или менее внятные попытки довести “через колено” реформы, которые при Ельцине осуществлялись в пожарном порядке, в режиме свободного полураспада прежней системы или не осуществлялись вовсе. И вот теперь, к концу 2002 года, еще не вполне ясно, что возобладает: зажим в политике ради либерализации неполитической сферы (экономики и повседневности) или тот же самый зажим, но уже как самодостаточный, нагнетаемый властью не ради дела, а ради самосохранения.
Главное сейчас, что’ определит портрет нового правления для настоящего и будущего. Строго говоря, у Путина есть шанс повторить порочный круг, в котором в истории России чередовались реформы и контрреформы, а есть шанс и разорвать его. Задача поистине эпохальная. Во-первых, потому, что современный (а точнее — постсовременный) мир не оставляет нам выбора. Если раньше, загубив очередную реформу, можно было надеяться через какое-то время поднять страну кнутом, то в XXI веке на это рассчитывать не приходится. Теперь свобода — главный ресурс развития, и те, кто боится в полной мере испытать на себе ее жестокие удовольствия, отстают безнадежно. Во-вторых, потому, что впервые наметилась возможность не оборвать реформу, а продолжить ее, но уже в режиме правильно организованной и прогрессивно ориентированной реакции. Строго говоря, судьбу реформы определяют не те, кто ее начинает, а те, кто ее заканчивает. В самом деле, до сих пор мы вписывали в историю великих реформаторов, особенно с революционными наклонностями, но не обращали должного внимания на столь же великих продолжателей реформ. Про гениев говорят, что природа отдыхает на их детях. Когда нечто подобное систематически происходит в истории реформаторства, это свидетельствует уже не о способностях правителей, а о состоянии самой страны.
В России проблема свободы всегда стояла особенно остро и с точки зрения ее внутренних развилок. То, что с легкой руки Эриха Фромма теперь в общем виде называется escape from freedom, у нас всегда было выражено в предельных формах — так, будто подобный взгляд на вещи возник именно на российской почве, на наших рекордах, и уже потом был распространен на другие, более благополучные в этом отношении общества.
Обострения во взаимоотношениях со свободой попеременно проявлялись у нас в социальном и в экзистенциальном планах, в сфере мучительных духовных исканий или в области реальных политических и репрессивных практик (мучительных уже не в моральном, а в физиологическом смысле этого слова). Иногда эти планы синхронизировались, попадали в резонанс, хотя лучшие слова о свободе написаны у нас как раз не “из-под глыб”, а в относительно мягких, если не тепличных условиях, что тоже по-своему показательно.
Иногда кажется, что наша страна осуждена на долгую, изощренную пытку несвободой. Точнее, на самоистязание. Пожалуй, мало где еще свободу так любят и воспевают, так умно обосновывают — и вместе с тем так мало ее имеют. Свободы здесь страстно добиваются — и самым позорным образом боятся. Ее завоевывают кровью и жизнями, а потом вдруг отдают задаром, еще и приплачивая.
В отношении к свободе российское общество давно и всерьез расколото. От Г.П. Федотова до Ю.М. Лотмана у нас подмечали, что на общей территории живут две разные “нации”: одна вскормлена на ценностях личной независимости, другая — на прелестях рабства и коллективного патернализма.
Каждая из этих “наций” внутри себя в своем отношении к свободе также неоднозначна. Групповые удовольствия кнута и редкое долготерпение вдруг взрываются в народе бунтами и революциями, малоосмысленными или, наоборот, осмысленными на уровне высокой теории, но одинаково беспощадными. Если в народе-рабе прячется народ-бунтарь, то в постоянно фрондирующей элите иногда буквально из пор сочится совсем не интеллигентное раболепие. Власть здесь могут униженно ненавидеть — и тут же являть детскую влюбчивость в каждое новое начальство. И наоборот: либеральные идеи у нас могут не мешать моральному и физическому рукоприкладству. Лучшие умы могут ради свободы нации жертвовать всем, включая свободу личную, и лучшие же, нобелевские умы, могут носить партбилеты несвободы, бывшей одной из самых страшных и затяжных в истории человечества. Наконец, все это может самым парадоксальным образом переплетаться внутри одной личности. Даже Наше Все, горевшее свободой и шутя позволявшее себе называть венценосца “плешивым щеголем”, иногда вдруг впадало в эстетику почти верноподданническую, при этом как-то очень по-юнкерски демонстрируя признаки организационной обиженности.
Сюда можно добавить и особо неровный характер нашего движения к свободе. Другие страны, достигшие в итоге многовекового развития достаточно высокого уровня либеральной цивилизованности, тоже продвигались к свободе возвратно-поступательно. Но там, тем не менее, почти везде видна полезная кумулятивность. В России же проблески свободы слишком часто сменялись такими откатами в архаичное рабство, что через некоторое время все приходилось начинать с начала. Мы не столько наращиваем свободу в истории, сколько выхватываем ее кусками, рушим до основанья, а затем…
Это нам и мешало. История вообще не любит неровностей. Равномерное движение в ней оптимально. Резко ускоряясь, мы обрекаем себя на то, чтобы удариться о плотность исторического времени. Но и сами эти ускорения необходимы и возможны только потому, что перед ними были непростительные замедления, своего рода пустоты реального движения. В истории ускорение происходит только тогда, когда идея движется через разреженное пространство вовремя не случившихся изменений.
Реформы оттого и не получаются, что затрагивают лишь быстрое время политических событий (то, что Фернан Бродель называл “пылью истории”) и не справляются с медленным временем изменения самих структур повседневности, с микроуровнями властных отношений (с тем, что Мишель Фуко назвал “микрофизикой власти”). До сих пор так и случалось: быстрые изменения в большой политике и в верхних этажах власти захлебывались в неизменности политического быта на низовом уровне, причем как во власти, так и в самом обществе. Да и о каких хуторах говорили во времена Столыпина, когда для русских баб, этих ночных кукушек, которые все и всех перекукуют, главным делом жизни было собраться посудачить у общего колодца?
Сейчас главное — определить, какие микроуровни власти, остающиеся нереформированными, и какие “длинные волны” медленных изменений могут вновь утопить столь красиво начинавшиеся преобразования.
В системе низовых проявлений власти практически одновременно сменились субъект и объект приоритетного контроля. В какой-то момент государству стало не до простых граждан. Оно лишило их как минимальных гарантий, так и повседневной политической заботы. Государству стало безразлично, что думают и говорят люди, и даже что они делают и издают в сфере политического. Эти вопросы перестали наблюдаться и решаться на микроуровне. В политике теперь все решает мощная кампания мобилизации и обработки общественного мнения непосредственно перед выборами — а там думайте, говорите, пишите и издавайте что ни попадя. Соответственно, на повседневном уровне свое прежнее значение утратили политические органы, службы “внутренней разведки”, в свое время доходившей почти до каждого. С одной стороны, Конституция, пресса и правозащитные организации взяли рядовых граждан под свою “крышу”, а с другой — заниматься обывателями стало просто неинтересно, особенно за счет истощенного бюджета: визгу много, а шерсти мало. В значительной мере утратили интерес к обывателю и общественные организации, и воспитательные учреждения, и даже соседи по лестничным площадкам и по еще оставшимся коммунальным квартирам. Что лишний раз подтвердило простую истину: отстаивание идейных принципов, особенно на шкуре себе подобных, также подвержено материальной заинтересованности и нуждается в подобающем ресурсном обеспечении.
Но, притухая в одном месте, мания контроля с новой силой разгорается в другом. Раньше ее вело на запах тела и крови, теперь — на запах дела и денег. Зона произвола и бесправия мигрирует. Она сокращается в видимой области, но разрастается в тени, меняя объект и субъект произвола. И в этом своем перемещении в поисках новой жертвы она опирается не только на бесправие зарождающегося предпринимательства, и даже не только на социально-психологическую поддержку категорически непредприимчивой части населения, но и на абсолютное невнимание общества к новым формам террора. Все эти маленькие и большие трагедии разыгрываются вне поля зрения общества. Как ни досадно признаваться, здесь есть что-то классовое. Никто в новой России не берется отстаивать повседневные права относительно богатых, большинству хочется, чтобы они “тоже плакали”. Отстаиваются политические права крупного бизнеса — будто этим только и исчерпываются отношения власти в сфере экономики. Кто-то берется отстаивать права малого и среднего предпринимательства, но на этом пока чаще стараются заработать свой собственный политический (и не только политический) капитал. Мы еще пытаемся что-то выкрикнуть, когда гибнут газеты, телекомпании или когда сажают людей, похожих на шпионов. Но при этом вся страна с пролетарским спокойствием, даже с каким-то праздным удовлетворением взирает на то, как на ее просторах сотнями и тысячами гибнут предприятия и фирмы, инвестиционные проекты — дела. Общество хладнокровно взирает на массовые экономические репрессии со стороны бюрократии и столь же массовые экономические убийства. А потом оно же будет удивляться, почему свободы в России сворачиваются, будто одним поворотом вентиля.
С этой точки зрения новая идеология “дерегулирования экономики” — направление верное и во многом решающее. Как в этой ситуации ведут себя президентские структуры, правительство и ведомства, удастся ли в этой затее соединить политическую волю высшего руководства с активностью самого предпринимательского сообщества и тем самым взять власть среднего уровня в “клещи” нового этапа реформы — это большая отдельная тема.