Литературные мечтания
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2002
У озера и в горних высях
Григорий Кружков. Ностальгия обелисков. Литературные мечтания. — М.: НЛО, 2001.
Ю. Лотман сказал: “В культуре нет и не бывает “лишнего”1. Будем считать, что кавычки здесь поставлены просто для усиления интонационного нажима.
Томас Элиот утверждал, что “ни одна культура не возникает и не развивается вне связи с религией”2. Нобелевский лауреат в своих лекциях по, как бы мы сейчас сказали, культурологии, характеризуя отношения культуры и религии, по сути дела, определяет их друг через друга, хотя, безусловно, сначала было религиозное слово. “…Тот новаторский сдвиг в поэзии второй половины XIX века, который привел к возникновению символизма, совпал с глобальным кризисом утилитарной философии и традиционной религии. Поэзия была призвана заменить и то и другое. Задачей поэта было не развлечение публики, не игра, не производство сонетов, а стремление к идеалу, поиск духовного Грааля” (с. 115 рецензируемой книги).
Тут у Григория Кружкова вылетело слово, способное само по себе вызвать целую волну дискуссий. Даже и без соотнесения с Т.С. Элиотом.
Новаторство — это из формальной области или из содержательной?
Содержательная эмблематичность символа, если вспомнить о мифологической составляющей, вполне возможно, есть признак некоторого ретроградства художника. Ну или хотя бы консервативности его мировосприятия. Духовные поиски происходят на старых путях, которые тем самым ведут к новым (обновленным?) целям.
Григорий Кружков в своем сборнике статей и эссе, особенно говоря об идеологии Йейтса (и не только художественной), очень всерьез относится к христианской составляющей культуры. Вместе с тем, поскольку для Г. Кружкова важна не только онтологическая сторона, но и эстетическая, постольку он рассматривает западноевропейскую поэзию во взаимосвязи, допустим, с русской (для Элиота она практически не играет никакой роли в мировом художественном процессе) и американской, наш автор религиозно более толерантен и, соответственно, его эстетический кругозор не ограничивается каким-то устоявшимся (допустим, для того же Элиота) “рейтингом” имен или идей. Толкование акмеизма как, условно говоря, высшей и последней стадии символизма, вернее — движения к этой стадии, весьма интересно3. Абсолютная идея (скажем так) — развитие в сторону совершенствования не столько художественного продукта, сколько тварного мира. Религия есть нравственность. Искусство есть нравственность.
1 Ю.М. Лотман. В школе поэтического слова: Пушкин, Лермонтов, Гоголь. — М: «Просвещение», 1988. С. 3.
2 Томас Элиот. Избранное. — М.: Терра — Книжный клуб, 2002. С. 162.
3 «Они (акмеисты. — А.К.) проповедовали ясность, мастерство, «целомудренность в подходе к непознаваемому. Но мы бы сильно ошиблись, приняв эту позицию за отрицание сверхчувственного и возвращение к материализму» (с. 116). Возможно, я несколько преувеличил, говоря про высшую стадию, но то, что развитие идет по спирали, — это точно!
Уже с первых страниц этого солидного тома становится ясно романтическое происхождение (у озера, у воды!) Григория Кружкова как переводчика и толкователя англоязычной (и не только) поэзии. Романтизм для него начинается с Шекспира и даже раньше — во всяком случае, в книге есть пример аж из VIII века. “Современная” поэзия в первом приближении начинается тогда, когда рушатся суровые классицистские единства, когда они становятся лишь фоном для человека-титана, созданного воображением романтика.
Слово “современная” я, конечно, употребляю тут некорректно. Точнее сказать, поэзия нового времени. Но если идти вслед за автором книги “Ностальгия обелисков”, то получается, что новое время в искусстве слова все никак не станет новейшим, но — на наших глазах — становится. Отсюда потенциальная возможность для читателя вычленить из сборника статей концепцию метаромантизма. Исследователь и переводчик английского стиха на русской почве находит тьму примеров того, что, предположим, романтизм озерной школы (советское литературоведение именовало его реакционным в силу мистичности, а точнее — религиозности представлений его приверженцев) был занесен в Россию не только в виде спор или семян. Он укоренился не только в виде невольных заимствований, типологических схождений. В нем — как в методе и/или, скажем так, наборе изобразительных средств — была своя потребность и в России.
“Любовь мне петь велела”… Увлекающийся кругом образов своих излюбленных персонажей, автор-исследователь всюду видит зеркала, в которых отражаются то Китс, то Йейтс, то символисты, которые также оказываются — в душе и в текстах — романтиками. Можно было бы назвать это если не навязчивой идеей исследователя, то его одной, но пламенной страстью… Можно было бы назвать это как угодно. Но результат поразителен! Кружков убеждает читателя сборника в том, что его построения логичны. Его концепция — концепция будто бы романтического потока (как и метаромантизм, так и романтический поток — мои термины; Гр. Кружков не балует нас терминологическими новациями, однако широкой кистью набрасывает картину широкой реки, где каждая струя откликается на другую и где на каждый звук есть свой отзвук — как в синхронии, так и в диахронии).
“Творчество Пушкина антиномично: революционность в нем уживается с реакционностью, скитальчество с домоседством”. Скитальчество!.. Литературные мечтания Г.К. — тоже вид скитаний. Стало быть, этот компаративист — сразу и там, и здесь. История литературы как повод для теории (то есть теоретизирования!) и для “пучка смыслоразличительных признаков”, целого букета ассоциаций. Сказать, что у Пушкина много воды, что его стих текуч и переменчив, — значит, признаться в собственной увлеченности потоком. В то же время у этой переменчивости — точная огранка. Диалектика по Кружкову головокружительна. Структуралиста она спровоцировала бы на выстраивание оппозиций — смысловых и формальных. Сам себя наш мыслитель (осмысливатель художественных текстов!) подталкивает, ведет будто бы к декларированию всеобщей связи художественных явлений. Национальный русский гений как озерный поэт! Веселое имя, вобравшее в себя мрачноватую склонность к мистике и счастливую способность принимать форму водоема, сосуда, мира, который обтекает, повторяя форму и не будучи способным к такому повторению, стих, слово, искусство.
“Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию. При взгляде на море в душе поэта возникают два образа — Наполеон и Байрон. Герой действия, герой созерцания, братья по судьбе, по силе и страданиям, они сыновья одной стихии…” — так толковал Пушкина Мережковский1. Мостик же между разгулявшейся стихией моря и озером (стоячая вода) может быть переброшен очень просто: слово море в русском фольклоре, в русском языке имеет еще значение и “большое озеро” (славное море — священный Байкал).
“В зависимости от состояния души поэта вода может принимать мятежные или спокойные, мирные формы. Байрон, по словам самого Пушкина, поэт моря (“Он был, о Море, твой певец”), а Вордсворт по определению поэт озерный. Пушкин же каким-то загадочным образом ухитряется быть и тем и другим…”. Думается, слово “ухитряется” превращает в некоторую игровую проблему то, что происходит из речевых привычек.
1 Пушкин в русской философской критике. — М.: «Книга», 1990. С. 132.
Мне кажется, что исследователь англоязычной поэзии очень много нового сообщает читателю о русской вроде бы мимоходом. Вроде бы ни на чем не настаивая. Прелестная необязательность становится обрамлением, фоном, к примеру, интересных догадок о Мандельштаме. Он заставляет нас по-новому взглянуть на Гумилева, путешественника и, выходит, англомана. Он — может быть, первым после перерыва по крайней мере в десятилетие — возвращает читателям стихов Ларису Рейснер, про которую читатели теперь помнят, кажется, только то, что она была комиссаром и женой Федора Раскольникова. И даже Чехова (“Чехов и волшебная сказка”1) он словно бы переводит на английский, а потом опять на русский.
Любая параллель всегда хромает.
В какой-то момент начинает казаться, что верность романтизму для переводчика и исследователя есть вид религиозной преданности единому божеству. В том смысле, что гений имеет божественное происхождение. Каждый раз, когда он пишет об очередном, увлекшем его авторе, он словно бы пускается в сентиментальное путешествие по его биографии и по его текстам. И в этих своих прогулках — концентрическими кругами — неизбывно присутствует элемент мистической влюбленности в объект. Мистически-рациональной! В какие-то минуты Кружков напоминает читателю Ираклия Андроникова с его “Загадкой Н.Ф.И.” — ибо он так же изящен в своих рассказах, но, пожалуй что, загадок, тайн, секретов здесь, у Г.К., больше. К тому же каковы еще эффективные способы проникновения в текст, подтекст, даже в за-текст, кроме перевода? То есть интерпретация есть примеривание на себя не только текста, но и судьбы, но и мировоззрения, может быть, даже чуждого. Такого вживания в роль, на мой взгляд, трудно достигнуть только исследователю, только филологу — надо быть поэтом.
И путешественником. Листать обратно календарь, а потом перелистывать свои же горестные пометы по поводу перелистывания чужой жизни… Я бы не хотел употреблять слово “палимпсест”… Ведь наш автор готов шагать пять миль для того, чтобы повстречаться, например, с киплинговским Паком — а вдруг сей дух все же имеет реальное воплощение? Но притормозит автомобиль — и рыжеватый английский джентльмен спросит: “Вас не подвезти?” Естественно, по-английски…
Кстати сказать, в какой-то момент в книге Григорий Кружков удивляется: как можно считать работу переводчика каторгой, когда это наслаждение? Плавать по морю необходимо, хотя и тяжело. Плавать по озеру —наслаждение, хотя и нелегкое.
Вот это сочетание кабинетных2 разысканий с мечтаниями, так сказать, на пленэре — и есть нерв книги.
А импульс каждому новому разделу дает новое имя, тяжкий труд переводчика и поэта.
Камень — это то, что остается, если стереть с него плесень, остается мчаться и вращаться, аки пущенный из пращи. Неподвижных камней не бывает. Это и есть анекдот о камне (с бородою)
Это — из стихотворения “Камень, или Третий анекдот о Уоллесе Стивенсе”. Не бывает стоячей воды, неподвижных камней, не бывает поэзии, отделенной от других видов искусства китайской стеной.
Всеобщая связь поэтических явлений — настолько закон любой и всякой материи, что мы позволяем автору (а спрашивает ли он у нас позволения, может быть, это мы должны робкими учениками спрашивать у господина писателя позволения войти в его книгу и немного в ней пожить?) кроить художественную ткань — свою и чужую или, напротив, чужую и свою — как заблагорассудится оригиналу или переводчику, корпящему над ним. Не будучи археологом, Кружков представляет себе тектонику пластов истории культуры. И потому, путешествуя — из века в век, из десятилетия в десятилетие — он настолько аккуратен, настолько неотступен в своих стараниях.
Не сообщить ли Мне вам, на кого нисходят сатаны? Нисходят они на всякого лжеца, грешника. Они низвергают подслушанное, но большинство их лжецы. И поэты — за ними следуют заблудшие.
Так сказано в суре 26 Корана. И мы цитируем это, чтобы еще раз задуматься о сложности пути, которым следует художник, — от заблуждений к истине. И тем же путем следует Григорий Кружков — интерпретатор и переводчик.
В культуре действительно не бывает лишнего — в кавычках и без.
Александр Касымов
1 По-моему, самая субъективная главка. Чеховский импрессионизм все-таки особого характера — в направление не загоняется!
2 Хотя ведь и кабинеты могут меняться — родной российский на американскую библиотеку…