Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2002
В паровозные годы
В общем вагоне, а туда билет самый дешевый, правильней ехать втроем. Вещи при этом — а какие у молодых девушек вещи? — кладутся в нижнюю полку, и одна из двух с нее пассажирок обзаводится местом лежачим — пустой теперь верхней полкой. Багажной. Нижняя таким образом целиком остается на одну, а средняя была на одну и так.
И на каждую получается лежачее место.
На первый в их жизнях юг, на первом в их жизнях поезде подруги поехали втроем: она, Тома и Райка. Правда, ее отец, доктор, не знал, что Райка уже дважды заходила к мужчине Анатолию, после чего, торопясь и дыша в пылающие лица подруг, рассказывала, что заходить к мужчине страшно, однако ужасно интересно, и она зайдет опять, “когда приедем с юга и я буду хорошо выглядеть”.
Поезд был переполнен, но травяные улицы всегда покидались в чем-то переполненном — хоть в трамвае, хоть в автобусе. Это лишний раз показывало, насколько на травяных улицах все просторно, зелено и хорошо, даже если на самом деле все не очень, хотя и зелено.
Для провожавших вокзал начинался с покупки перронного билета, а для всех вместе — уезжавших и провожавших — с поисков поезда и вагона, потом посадки, и уж только потом, когда говорилось сивушному соседу “Присмотрите, пожалуйста, за нашими вещами, мы сейчас вернемся!”, с разглядывания паровоза. Времени же — за час приехали!
О, паровоз! На удивление точно нареченный нашими предками механический и, кроме поручней, весь железный организм! О, вы нынешние, лишенные его лицезреть! О, не испытавшие надлежащего доверия к этой громадине, какой препоручили себя и дорожную судьбу! Красавец паровоз! Поспешающее устройство с намасленными локтями и лоснящейся мускулатурой далеко зашедших в эволюции членистоногих, но на колесах. Иначе сказать, редкостная особь —исполинское насекомое с хитиновой тусклотой сколопендры, хотя и не на ножках. Машинист, высунувшийся из окошка и глядящий вперед для распознания стрелок, семафоров, каких-то шестов в полоску — безупречно придуманной вдобавок к пыхтящему чуду (так что последующим поколениям и добавлять ничего не пришлось) и продуманной еще в девятнадцатом веке сигнализации. Машинист, если, конечно, не глядит на манометры, из окошка выглядывает все время. Как все равно из мезонина. Это — в пути, а на станции из-под клепаного паровозного брюха капает грязный кипяток и тихо шипит пар. Иногда пар вырывается белым облаком и весь паровоз им окутывается. И железная дорога от этого и от угольной изгари чумазая. Еще она в каких-то потеках. И в каких-то еще. И в каких-то масляных, а еще в лишаях цветной ржавчины. Дымные оргазмы улетают к небу или стелются понизу, — бывает так и этак, — сопровождаемые долгим криком гудка, маленькие мосты ходят вверх и вниз под тяжелыми колесами, а те, сколько их есть, накатываются и накатываются, пользуясь покладистостью ложащегося под них мостового настила.
Отправившись впервые в жизни глядеть на паровоз, подруги миновали большой водоналивной кран и высоконогие вагоны, из-под которых то и дело что-то лилось, а потом переставало. Паровоз, однако, к ихнему поезду еще не прицепили, зато на соседних рельсах небольшой, но сильно весь в масле, стоял. Завидев девушек, он со свистом выпустил в бока сановные бакенбарды пара и сразу стал похож на Тургенева, висевшего в библиотеке. Отскочившие подруги хотя и обмерли, но сходство заметили, а заметив, прыснули и покатились со смеху, чтобы потом всю дорогу, помянув Тургенева, со смеху помирать.
Меж тем поезд на юг, притом что впереди предстояло о море в Гаграх, рублевые койки, а также фрукт изнутри с повидлом — инжир, бывал нескончаемой двухсполовинойсуточной маетой, отчего нетерпеливо ожидались известные тогда всем пассажирам дорожные радости, а также опасности: покупка яблок на станции Поныри (их приносят к поезду в ведрах), раки на Тихорецкой и непременное закрывание вагонных окошек под Ростовом, поскольку тамошнее ворье закидывает крюки в узкие фрамуги и сволакивает с верхних полок наши фибровые чемоданы, что было неумирающей с двадцатых годов легендой, подкроенной к выражению “Одесса — мама, Ростов — папа”. Почему-то никому в голову не приходило подумать, каким образом ростовская шантрапа днем и ночью хоронится по насыпям с крюками наготове, как получается вкинуть в окошечные щели грабительские эти крюки, каким образом они уцепляют добычу (поезд же идет!), как чемоданная покража протаскивается (поезд же все равно идет!) и куда все четыре пятилетки смотрит милиция.
Но миф есть миф — окна закрывались, а ко второй половине второго дня начинали идти предгорья, после которых уже шли горы. Окна теперь закрывали от туннельного дыма. Поезд, чтобы проехать сквозь подряд пять туннелей, у станции Гойтх, а также Индюк тянули два паровоза. От подземного следования в вагоне темнело, за померкшими окошками пролетал серый дым, начинали желтеть подпотолочные лампочки, а все глядели в пол и смолкали. Еще все принимались покашливать от кислого горлу то ли шероховатого этого дыма, то ли вызывающего першение запаха дороги вообще.
Потом бывало появление моря. “Море! Море!” — кричали многие, а оно в отдалении голубело, узкое, неказистое и какое-то из-за дальности мутноватое.
Затем начинался одноколейный кавказский участок. Теперь остановки из-за ожидания встречного состава бывали долгими и внезапными. Поезд, подстерегая собрата, не едет и не едет. Машинисту предстоит поймать на согнутую руку протянутый с ожидаемого встречного жезл — металлическое кольцо с железкой. Случается, машинист или тот, кто кольцо протягивает, промахиваются, и машинист ходит потом ищет на путевой щебенке этот самый жезл, а пассажиры покамест купаются.
Припоездного купания, уморившись за почти двое суток в непродыхаемом вагоне, ждали и те, кто на море бывал, и небывавшие. Небывавшим море сперва казалось плоским, необширным и сильно обманувшим ожидания. Получалось так потому, что народ в то время был низкорослый и корявый, как орловские мужики во мнении помянутого Тургенева, что нами где-то уже было отмечено. Человеку на несколько вершков выше водяное пространство открывается обширней, отчего море оказывалось как надо бескрайним. Зато впервые купавшихся изумляла прозрачность прибрежной кромки — точь-в-точь вода в ведре! Когда же они в нее входили, купель оказывалась теплой, но сильно подсоленной. И горчила. Точней вникнуть в ощущения не получалось, потому что гуднул паровоз, и все, хотя белотелые на солнце, но мокрые и глянцевые, бежали сломя голову к вагонам, поскольку проводники уже опускали над ступеньками железные площадки, залезать на которые босиком было больно и жестко.
Но это потом.
А сейчас, хотя подруги ехали в вагоне общем, зато он был цельнометаллический. Попасть в такой считалось удачей. Новая слава и гордость — вагоны эти только-только появились, и о поездке в них, можно сказать, мечтали.
Лестная новинка, шаг вперед, признак преуспеяния в выпавшем тебе жребии — они были изготовлены восточными немцами в виде длинных грузных объектов, главной особенностью которых, когда их прокаливало солнце, была внутри духота, а получалось так потому, что у проводников имелись предубеждения насчет включать или нет немецкую вентиляцию.
Меж тем общий вагон, если глядеть вдоль прохода, напоминает лагерный — тоже немецкий — барак, а еще — рабочий дом на старых фотографиях. В проход высунуты человечьи пятки и нечистые ступни лежащих по вторым полкам пассажиров. Загрязнились ноги оттого, что сандалеты твои — внизу, и ты, когда со второй полки слезаешь, на пол обязательно ступишь, а он в разном наслоившемся, чего проводнику не соскрести, если, конечно, проводнику придет в голову хоть что-то соскребать. Но проводнику в голову это не приходит, потому что он разносит чай.
Кроме него, с подстаканниками ходят и носят чай все.
Хотя проводник моет стаканы в одном и том же тазу, что все видят, его стаканы считаются чистыми. Это впечатление особое.
Сам он давно уже в линялой майке, но по-прежнему в путейских суконных штанах. Поднявшись при отправлении поезда в тамбур, он выставляет из открытой двери грязные, хотя на самом деле желтые свернутые флажки, и на всех остановках поднимает (а при отправлении опускает) тяжелую, как старая трактирная мясорубка, железину, накрывающую вагонные ступени заподлицо с тамбурным полом.
Но тут, поскольку поезд оттарахтел от Москвы на достаточное уже расстояние, а солнце в небе стоит столбом, начинает становиться жарко. Быстро скапливается духота. Завиднелись из сарафанов толстые женские груди, и по-прежнему выставлены в проход голые ступни. Лежащие по вторым полкам пассажиры все чаще опускают их на вагонный пол — лежать надоедает и надо куда надо пойти. Однако в то место босиком теперь не войдешь. Очень мокро. Туда много раз ходили с детскими горшками и, сами помыться, женщины. А мокро — ясно почему: вагон мотается, и тебя отбрасывает с известной позиции или в стенку или об окно.
И так, можно сказать, по всему поезду. По всему, да не по всему! Один вагон называется почему-то “спальный”. Он не цельнометаллический, а старинного типа, и отделанные красным деревом купе там на двоих. Полка над полкой. В углу — бархатное кресло. На столике лампа под абажуром. Но главное — в стене напротив обеих полок дверь в помещение с умывальником и даже душем. В умывальном отсеке удобно и переодеться. Из соседнего купе в него тоже есть дверь, которая, когда вошел из своего, запирается тобой изнутри.
И вот в удивительном этом купе сидит красиво побритый и приятный мужчина. Кроме него — усаженная в кресло запыхавшаяся пассажирка, в последнюю минуту (никаких больше мест не было, а ей надо в Туапсе к родителям) решившая купить чуть ли не на все деньги дорогой билет, хотя на поездной чай у ней отложено, а еда с собой. Еще она везет маме вишневое варенье. Представительному мужчине повезло. Женщины, а тем более хорошенькие, в таких купе ездят нечасто. Во-первых, им жалко денег, а во-вторых, опасаются развязных соседей. Но он-то как раз не из таких и знает, как себя повести, чтобы все получилось само собой.
Они уже познакомились. Он уже говорит что-то любезное, а она по причине купейных чудес и приятного спутника оробела. В частности оттого, что спутник смутил ее смешным вопросом, известно ли ей, отчего паровоз называется паровозом? Не известно? Оттого что возит па’ры! Случайная спутница прямо так и вспыхнула.
А она, и правда, очень миленькая и не прекращает думать, как в таких купе бывает ночью. Предстоит ведь запираться и уходить, как у себя дома, мыться и переодеваться ко сну в умывальный отсек, а ночью будет нечем дышать и засыпаешь только разметавшись. Он тоже про это не забывает и поэтому невзначай затеивает рискованный рассказ из собственной жизни: историю, бывшую совсем, знаете ли, не у того, к которому они сейчас едут, моря и которая наверняка его соседку к купейной ночи взволнует. Можно даже предположить, что рискованная эта история плюс спальновагонный побег в неведомое, тихий стук колес и невозможность по случаю духоты уснуть завершатся выключенной из пространства неожиданно случившейся дорожной близостью, тем более что умывальный отсек — вот он.
А рассказывает приятный мужчина следующее:
“Там, на том море, — начинает он и делает паузу, поправляя, чтоб не звякала, ложечку, — я стал свидетелем того, что полагаю темным секретом природы, ее припасенным на черный день умыслом, когда мир утратит свою плодородящую силу, хотя и сплошь будет состоять из соразмерных загорелых особей, атлетическая стать и телесное совершенство для коих окажутся настолько важны, что только на это они и станут расходовать силы. Или — целиком, или большую часть, меж тем как основной задаче — воспроизводиться в себе подобных — станет отдаваться ничтожная толика себя, отчего из семени и яйцеклетки пойдут порождаться создания хлипкие, ибо во имя их семяподатели и яйценосительницы не жили. Потому-то природа в крайних случаях и прибегает, причем панически и без проволочек, к тому, чему у моря — не у того, к которому мы с вами едем, я и стал свидетелем”.
Произнося кое-какие рискованные и не совсем уместные в беседе с едва знакомой женщиной слова, он поглядывал на спутницу, сидевшую теперь опустив глаза и не прикасавшуюся к чаю.
“В позднеосенней пустоте по одной из плавно сворачивающих к песчаному заливу улочек, — продолжил наш повествователь, — по правому тротуару (я же выбирал для прогулок левый) ладно и мощно шли трое вполне авантажных семяподателей. Мускулы их, производя безупречные походки, могли осуществляться в своих функциях бесконечно и победно. — Купейный сосед снова глянул на притихшую соседку. — А то, что все происходило в тихую осень, позволит нам с вами, милая попутчица, хоть как-то отвлечься от жары”, — отвлекся он, приметив на переносье соседки капельки пота. Она, с тех пор как села, в умывальный отсек еще не заглядывала, потому что, когда в самом начале сказала, что собирается переодеться и не выйдет ли он на минуточку, сосед засмеялся: “Зачем? Тут необязательно. Вот дверь. Переодевайтесь и умывайтесь. Я уже всё проделал!”. После таких слов воспользоваться дверью стало как-то неловко, к тому же она не знала, что на что запирается.
“Итак, — продолжил он, — была осень. Желтый лист пребывал в ожидании, когда его сгребут прилежные местные жители, а в остальном, как оно всегда на дюне, было сухо и опрятно. Семенящей побежкой сновали безо всякого смысла голуби, а непрестанная их беготня, поспевание куда-то вразвалочку, бесцельное разбегание из-под ног, по-моему, самая что ни на есть зеркальная шизофрения к их наиболее стремительному среди пернатых полету”. — Красиво выбритый спутник превосходно формулировал.
“Три семяподателя шли как шли, я по своему тротуару шел несколько позади. Даже спины великолепной троицы были опасны. До меня долетали обрывки непристойных слов, причем фонетика доносившегося была провинциальна и — позвольте так выразиться — двуутробна.
Голубка заторопилась у них из-под ног, но совершенство голубиного убегания — небесный поистине дар — ее не упас. Паровозный взмах ноги одного из семяподателей голубку расшиб, вернее, всё внутри нее разбил: кишки, сердце, легкие, лётные жилы для плавного полета, лётные мускулы для быстрого полета, горло, гортань, все капилляры, а также мышцы голубиных глаз. Все смешалось внутри твари Божьей — исковеркались перья, полетел пух и строение нутра обратилось раздавленной виноградиной. Полутруп живой тем не менее пока еще птицы отлетел на тихий, по-осеннему скучный уже асфальт, трое — во, бля, шарахнул! (вы уж простите мне такую цитату!) — пошли дальше, я то ли не успел, то ли испугался возмутиться, но, скорей всего, был озадачен дальнейшим. Словно бы сомгновенно с безжалостным ударом — без кружения и воркования — слетел, не понять откуда, возбужденный голубь и овладел издыхающей особью. Она же сделала всё, что смогла: разложила для его удобства крылья, но одно — плохо. Оно было перебито вовсе. Слетел сластолюбец уже с мертвой птицы…”
Поезд, как цыганская повозка, продуваемый всеми ветрами, был не цветной, как цыганская повозка, а тусклый, запыленный и с мутными стеклами. На полустанках, если проводник поднял надступенную железину и выйти в новой пижаме на низкую, какие они всегда на полустанках, платформу, попадаешь в горячее марево и видишь, как договариваются с проводницами желающие куда-то доехать, как местный дурачок пересчитывает вагоны, но пальцев у него для этого не хватает даже на запыленных ногах. Он сбивается и, тряся губами, повторяет первобытный подсчет снова. Поезд, меж тем, решает уехать, все спешно садятся, и, между прочим, мы давно уже следуем по теплым краям, так что цельнометаллическая жара теперь какую не представить.
По вагону ходят дети. Их кидает из стороны в сторону. Отлетают они сильней взрослых, потому что легче по весу. Сидишь, весь вспотел, умираешь от жары, а к тебе в руки внезапно отбрасывается ребенок, тоже потный, но в белой от сквозняков косынке. “Осторожней, деточка!” — говоришь ты, отделяешь спину от перегородки, на которую опирался, и ставишь дитя обратно в проход, отлепляя теперь от него руки, а от пижамного сатина ноги. “И не плачь!” Он же орет, потому что стукнулся. Стукаться есть обо что. Лакированные, хотя и гладкие, но жесткие планки перегородок, алюминиевые тусклые захваты для влезания, выставленные в проход непоместившиеся вещи.
Взрослые тоже отлетают, выбивая из рук сидящих хлеб с маслом, ложку с желтком, а то и малосольный огурец. Отлетевшие приносят извинения не отъевшим намеченного куска едокам и вежливо поднимают с напольного коврика намазанный повидлом чей-то хлеб. Ступни с полок высовываются по-прежнему. Головы, выглядывающие в проход на уровне этих полок, приподнимаются на шеях, чтобы идущий по вагону проводник или пассажир не задели головой твою. Ноги же, если лежишь в проход ногами, пусть задеваются.
Уже, малоуспешно суя узкие лезвия перочинных ножиков в раскисшее сливочное масло и запивая вставший в горле кусок теплым можайским лимонадом, все доедают дорожную снедь. На обеденных газетах в бумажной скрутке с разведенными краями — соль к вареным яйцам и помидорам, покупаемым у бабок на станциях.
Некоторые успевают поистратиться на борщи и вторые блюда, выставленные вокзальными буфетами на перронных столах. Это следует поедать быстро, пюре с тарелок подбирать не мешкая и, конечно, успевать расплатиться.
Кое же кто уже рассказали друг другу свою жизнь.
В вагоне теперь от жары даже в карты играть неохота. Все, на кого есть полка, засыпают тяжелым дневным сном, для порядка полупокрытые простынями.
Иногда поезд начинает спокойно и тихо катиться не стуча колесами, зато, когда пролетает встречный, его и наши грохоты сдваиваются, и кажется, что встречный сметет нас заметавшимся межпоездным воздухом, а сам унесется.
И тут — новость не новость, потому что на юг то ли едет, то ли возвращается оттуда Сталин. Мимо окна проносятся предваряющие охранные поезда. Потом просвистывает состав венценосца, потом мелькают арьергардные, а мы, полдня простояв, накаляемся на донбассовской сковородке и накапливаются уже восемь часов опоздания.
И вдруг — после нескончаемого со стоявшим в зените полуденным солнцем целого дня — поезд наш забирает вбок, куда пассажирские вообще не сворачивают. Почему так, мы не знаем, и даже машинист не знает, но где-то впереди что-то случилось, и нас пустили окружной — какой-то неведомой и непосещаемой большими поездами веткой, по которой изредка тащатся разве что разбитые составы (в основном — с цементом), а резво катятся только дрезины с тетками, подсыпающими на пути гравий. Тетки эти по-совхозному загорелые и в майках. У них на верхах толстых рук круглые прививочные метины, а на головах торчащие козырьком от солнца косынки. Большие бабьи животы путевых работниц препоясаны снятыми кофтами.
И это уже опоздание на сутки, при том что цельнометаллическая духовка набралась теперь степного зноя, и общий наш вагон обживается навсегда.
Лежачие вторые полки (у подруг есть еще и третья) занавешиваются от чужих глаз мокрыми простынями, чтобы лежать голяком. Выглядит оно, как будто за сараями сушат белье. Один из сортиров непоправимо забит помидорными оглодками, куриными костями и мокрыми газетами. Всплывшее под край железного толчка, все это от поездных бросков выплескивается, и проводник по таковой причине место уединения запер. На другом же конце необходимое помещение из-за женщин и детей, чистки зубов и опять же вагонных качаний, мотающих из стороны в сторону любую твою или кого другого аккуратность, тоже в воде. Тут виноваты и широкая колея, и немцы вагон сильно подрессорили, и рельсы от жары распухли, и проводник ничего не убирает. Спасибо еще, моет стаканы. Теперь, правда, уже степной водой — московская вон когда кончилась!
На своей второй полке жизни (на нижней заснула Райка, на багажной Тамарка) она чувствовала себя преотлично. Просто лежала и предвкушала. Она ведь тайком от отца взяла помаду (он бы ни за что не разрешил) и не могла теперь наглядеться на яркий тюбик, готовясь к опасным южным обстоятельствам. У московского телеграфа в те годы сходились стройные молодые люди с живыми лицами и в черных дорогих костюмах. Ей сказали, что это грузины. Она знала, что там, куда они едут, только грузины и живут.
Подруги уже вторую ночь приспособились, свесив ноги, сидеть на железине, накрывавшей вагонные ступени. После дневной духоты полночное сидение в вагонной двери было укромно и необычно. Станции по ночам почему-то отползали от железной дороги во тьму и совсем редко попадались. Такое, надо думать, осталось у них еще от эпохи бронепоездов, паливших из пушек по всему, мимо чего поезд ехал. Черный воздух на границе с тусклым слоем тамбурного освещения виделся сероватым. Где-то впереди пыхтел паровоз. Вероятно из-за него к вагонной двери прилетали едва различимые серые клоки дыма. Вдоль поезда, если глядеть вперед, от мрака отбивался и желтоватый свет вагонных окошек. Был он тусклый, а, возможно, это тьма мироздания таково отъединялась от грубого движения чего-то долгого и пыхтящего внутри себя. Во всяком случае, оттого что во тьму сочился свет, было ощутимее мглистое ее, составленное из темноты самое непонятное из веществ, цветом черное, хотя к вагонной двери нет-нет и подлетал серый клок, чтобы сразу отлететь и прилететь вдвоем с другим, но тоже улететь мимо свесивших ноги в ночь, сидящих на прилипшей к железу газетине подруг. Так они и проносились, эти неуследимые сероватые клоки то ли дыма, то ли тумана. Летящие его клочья. Дымная рвань в черной суконной темени. Обрывки вещества в веществе, вместе с которыми от поездной головы долетал в заполненную несмолкаемой работой цикад ночную окрестность дальний гудок.
Перед нами тьма и нет пространства. Хотя оно тем не менее есть и обнаруживает себя возникающими мотыльками и белыми мухами, однако скитальцы эти в тамбур не влетают, а сразу отбрасываются назад, будто отогнанные человеческим воздухом пассажиров. И пространство остается пустое. Но почему тогда черное? Пустота ведь отсутствие чего бы то ни было. А тут и дымы, и приносимые к ночной двери ночные бабочки доводят, что пустоты у пространства все-таки нету.
Днем это понятно — окрестность выносит к железной дороге помидоры, куриц, сараи, будки, штабеля шпал, позеленевшие ныряющие и взлетающие провода, стрелки, столбы, худых коров по косогорам, крестьянских детей в больших телогрейках — но по ночам этого нет, ночью мир такой, какие тьма и ночь, тушь и мгла, придонная глубь и путейское сукно — ночью мир принадлежит незрячим, и каждый из нас в эту пору не понять кто.
Хотя ничего не виднеется, где-то видна красноватая точка. Это либо встала вечерняя звезда, либо огонь жилья какой-нибудь, либо горит в степи чумацкий костер. Красный огонь, заслоняемый из-за тихо катящегося поезда какими-то жердинами, столбами, ветлами или еще чем-то стоячим, дрожит, хотя узнать, чем заслоняется, невозможно. Так что в ночном отдалении он просто багровеет и мигает.
Иногда поезд ни с того ни с сего принимается бежать по большой дуге. Днем она красиво образуется чередой вагонов. Их вагон от паровоза примерно девятый. Поэтому вместо проводов, которые в окне то взлетали, то падали, делается видна в оба конца вся поездная протяженность. Ночью же о дорожном закруглении можно догадаться из-за возникающих в пустом мраке окошек и длинного вдалеке света паровозного фонаря. Подруги никак не могли понять, что это за световая линия и почему в одном месте окошки стоймя (а это был известный нам спальный вагон).
Свесив ноги в темноту, они сидели как сидели и только что, в который раз вспомнив Тургенева-Пургенева, отсмеялись, но по-ночному опасливо и негромко.
На таком вот повороте, засмердевшем серой паровозного дыма и сильней заложившем уши ночным шумом насекомых, паровоз сыпанул вдалеке красные искры, и потухаемая на лету изгарь полетела назад горизонтальным снопом, причем искры были красные и вида нехорошего.
Паровоз дважды прогудел, и какая-то из троих сразу закричала. Кричала она.
Как ее глаз все, кто не спал, только не промывали! От проводницы соседнего вагона вернулся проводник и принес спитого мокрого чаю, который они с ней сушили для завтрашних заварок. Сивушный сосед советовал “белую головку”, и, конечно, пошутил: “Глаз не песда, проморгает!”. Кстати, так пошутили еще многие.
Большая станция ожидалась нескоро, поэтому на каком-то полустанке решились на остановку. Пустые полторы платформы и заросшие травой ржавые рельсы желтовато освещались тусклым фонарем и были цвета жидкого чая. Бурьянное одиночество постоя усугублялось еще и тем, что привычные на ночных узлах требовательные верховые голоса из репродукторов, приказывающие кому-то что-то неотвратимое, здесь не раздавались. Тут было безмолвие, хотя степной шум цикад никак не смолкал. От полустаночного строения через короткие промежутки времени громко и требовательно кричал сверчок. Вагон и соседний с ним были словно загажены курами, а на самом деле в разбившихся ночных бабочках. Сколько их подлетало по дороге! И зачем?! Из полустаночной постройки к внезапному поезду вышел заспанный человек. Из вагонов повыходили кто не спал. Словом, возле тамбура сошлось немало народу. Кто-то настаивал, что в каком-нибудь вагоне наверняка едет врач. “Ну и что? Где он, твой врач? — возражали ему. — Не будить же весь поезд!” Из хорошего купе пришел видный из себя пассажир в шелковой пижаме с притулившейся к нему миловидной худенькой женщиной в халате с кистями. Потерпевшая сошла, прижимая к глазу мокрую вату и от боли подвывая. Подруги ее — одна глядела на мужчину с женщиной из спального вагона, другая от страха икала. Был вынесен чемодан пострадавшей. Картонный, но под фибру и с уголками (она им гордилась — такие тогда были в моде).
— Обещайте, что без промедления отправите девушку в больницу! Я поставлю в известность как свое издание, так и наркомат железных дорог, не говоря об органах здравоохранения, — заявил пахнувший вишневым вареньем видный мужчина не то станционному субъекту, не то своей худенькой даме. Не то оповещая остальных собравшихся.
“По раньку и повезем — выразил готовность станционный человек, — полуторка в сельпо поедет”. Куда именно “повезем”, было неясно. Перепуганным подругам даже и в голову не пришло поинтересоваться. Девчонки же! Дурочки же, никак не предполагавшие, что на свете существуют ночные полустанки цвета бледного чая и говорится “утром и повезем… машина вроде будет”.
Ни одну из обеих, конечно, не взяли, да они и не предлагались. Начальник поезда, ища впотьмах, куда записать, сделал отметку в билете. Станционный человек тоже подтвердил что-то закорючкой. Подруги сбивчиво наказывали, чтобы она, как приедет в курортное место — не то Гаркави, не то Сациви, — приходила вечером к почте. Они пока не знают, где снимут, но по вечерам будут ее ждать, а потом отведут в наемную комнату, которую, чтоб дешевле, наймут с другими какими-нибудь девочками на шестерых. Их двое, тех трое и она — шестая.
Маленькая станция была высвечена из грандиозной тьмы словно бы фонариком с еле живой батарейкой. Непроницаемая и непродыхаемая ночь стояла тут вечность, и конца ей не ожидалось. Местные люди коротали ее во сне. Ночные станционные субъекты переговаривались с проводниками о неимоверности пространства, явившего на полустанок длинный поезд со многими пассажирами, и поезд этот, пожертвовав забытому месту окривевшую девочку, вот-вот отползет, а потом покатится-покатится, заколотит колесами по намазанным черным маслом ртутным рельсам.
Выходившие из вагонов бессонные люди своими полосатыми пижамами совершенно ошарашили зевавшую спросонок девку в полушубке на голое тело, из-за которой хотелось хоть что-то поделать со здешним, хулявшим по ночам отдельно от полегших степняков “г”. То и дело поджимая голую ногу, девка раздирала рот, дивясь чужедальним людям, а когда поезд, краснея чумацким глазом, убежал, присела в бурьян.
Утром на машине с непроснувшимся шофером девочку действительно куда-то повезли, и она попала в сельскую лечебницу.
Глаз, конечно, в степной этой больнице вытек.
Ее трудно было найти. Отец узнал про все не сразу. Телеграмму подруги не дали (или чтобы не волновать, или в первые дни обалдев от устройства). Да они и московский адрес ее не очень-то помнили. Ходить друг к дружке домой ходили, а вот номер дома не знали. Зачем его знать, когда и так ясно, где чей забор? Кроме того обе ждали, что она вот-вот появится, и приходили по вечерам к почте, но особо там не задерживались, потому что спешили в санаторий на танцы.
А она между тем лежала, маленькая и забытая. Боясь навредить глазу, она крепилась, чтоб не заплакать. Наконец до отца дошло больничное сообщение. Он долго узнавал, как добираться. Даже отправившись с пересадками отец не был уверен, правильно ли едет. Местность, где находилась больничка, повергала сведущих людей в недоумение, получаясь совсем не на той дороге. Никто ведь не мог знать, что поезд сперва простоял из-за Сталина, а потом свернул с главного пути на объездную пятисоткилометровую ветку, только из-за того, что где-то сдвинул железнодорожное полотно проследовавший поперек рельс тракторист.
Известного нам полустанка отец достиг забирать ее уже одноглазую. Он предполагал, что случилось нехорошее, но что именно такое, не предполагал. Как врач он знал — действуя своевременно, с глазом что-то поделать было возможно, и не мог себе простить, что отпустил дочку. Местный лекарь, в словах “станция” и “операция” говоривший “и” вместо “ы”, был высокомерен, коллегу не слушал и напирал на латынь, но опять же со степным “г”.
Отец изменился, конечно, сразу. Теперь это был другой человек. Угрюмый и не в себе, он сидел на нижней полке допотопного вагона (со степного полустанка можно было уехать только в таком, причем на поезде, который только по понедельникам). Она лежала лицом к стене. На прямой дороге в Москву перебрались в плацкартный, и он опять сидел возле, а она опять лежала отворотясь. Так за всю дорогу от стенки и не повернулась. Он же, склоняясь к ней, что-то говорил. А поскольку ничего интересного в таких случаях не говорится, то незачем и вслушиваться в безнадежное отцово бормотание.
Их, двух одиноких растерянных людей, было сейчас в мире только двое.
Как доехали, как добрались до дома, рассказывать тоже не обязательно, потому что все происходило как-то сбивчиво. Отцу с дочерью надо было то и дело что-то решать. Такси не такси. На трамвае? Идти от трамвайной остановки пешком? С ее чемоданом? С глазом, залепленным полустаночной марлей и пластырем? Все будут останавливаться и ахать. А если на такси, то как? Они же на такси никогда не ездили! И захочет ли оно довезти до места? От последних дождей на улице бессчетно луж, шофер имеет право не согласиться. Или доедет не до конца, а дальше — пешком. И снова участливые расспросы на самом деле просто любопытных или даже злорадных людей, и советы (ему, доктору), чтобы девочка сходила в амбулаторию над почтой — там умеют, если в глаз влетит какая-нибудь мушка, промыть. Через все это и предстояло добираться. Однако они в конце концов добрались.
Из-за молодого страха не появились, хотя и приехали, загорелые и повзрослевшие подруги, хваставшие белыми полосочками от бретелек. Правда, у одной, которой взбрело в голову, чтоб они загорели тоже, для чего она улеглась на голом пляже, полосочки сожглись и сейчас были в присохшей сукровице. Другая же незамедлительно побывала у мужчины Анатолия и, переполненная южными дрожжами, недолго ему противилась. После чего вообще забыла про все на свете, обалдев от радости, что настала наконец опасная, заманчивая, полная сладостных минут и капризов жизнь взрослой женщины.
А у нее настала жизнь одноглазая. Привыкая к своей беде в чужом помещении больнички под бесцеремонные комментарии сопалатниц (простодушно выражавшие мысли полевые жительницы сразу объяснили ей, что “теперь тебя никто не возьмет”, что “кому ты кривая нужна!” и что “второй глаз тоже завидит слабже, совсем слепая станешь!”), а по дороге домой, повернутая к стене, она почти не сталкивалась с недружелюбным теперь, оказывается, пространством. Зато дома обнаружилось, что часть мира все время куда-то девается. Перестали появляться даже никем не переставлявшиеся предметы. Она, скажем, не увидела любимого блюдечка и решила, что его или разбил отец, или ихняя с папой кошка.
Замечательное блюдечко удивительно переливалось и было как из стеклянной конфеты, причем казалось то цвета золотого, то красно-желтого. Вдобавок в красивом стекле мигали и вспыхивали блестки, непонятно как туда попавшие. Так поглядишь — есть, так — нету. В каких они местах, понять было невозможно. Сверху же оно было обслюнявленное, как фарфоровый медведь.
Сперва его не увидев, она его тут же увидела, но не обрадовалась, а из-за такой глупости заплакала. К тому же теперь она то и дело наступала то на лапу, то на хвост ихней с папой Кисе Бире. Та исторгала визг, и приходилось, обо что-нибудь стукаясь, шарахаться — в доме оказалось полно разных выступов и буфетных углов.
Стали появляться одноклассницы, сперва в ее участок зрения попасть приноравливавшиеся, а потом попадавшие сразу. Начались рассказы для незнавших, что’ на самом деле произошло. Хотя подруги, с которыми она ездила, так и не появились (они боялись встретиться с отцом, не зная, как объяснить, почему его не известили), зато заходили их матери, приносили варенье из кизила, которое привезли девочки, и неубедительными голосами сочувствовали. А отец глядел в пол и молчал. Матери поскорей уходили, оправдываясь, что вот Раечка прийти не могла, у нее интенсивное женское, и вы как отец тоже девочки меня поймете, но на днях она будет. Или “я понимаю, вас постигла участь, но Тома пока что догуливает каникулы, хотя все-таки вот-вот из лагеря вернется — у нее такие месячные, что неловко от остальных детей. Вы как врач и отец меня понимаете! И сразу, конечно, зайдет!”.
Но Тома с Райкой не зашли. Во всяком случае до событий, о которых пойдет речь, не появились точно.
Те, кто приходили, обязательно вспоминали Павку Корчагина и “Повесть о настоящем человеке”, а одна девочка, прежде только одноклассница, быстро заняла место Райки с Тамаркой и с докторской дочкой сдружилась. Погубленная и растерянная душа искала участия, так что новая сердечная подруга оказалась кстати.
С ней они и придумали красивенькую тюбетейку со свисавшей на один глаз бахромой. Нелепую, надо сказать, и дурацкую, но героиня наша теперь полагалась на любые житейские решения обретенной руководительницы жизни — новой подруги.
“Во! В натуре одноглазая!” — зашептались на танцверанде, куда подруга уговорила ее прийти на танцы. И все тактично в ее сторону не поглядели, хотя, конечно, поглядели.
Танцверанда располагалась в парке среди деревьев и по вечерам красиво светилась. С нее слышалась играемая через хриплый громкоговоритель музыка. Вокруг решетчатого ограждения околачивались матерившиеся подростки, которых по молодости на танцы не пускали. Зато они глядели на женские в шелковых чулках ноги — пол танцверанды был на высоте человеческого роста, и туда поднимались по ступенькам. В ближайших кустах устроила лежку никем не замеченная, потому что смешавшаяся с темнотой, зашедшая по глупости из лесу в парк лосиха. На танцверанде же изнутри решетчатой ограды по скамейкам сидели девушки с женщинами и разглядывали танцующих, а сами ждали приглашения, для чего опускали глаза или отворачивались в ничего не значащую сторону, причем, как ни старались не слушать, все-таки заверандное сквернословие воспринимали.
Отдельной группой толпились приглашающие. Кое-кто из них ждали белого танца, потому что к своим предметам подойти робели. Другие, наоборот, были развязны и самоуверенны. Они небрежительным шагом подходили враскачку к кому направились и брали их в дозволенные объятья. Постепенно всех разобрали, хотя некоторые совсем молодые девушки танцевали друг с другом, потому что танцевать с мужчинами презирали.
Ее не пригласил никто. Покуда не приглашали еще многих, ничего страшного в этом не было. Подруга возвращалась на место, взволнованная танцем с военным ухажером.
Но вот, как было сказано, разобрали всех, и она осталась одна. Все танцевали и старались на нее в тюбетейке с падавшей на один глаз бахромой не глядеть, потому что всем было ее жаль, и танцевалось им поэтому не в удовольствие. Так что, когда к ней направился Болявый, танцующие обрадовались, но внутренне удивились — такого, чтобы пригласить красивую, хотя окривевшую девушку, от ничтожного Болявого никто не ожидал. Чтобы она пошла с ним танцевать, не ожидали тоже.
Коротко о Болявом. Он проживал на нашей улице в последнем, ближайшем к свалке дворе. Народ там обретался всякий. Болявый рос в семействе, считавшемся хужей всех. Сам он тоже был хужей кого ни взять. Низкорослый, низкозадый, с тупой мордой, подбородок которой покрывали коросты от мокнущих болячек, с трахомными веками, а теперь еще и во вспухших возрастных угрях, он отсиживал в каждом классе по два года и сейчас работал подручным. Дома он ел пустые щи, наблюдал пьяных отца с матерью, как ни придешь, перепихивавшихся под лоскутным одеялом, спотыкался о ползающих по полу остальных детей, словом, был обношен и бессмыслен. То есть урод и выродок. А по кличке — Болявый.
Но настала повелительная молодость, и он, натерев пропотелые ботинки коркой от сала шпиг, стал приходить на танцверанду, однако до сих пор никого пригласить не осмелился. Однажды только, путаясь в ногах, пошел танцевать падеграс с другим таким же уродом из Марфина.
Вот все и поглядывали, пойдет она с ним или нет, ожидая, чтобы пошла, и тогда всехнее сочувствие бы кончилось, и можно было бы спокойно потанцевать. С другой стороны, все полагали, что согласиться на Болявого — такого просто не может быть.
Поскольку тот подошел с боку где бахрома, она сперва на приглашающий голос встала, а он уже разинул рот и руки, но, повернувшись и увидев, кто ее приглашает, замотала головой и села обратно.
Она отказала. Посрамленный Болявый поплелся откуда подходил. А она стала высматривать подругу. А подруга с ухажером уже с танцев ушли и, углубившись в кусты, куда сразу направились, напоролись на лосиху, и подруга невероятно перепугалась. Лосиха, точно живая тьма, поднялась до неба и, треща кустами, ушла на высоких ногах, оставив вместо себя еще большую тьму.
Прижавшись в страхе к военному, подруга, конечно, была бережно и заботливо обнята. Что было дальше, можно только предположить. Во всяком случае голову подруга потеряла и кустами поглотилась.
А она, не дожидаясь окончания танцев, ушла домой одна.
Темную вечернюю дорогу, хотя давным-давно знакомую, пройти оказалось непросто. Поврежденное зрение не давало увидеть в темноте разные неожиданности. Минуя заборы, она то подворачивала ногу, то ударялась лицом о выставившуюся из-за ограды хлесткую ветку. Словом, намучилась и наплакалась.
Это ее, и без того удрученную одиночеством на танцверанде, а также вероломством новой подруги, ее, красивую девочку, которой прежде посидеть бы не дали, а сегодня у всех на глазах приглашенную уродским Болявым, привело в совершенное отчаяние, и, чем больше она оступалась, чем чаще натыкалась на ветки, тем горше ей становилось.
Между прочим, кто-то вроде видел, что сразу после нее с танцев ушел Болявый.
Ей же мерещилось, что по другую сторону улицы, шепчась, крадутся поездные подруги, из-за нее не появившиеся на танцах, и сейчас решившие последить, как она доберется домой, чтобы, если что, помочь, потому что их мучила совесть. И хотя она никого не слышала, ощущение, что за ней крадутся, ее не покидало, правда, такое ощущалось всегда, когда приходилось идти по темным перед ночью нашим переулкам и прежде.
И она решила утопиться. В колодце. Для чего пробралась в соседскую беседку, прихватив в темноте из дому еще и отцову бутыль с формалином. Отец сто раз говорил: “Смотри не трогай это!”. Беседка находилась в заглохшем вишневом саду. Снова намучившись из-за темноты и одноглазия, она, сдвинув отъезжавшую заборину, пролезла в заборную прореху, пробралась сквозь высокую траву и очутилась у колодца.
Колодезный сруб, всеми забытый и последний в наших колоночных местах, окружали мостки из прогнивших досок. Почему-то считалось, что старые эти доски закрывают колодезную дыру. Серые и замшелые, с трухлявыми сыроватыми изломами, они опасно выглядели, и казалось, ступив на хоть какую, полетишь в бездонное горло. Казалось так еще и потому, что выгребные ямы позади дворовых будок тоже бывали закрыты схожим настилом, из-под которого содержимое, когда надо, откачивалось “торгсинами”. Ступать на выгребные щиты желающих, конечно, не было, хотя тут, в вишневом саду, был, как мы сказали, не настил, а всего лишь старые мостки. А еще к колодцу не хотелось подходить, поскольку в заброшенных садах трава в сыром углу всегда по колено, а под ней — влажный по причине постоянной тени грунт. Заходить в такую страшно — неизвестно, не приключится ли в пустоте под высокой зарослью какой-нибудь каверзы ногам. Именно эта, высокая с круглыми оладьями горизонтальных листьев трава возле нашего колодца на сырой понизу земле и росла.
Так что, решив утопиться, она все-таки побоялась ступить в темноте на трухлявую доску и в колодец сорваться. А значит, топиться передумала и пошла в беседку пить прихваченную отраву.
Когда она туда вошла, главной жутью было не то, что сейчас она отравится, а что в беседке есть кто-то опасный и затаившийся. И она поскорей стала глотать страшную жидкость. Захлебывалась, закашливалась, но пила. И вдруг запахло чем-то знакомым… А она пила и пила, хотя горло уже стиснулось, а запах, — она вдруг вспомнила! — был как от поездного дядьки, отогнувшего простыню, которой она занавесилась.
…За мокрой этой простыней она, как и многие в вагоне, спасалась от жары, а поскольку лежала голая, затеяла разные девчачьи приятности: трогала груди, которые уже год как перестали болеть и получились одинаковенькие и красивые, но мало пока что знакомые, а пока напухали, было все время неприятно. И остальное трогала, но палец далеко не запускала — девочки говорили, что от этого можно родить черта.
Чтоб неугомонный палец отвлечь, она в который раз принялась разглядывать помаду, какою обзавелась в ожидании опасной южной жизни. Представив же стройных, как у телеграфа, молодых людей, она опять потянулась куда не следует, раз все равно нельзя посмеяться из-за Тургенева-Пургенева с Томой и Райкой — обе пошли через весь поезд глядеть, кто едут в дорогом вагоне.
Тут она почуяла водочный дух и обмерла — с краешку отогнутой за ее подушкой влажной простыни (она лежала головой к окошку) появился глаз Тургенева-Пургенева, мужика, повадившегося ходить к их окну для любования выцветшими от зноя просторами Родины и, вообще, не к Харцызску ли подъезжаем. Притаскивался он к ним, потому что их было три девки, но в оправдание бормоча, что у него, мол, едят толстолобика в томате и пьют чай вприкуску, так что к своей фрамуге не подойти. Появившись, мужик садился на краешек заваленной свернутыми запасными матрацами противоположной полки и что-то мычал, а один раз поинтересовался “вы чего, как про Пургенева скажете, так ржать?”. Хохотали они тогда как сумасшедшие и прозвали его сразу Пургеневым.
Вместо Харцызска мужик ощущал сейчас скулой и бровью волглую теплую простыню, в полутьме за которой виднелось, как голая малолетка — сама брюнеточка — быстро шевелит ладошкой и тихонько сопит, и сам задышал выпитой четвертинкой. Глаз его был скошен куда надо, а ее глаз тут же скосился в его сторону. Со стороны его глаза шел сивушный дух, со стороны ее взгляда обозначилось замешательство. Она даже закрылась сверху рукой, потому что другая, замерев, и так закрывала где следует. Поняв, что обнаружен, мужик, конечно, глаз убрал…
Между тем, в беседке и правда кто-то был.
Когда она стала проваливаться во тьму, смерть, нестерпимей и неимоверней, чем паровозная резь в глазу, рухнула на нее раздирающей надвое болью, словно вывернулось наизнанку нутро и потекла главная кровь жизни…
Отец, придя заполночь с дежурства и не найдя дочку в деревянном их приземистом жилье, сперва просто не знал, как быть. Он ходил по двору и светил оставшимся с войны жужжащим фонариком (были такие — жмешь в кулаке на пружинный упор, фонарик жужит и производит свет). Искал он ее без толку и в комнатах, и у колонки, и на улице у калитки, пока не услыхал в соседнем саду какой-то хриплый звук. Он неумело перелез через забор (про болтающиеся заборины известно только детям), а потом, ступая по трухлявым гнилым доскам, чуть не провалился в колодец — одна хрустнула и подломилась. Он отскочил, наш несуразный доктор, отчего фонарик швырнул свет на верхушку старой корявой вишни и даже осветил клочок темного до пока еще не вставшей луны неба, меж тем как из-под ног его метнулась какая-то всполошенная сила ночи. Это была Киса Бира, но сердце у него упало вовсе… И тут опять захрипели. Очетливо и рядом. На полу беседки в прыгающем пятне слабого света лежала его девочка. Воняло спиртным, смердело блевотиной. Оттого что фонарик давал мало света, казалось, что в беседке повсюду темная кровь. Лужи, целые лужи крови. Еще в скудном освещении было видно, как горестная и голодная Киса Бира эту самую кровь на беседочном полу нюхает.
Быть может, вы знаете, как он ухитрился перенести дочку через забор, который только что с трудом перелез, чтобы попасть в сад? Я — понятия не имею. Я просто не постигаю, как вообще можно, непрерывно жужжа фонариком, совершить такое в глухом саду, да еще с полумертвой дочерью на руках!
Потом, когда он дома ее откачивал, считал и смазывал разрывы, промывал желудок и останавливал сочившуюся липкую кровь, он почему-то все время думал, что беседку надо продезинфицировать. Достав бутыль с формалином, совершенно спятивший от горя, он проделал это на исходе ночи, пока не встали соседи, причем обнаружил заодно девочкину тюбетейку со свешивающейся бахромой и кантиком под цвет платья.
Невероятно счастливая со вчерашнего в битком набитом собой сарафане подруга, придя узнать, как докторская дочка добралась, а на самом деле рассказать, как они с Вадиком сперва напоролись на лосиху, ничего не узнала, потому что отец из-за двери глухо ответил: “Она спит!”.
Подробностей этого случая имеется множество, однако рассказ пора заканчивать, хотя само событие из тех, какие в древности становились мифами, и, если вспомнить циклопов или Геродотовых единоочитых людей, дело можно повернуть, скажем, так.
Опившись спиртом, увечная девочка, кем-то в беседке изнасилованная, произвела двух уродцев. Сперва они, как показалось тем, кто при родах присутствовал, были в облике, скажем, котят. Стоп! Это же возможный миф! Наудивлявшись и посудачив, все к этому привыкли. Чего не бывает! Вот у Верки Пушковой трое детей, а от кого какой, неизвестно. Вот Соня Дозе, образованная девушка, а сошлась с шофером и живет с ним как с мужем. Вот Валька рожает и рожает от летчика, а он не понять где. Так что двое прасуществ, которых пока что в виде двух котенков носит за пазухой по одному из художественных моих вымыслов некий маленький мальчик, вырастут и в свой срок совокупятся, породив наш мир, каковой утвердится на семи слонах, стоящих на полочке дивана с полочкой. И от них-то поведет начало лопоухое наше племя, набредя на травяные улицы и напрочь позабыв собственные мифы.
Смеетесь! Какие, мол, такие прасущества?! Несчастная девушка, от кого она может родить! Ей в степной больнице уже это говорили. С одним глазом в общество слепых и то не запишут! Да и кто, вообще, ее возьмет?! Хотя, как сказать! Приедет, скажем, один такой из Винницкой области, неуверенный и застенчивый, потому что минус двенадцать близорукий, и они совсем неплохо заживут, но детей у них не будет. Она же плакала день, плакала другой, третий тоже проплакала — вот глаз и выплакала. А вообще говоря, до сих пор плачет!
Возможно все-таки, что до беседки за ней и правда шел Болявый. Или еще кто-нибудь. Такое предположить вполне возможно. Одного только нельзя. Вернуть глаз.
А возможно, они с отцом переедут в другой город. Он ведь совсем замолчал и только ходил за ней как врач, а матери у них и так не было. Или же несчастная девочка перебралась куда-то к тетке. Словом, могло быть и так и этак, а что выжгло глаз — точно. И вроде бы паровозной искрой… Однако мы с вами приехали! Москва! Спасибо за компанию!
— Погодите! Но что все-таки было дальше?
— Какая любопытная! — улыбнулся красиво выбритый мужчина миловидной попутчице, появившейся в его купе не так уж и далеко от Москвы — в Орле. Ей было срочно в столицу, других билетов не оказалось, и она взяла в дорогой вагон, а увидев загорелого после отпуска интересного мужчину, возникшего из двери в стене, притом что купе оказалось на двоих, оробела. Сосед, однако, попался внимательный и приятный, а еще необыкновенный рассказчик, умевший порассказать такое, о чем и подумать даже неловко…
— Звоните! Телефон у вас есть. Всё и узнаете!
Чреватая идея
“Наш будет не такой, — созерцая в окошко детей, оравших на узкой — не шире четырех луж — травяной улице, тешился внутренней мыслью бывший беспризорник, а теперь учитель геометрии Н. — Дитя должно быть безупречно, как учебник Киселева”, — помыслил он вовсе уж несуразное.
Он и жене говорил: “Наш будет не такой”, но в последнее время они заговаривали об этом все реже.
Что ж, начало рассказа составилось, и сейчас я убью воспоминание. Как это делается, сочинители знают. Кое-кто об этом даже писали.
Чтобы с воспоминанием покончить, его следует, сообразно умению, записать. Бывшая реальность перейдет в слова — скучные постояльцы словарей, те для связности и благообразия соединятся с еще словами, которые вообще ни при чем, и будет больше не вспомнить, каким давнее событие в памяти оставалось. Ты же, все проделавший, станешь хранителем разве что апокрифа собственной жизни.
Вот и приступим.
…Кормили нас огороды, а поила колонка. Колонка-поилица торчала из квадратика старого асфальта у пересечения травяной улицы с булыжным трактом и, как всякий городской источник или фонтан, была местом ненамеренных встреч. За свою жизнь каждый хотя бы раз, но повидался тут с каждым другим. На самом деле каждый с каждым встречались у колонки не сосчитать сколько.
Чугунное водоразборное устройство было добротно отлито и сдавалось только зиме, но про это не сейчас. Летом же можно было видеть, как некий совсем маленький мальчик, пришедший с отцом за водой, пытаясь нажать, тянет вниз небольшими руками тяжелую колоночную ручку. Та, однако, не шевелится, и колонка струю не дает. Мальчик, чтобы маленькие ладони не съехали с гладкой тяжелой железки, использует оставшийся от литья ощутимый продольный шов и на ней повисает, ибо из-за минимального роста сделать это может…
В предлагаемом повествовании мы исходим из того, что с нашим героем — учителем геометрии и бывшим беспризорником — такого в детстве не происходило, потому что с отцом (да и с матерью тоже) он никогда никуда не ходил. Ни по воду, ни лечить зуб в поликлинике, ни на каруселях кататься. Родителей у него не было. Однако сейчас не об этом.
Хотя учитель Н. к ученикам был поголовно не расположен, приходя в новый класс, он сразу его завоевывал. Происходило все вот как.
Говоря первые слова о науке геометрии, учитель Н. — как бы между прочим — безо всякого циркуля описывал правой рукой на доске идеальную окружность, после чего производил то же самое рукою левой. Класс от невиданных манипуляций замирал, и приручение бывало завершено.
Порабощал он внимание к себе, а заодно к Евклидовым вымыслам, еще и простецкой грубостью, и проницательностью насчет творимых под партой гадостей, которые другими учителями были незамечаемы, и вызывавшим в учениках ликование уличным словцом. Все это плюс беспризорное педагогово прошлое вселяло в сидевших за партами послушание и трепет, не говоря уже о поголовном увлечении геометрией.
Он же их не уважал нисколько. Не именно вот этих конкретных, а вообще.
Н. был не расположен к школьникам, поскольку невысоко ставил человечество в целом, а сталкиваясь с ним в стадии детства, свое небрежение переносил на учеников, хотя, будучи принципиален, кого-то из невинно глядевших на него маленьких негодяев все же отличал и приемлемое в них находил.
Скажем, у двоих.
У одного, которого прозвал Квадрат Разности.
Склонный к языковым и мыслительным изощрениям, о чем разговор еще будет, он придумал такое прозвище ученичку, чья способная натура (что было видно по живым глазам, по находчивой речи, по быстрому, когда припрет, переходу от неминуемого второгодничества в успевающие) никак не совпадала с разгильдяйством, каждодневным неприготовлением уроков и составляла с этими прискорбными чертами разность столь заметную, что ее правильней было счесть возведенной в квадрат. Отсюда и Квадрат Разности.
Второго он прозвал Разночинцем, а мы давайте отметим совпадение в обеих кличках корней, то есть что эти двое разнились от остальных прочих.
Он, к примеру, видел, как Разночинец, предварительно проорав “к рулю пригнися!”, перепрыгнул, словно в отмерялу, мчавшегося на него велосипедиста-сверстника. Наблюдал он его и перепрыгивающим любой забор, и стремительно бегавшим — причем куда стремительней, чем когда-то сам Н., хотя своими беспризорными ногами педагог помнил бег до мелочей. Ему ведь приходилось удирать и от здорово бегавших московских дворников, и от лавочников, и от умевших припустить нэповских милиционеров.
Наблюдал он Разночинца и в зимних обстоятельствах. Однажды Н. отправился на каток. Пело радио. Красиво падал снег. После тихого парка с яркой фонарной дорогой бывал проход на “английском спорте” (Н. был владельцем этих редких с непонятными винтами коньков) по толстенным доскам пола, измочаленным посетителями, ковылявшими на своих “гагах” и “норвегах” к тусклой раздевалке для сдачи одежды в грубое окошко. Потом спотыкание тоже по дощатому, но теперь уже заснеженному спуску и съезд с него на лед паркового пруда, а там, после многолетнего перерыва, привыкание к скольжению и преткновения на двух долгих через весь пруд трещинах.
Пока он приноравливался, из низкой пурги, вздымаемой плевавшей на хоть какие трещины змеей, закладывавшей на повороте, заводя ногу за ногу, виражи, мимо него, чуть ли не на него, как по команде севши пистолетиком на свои двадцать пять ног, на страшной скорости пронеслась череда сверхкатальщиков, от которых отделился, словно из пращи вылетел, кто-то один и, произведя ледяную пыль торможения, подъехал боком. Это был Разночинец. “У тебя конек отломился”, — сказал Н., гордо высясь на “английском спорте”. “А я второй тоже отфигачу!” — и ученик отломал проржавелый нос второй норвежки.
Некаждодневные эти качества слободского мальца импонировали Н., и он с оговорками, но вычленил его из прочих тоже.
Хотя он этих двоих и отличил, что послужило в будущем поводом для одной жизненно важной просьбы, о которой, когда придется к слову, скажем, они все равно были не такие, какими следует быть человечьим отпрыскам, а его ребенок таким будет. Они с женой произведут его через пять лет. Почему через пять? А потому, что он так решил.
Невысоко ставил Н. и коллег по учительской, и тоже не из-за чего-то (хотя многих было из-за чего), а вообще. Просто, как мы сказали, не уважая. В любых разновидностях и возрастах. А еще не терпел раздела своей науки, где появлялись неконкретности. Совершенно, например, не выносил число “пи”, которое, уйдя из-под власти циркуля и линейки, переметнулось в неотчетливый мир, в хаос приблизительностей, поправочных коэффициентов и лекал.
Но о лекалах дальше, а пока что Н. опять же без циркуля описал мелом свою неукоснительную окружность. Сегодня разговор пойдет о ее длине и о площади круга. В его нервную организацию согласно программе заявится это самое “пи”, раздражающее нескончаемостью и неуловляемостью, а значит, дефективное. Диву даешься, как вообще таковые выблядки порождаются из безупречной геометрической премудрости!
В виде укороченном — 3,14 — число это стерпеть еще можно. На сложенную для его запоминания гимназическую фразу “кто и шутя и скоро пожелаетъ “пи” узнать число, ужъ знаетъ”, согласиться тоже можно. Но и она на десятом знаке лжет! Словом “знаетъ” округляется до шестерки фактическое пять!
Нет! Не выносит он эту десятичную дробь. Предпочитает поменьше о ней думать. А если и думает, она представляется ему детдомовским в потеках и шелушащейся краске коридором, который приходилось пройти, когда вызывали к директору. По бесконечному этому в бегающих мокрицах темному ходу были укладены хмурые дрова, и количество их в каждом штабельке наверняка соответствовало какой-нибудь цифре числового трансцендентного образования, попавшегося ему в какой-то книжице в нескончаемом, вычисленном индийским гением Сарасватрой виде.
Детдомовский коридор, в конце которого располагается нестрашный обормот директор, пахнет кошками, хотя всех кошек приютские давным-давно перевешали за помойкой. В жизни он, как выяснилось, никогда не кончается. Позади распоследней в безоконном углу поленницы вовсе затаилась жуть. Уж не Брадис ли там вычисляет на бумажке до несусветного знака длиннохвостые свои мантиссы? Унылый шепчущий циферки Брадис ему так же неприятен, как, скажем, лукавый финикиец меднообутому лакедемонянину…
Начертав изумляющие окружности, изображать которые Н. годами тренировался, как для выработки характера привыкал к бритью тупой бритвой, съеданию по крупинке миски гречневой каши или хлебанию щей дырявой ложкой, он углом глаза — а угол этот у него будь здоров и больше ста шестидесяти градусов, — замечает, что Квадрат Разности занят чем-то посторонним.
Учитель Н. к нему направляется, и Квадрат Разности быстро закрывает тетрадку. Н., однако, ее изымает, раскрывает и видит начертанные на геральдическом щите какие-то три буквы. С виду словно бы не наши, а все-таки наши, но лишенные каких-то фрагментиков и потому непонятные. Якобы непонятные! Учитель Н. рунические эти письмена разгадывает сразу.
Перед ним шифр.
Да. Квадрат Разности решил обзавестись гербом и девизом. Это его страшная тайна, а девиз гордый — “Везде быть сильным!”. Три же обкусанные для нераспознания буквы — “ВБС”.
— Так! Герб! На щите! — победительно говорит Н. — Шифр! Тоже мне секрет! “ВБС” значат твои каракули. Логически я говорю? Но что они значат? Может быть, “Вот Болван Стоеросовый”? Или это инициалы какой-нибудь зассыхи, в которую мы влюбимшись? Скажем, Василиса Безносова-Соплятина!
Класс от хохота хватается за животы.
— Или Вераида Бабонова-Суходрач?!
Ученички принимаются колотить крышками парт.
— На перемене поговорим.
На перемене Квадрат Разности признается, что собрался Везде Быть Сильным, и учитель Н. получает в руки ежедневную его судьбу. Вызовет к доске и предлагает: “Ну-ка побудь везде сильным!”. Квадрат в ответе путается, а Н. на весь класс декламирует: “Мужики пилили лес — выпускали Ве Бе Ес!”, нарочито произнося в именованиях букв ехидный звук “е”.
А потом вызовет кого-нибудь.
— Изволь, недовдутый, описать нам окружность хотя бы циркулем!..
Все это сейчас нелегко воспринимается, но еще трудней рассказывается, поэтому лучше продолжим уничтожать воспоминание.
Итак — отец, колонка, мальчик.
…Отец, конечно, терпеливо ждал, однако, чтобы колонка, нажавшись, произвела струю, мальчишечьего веса было недостаточно. Тогда мальчик, будучи детенышем человека, а значит, наделенный дьявольской догадливостью, обхватил ногами колоночный ствол, то есть создал необходимую точку опоры, напрягся и перевернул весь мир, иначе сказать, впервые добился, чтобы из колоночного клюва полилась стеклянная струя. Создать белую и шумящую он пока не умел. Натужившись и надувшись, мальчик не давал стеклянной струе прекратиться, ведро же, висевшее на округлом кране колонки и удерживаемое от соскальзывания литым, схожим со стрелковой мушкой выступом, навстречу струе сперва зазвенело, а потом пошло издавать ровный звук наполнения и наполнялось, наполнялось, наполнялось. И переполнилось. А мальчик со своим достижением не расставался. А отец тем временем с кем-то, за водой пришедшим, разговаривал. А ведро переполнялось, и вода, переливаясь через край, стекала по холодным его оцинкованным бокам, падая потом на старый асфальт, который от этого потемнел, и счастливый мальчик одеревенел в удавшемся усилии, но уже устал и пыхтел, а потом вообще остановил дыхание, и было ясно, что, когда он опять вдохнет летнего воздуха, руки ослабнут, ручка, взъехав, уйдет с водоливной точки и первое в его жизни колоночное достижение прекратится.
Отец разговаривал, вода текла, около мальчика толпился воздух, ожидая ненаступающего вдоха и недоумевая, отчего существо это, лет пять назад возникшее и потеснившее воздушные области маленьким своим телом, а затем год от года забиравшее места все больше, сейчас нарушает договор жизни, не позволяя ему, тихому воздуху, войти внутрь и, как положено, побродить по нехитрым закоулкам мальчишечьего нутра.
Но вот отец сказал: “Хватит. Видишь — переливается, и дядя тоже ждет”, и замечание это совпало с предельным усилием маленького наливателя. Он наконец вдохнул, руки, как и предполагалось, ослабли, струя прекратилась, а он, поставив ноги, бросился к дяде и отцу, восклицая “я сам нажал! я сам нажимать умею!”, и, отдышавшись, налил дядино ведро тоже, но сил у него теперь было мало, поэтому струя прерывалась, и отцу, покуда сынок его, повиснув на колонке и надувшись, глядел в небеса выпученными от усердия глазами, пришлось незаметно приложить к литой ручке палец.
— Я колонку нажал! Я колонку нажимать умею! — говорил всем и каждому в этот и другие дни маленький нажимальщик, новый в человечестве Водолей…
Однако я тоже про это дело кое-что знаю и, чем о других, расскажу о себе.
Потом я добился струи белой и шумящей. При небольшом нажиме она сперва появляется ровная, не перевитая и гладкая, как сужающаяся книзу стеклянная трость. Но если нажать посильней, а такое возможно только при накопившихся с возрастом (пока еще дошкольным) силах, внутри колонки что-то начнет шуметь, вода утолстится, перестанет быть полированной и прозрачной, наберется воздуха и от его пузырьков станет белой. Достигнув асфальтового обрывка, она, в отличие от стеклянной, разобьется в брызги, тогда как первоначальная, журча, утекала полоской в канаву.
Белая бьет сильно, и, когда дожмешь до упора, округлое навершие колонки, приподнявшись, слегка сместится — его изнутри сдвигает какая-то железина, так что на четырех своих винтах, неплотно прикрутивших его к стволу колонки (намертво привинтить литье к литью невозможно), оно и скособочивается.
Иногда колоночная ручка застревает и тогда ее можно тихонько отпустить — ведро дональется само, а ты можешь пока с кем-нибудь поговорить и даже заговориться. Когда же вода польется через край, прежде чем ведро снять, следует, уведя дужку с центральной позиции, его наклонить и плеснуть лишек на асфальт, и так уже залитый стекавшей по ведерным бокам водой…
В детдоме, где вырастал Н., колонки не было, а хоть бы и была, столь дотошному ее постижению помешало бы многое и многое.
Касательно же геометрии, преподавателю Н. (и мне тоже) представлялось (а мне все еще представляется), что Евклидова постройка достойно довоздвиглась только в наше с ним время, а именно с завершением исполненного классической простоты учебника под одноименным названием.
Никакой другой, учась до и после по многим, я не могу поставить рядом, ибо сей был вдохновенным подвигом величайшего из дидактиков Андрея Петровича Киселева, непрестанно его улучшавшего. И сам Киселев, и его детище пришли к нам еще из дореволюции, научая народ слева писать “Дано”, потом проводить вертикальную черту, а справа от нее — “Требуется доказать”. И хотя Время совало в это самое “Дано” всякую жуть: голод, грязь, братоубийство, отцеубийство, вшей, беспризорников, реющие флаги и красный стрептоцид, а справа — в “Требуется доказать” (никак не доказывая), что все, оказывается, хорошо, что “я другой такой страны не знаю”, у Времени мало что получалось и ничего у него не доказывалось.
Оно все время ходило в неуспевающих, наше Время.
Но почему? Почему? Ведь лучшие евклиды, подперев лысые лобачевские, как дважды два доказывали что хочешь? А потому, что несостоятельны были аксиомы. Три кита.
Киселев же, оборудовав классический фронтон портиком постулатов бесспорных, в соответствующих классах средней школы производил невероятное, последовательно научая всех строгой точности и точной строгости. И такого больше негде было набраться.
Некоторые на этом погорели. Привыкнув жить в построениях безусловных, они, столкнувшись с допустимостями, а до того — сбитые с толку числом “пи”, угодили в приблизительный мир практических наук, обслуживаемых разбитной пособницей — высшей якобы математикой, и стали субъектами с лживой речью и приспособляемыми к случаю путем умножения на поправочные коэффициенты неотчетливыми мыслями.
А шедевр он и есть шедевр, и пусть прячут глаза методисты, ради собственной спеси низведшие с пьедестала “Геометрию”, заместив ее разными жидконогими суррогатами. Пусть будет забыто их имя, а вы, нынешние взрослые и дети, действуя исподволь и настойчиво, раскопайте где-нибудь Киселева (учебный материал бесцеремонными руками подростков быстро уничтожается) и подивитесь тому, как выглядит учебник с хорошими манерами, воспитавший лучших людей нашего отечества. В Педагогической библиотеке его шифр — 513(075) К-44.
Из лучших ли был педагог Н. или не из лучших, он оставался приверженцем геометрии циркуля и линейки, а также человеком Евклидова пространства в изложении Киселева. Он даже на каком-то съезде Андрея Петровича видел, но подойти к демиургу не решился. Лакедемонянин в нем — а в нашем педанте, как мы знаем, было многое от лакедемонянина — оробел.
В некотором роде меднообутый Н. был подобен “секущей”, образующей в параллельных равные углы. То есть если некую прямую счесть эталонным путем жизни, то параллельная ей, обеспеченная равноположенным углом, будет идеальной стезей житья проживаемого. Иначе говоря, секущая, образуя равные углы (углы зрения, рассмотрение под углом и прочее, с углами связанное), непременно определит и направление верного бытия. И останется только вызволить или, лучше сказать, вылущить человека из каждодневной и всеисторической лжи. А поскольку чужие судьбы нашего Н. не занимали, он вылущивал самого себя. Причем неотступно.
Хотя воспитывался он с беспризорниками и сам был из них, то есть детство его изобиловало примечательными личностями и художественными характерами, натуры эти бывали искажены навыками каждодневного житья, то есть лишены главной правильности, а значит, с точки зрения Н., недовдуты и несовершенны.
И он теми, с кем рос, небрегал. Небрегал их (и своими тоже) способами жизни: попрошайничеством, вокзальным шнырянием, скаканьем у асфальтовых чанов, пожиранием вареных колбасных обрезков, а также выклянчиванием белужьей и осетровой крошки. По царской еще традиции в Великий пост вся Москва съедала невероятное количество рыбы, в том числе белого и красного товара. Больших белуг даже поштучно подвозили на телегах. Катится телега, а на ней одна громадная рыбина. Когда же сообразно приготовленную необыкновенную снедь потом нарезали, с ее доисторических боков открашивалась наиболее вкусная плоть. Покупатель обломанный товар не брал, и ущербная разделка шла чуть ли не задарма, а уж крошку, которой набиралось куда тебе, раздавали.
Еще в поисках серебра и золота он лазал с оравой оборванцев по развалинам бессчетно разрушаемых церквей, хотя находил разве что обрывки кружевных со сползшей позолотой жестяных подзоров, а однажды подобрал золоченого алтарного голубя — символ Святого Духа, но с обломанным носом и от дождей облупившегося до красного полимента, каковой накладывается, прежде чем деревянную поверхность золотят.
Заодно наблюдал он, как грубая чернь, подбиваемая безоглядными горлопанами, эти строенные на века церкви крушит, хотя полагал, что в церквах людей сбивают с толку точно такие же грубые мужики, но в рясах. Этих пацаны не любили, редко когда получая от них булку или головизну, зато выслушивая пустые для привольной жизни поучения.
И все-таки куда больше его не устраивала податливость тех, кто без разбору и оглядки следовал и густоголосым долгогривым мужикам в бабьем платье, и сухолицым баламутам в кожанках.
Быстро взрослея, он уже в детдоме стал обнаруживать черты себя будущего. Облупленный Святой Дух “в виде голубине” пребывал в тумбочке, ни на что полезное не вымениваясь, причем так и не выменялся, хотя Н. повзрослел окончательно, непрерывно при этом вылущиваясь из навыков и зависимостей, в описанном случае великопостных, хотя уже и совдеповских, а затем — вообще присущих человеку как таковому.
Еще он не жаловал ни в себе, ни в других пристрастия к лозунгам, напрасные замыслы, ложные цели и самоуверения, что с понедельника, мол, начну новую жизнь. То есть начисто отрицал любые житейские псевдопозиции.
В славимых молвой и школьным процессом северных ледовитых героях, отважных летчиках, стойких людях-гвоздях и Рахметовых он быстро определял недочеты и распознавал несовершенства. Даже первейшие из образцовых, по его мнению, бывали сомнительны в своей правоте и, следовательно, никчемны.
Для себя Н. во имя безупречности придумывал разные испытания. То, как было сказано, брился тупой бритвой, которую, вырабатывая стойкость, прекращал править на ремне, и при таковом истязании ухитрялся не порезаться. То для развития головной мускулатуры учился шевелить ушами, то начинал спать с руками за головой, потому что так легче, если что, рывком встать. То обучался засыпать как-нибудь еще: ногами, например, на подушке, а головой, где ноги.
К другим он бывал тоже требователен. Если его спрашивали “Закурить не найдется?”, он папиросу не давал, а, протягивая двадцать копеек, говорил: “Поди купи себе сам!”.
В панцире своих принципов (игра слов принадлежит ему) Н. словно бы пенял миру: “Ну ты, недовдутый!”, хотя окружающая жизнь недовдутой быть предпочитала, а уж ученики его были недовдутыми точно.
Наперекор времени он было заинтересовался небесами, но Евангелием не проникся, сочтя иносказания и притчи лукавым уходом от необходимой прямоты, то есть опять же уловками. Не устраивали Н. говоримые, по его мнению, надвое Иисусовы ответы, к примеру, с динарием кесаря или спасительное “Ты сказал”. Забавляло, откуда евангелисты, в Гефсиманском саду всё проспавшие, могли знать про одинокое Моление о Чаше. Поучения же апостола Павла напором и категоричностью вовсе напомнили ему детдомовские уроки политграмоты — что-то вроде “отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног”.
И уж совсем окончательно он махнул рукой на божественное, не сумев выпутаться из собственного измышления, а именно, может ли Господь сидеть в тени сотворенной им же скалы, прячась от лучей сотворенного им же солнца? Кого в таком случае почесть создателем тени? Если Его, зачем тогда скала? Если солнце — тогда при чем Он, или зачем оно тоже? И уж зачем вообще тень Творцу света?
Со временем сложившийся в жесткого чудака геометрический педант Н. окончательно пришел к выводу, что щепоть эллина, вращавшая головку античного циркуля, куда резонней, чем щепоть крестного осенения, ибо четверократные перемещения руки — пустая выдумка. Как, скажем, квадратура круга.
Меж тем, оконечья циркулей для удобства Евклидова трехперстия к нашему времени изготавливались с превосходными рифлеными державками, по которым, кроме мелко нанесенных канелюр, шли незримые винтоходные линии, дробившие канелюры в посверкивающие металлической пылью кристаллики.
Так выглядели они и в огромной готовальне, к которой Н. перешел от окна, где в начале рассказа подумал про непорожденного пока что им с женою ребенка “Наш будет не такой!”.
Готовальня у Н. была замечательная. Нет-нет! Не рихтеровская. Хотя рихтеровская считалась образцовой. Перед ним распахнул свои необъятные створки складень прославленной фирмы Герлаха в Варшаве.
Чего только не было в этом черном замшевом космосе! Кронциркуль. Трехконечный циркуль. Волосяной циркуль с отставленной ножкой на винте — такой тоже имелся! Двойной рейсфедер для толстых линий. Циркульная ножка с шарниром. Русский циркуль, наконец! И все, подобно плоскому клину сверкающих хромом и полировкой перелетных птиц, куда-то устремлялось, как оно бывает в ночных высях, когда, поблескивая пером, вытягивая точнейшие шеи и сомкнув рейсфедерные клювы, летит таковой птичий караван по небу. Еще герлаховская готовальня приводила на ум небесную чертильню Господа Созидающего, понадобившуюся Творцу для окончательной доводки и дочерчиваний, инструмент, который (когда мир окончательно сотворится) больше не станет нужен, и ангелы раздробят его в звезды, истолкут в светлую пыль, дабы никто не мог впредь попользоваться Создателевым приспособлением. А пока наш мир недосоздан, увлеченный Господь все еще чертит. И чертежная доска из первейшей липы удобно лежит на Тарпейской или какой-нибудь еще скале, с которой в будущем станут срываться и убиваться дураки скалолазы.
Она была необычайна. Купленная по случаю. Трофейная. Обтянутая изнутри черной замшей, по какой причине продолговатые канавки, в которых помещался сверкающий прибор, приходилось очищать жесткой кисточкой, для большей жесткости ее еще и подрезав. Еще там располагались в соответственных вмятинах лекала и мелкая для правки рейсфедеров наждачная бумага. И бархатный напильничек для того же. И черная трубочка с запасными циркульными иголками, и особая кнопка, втыкаемая в чертеж, дабы иголки в концентрических случаях ватман не расковыривали, а уставлялись в кнопочный упор.
Н. разглядывал свое сокровище часами, проходился фланелью по козловой коже плоского корпуса и поражался единственно разумной форме инструментов и приспособлений. Еще у него имелись слоновая бумага с водяным знаком и первостатейные парижские линейки — грушевые, с изображениями циркуля, угольника и транспортира. Линейки он предпочитал лекалам (пускай тоже грушевым), ибо к этим наш педагог испытывал нерасположение тоже, а об эллипсах вообще старался не думать. Произвольная изощренность лекал была из того же криводушного мира, где никак не завершит свои три целых и четырнадцать сотых коридорное число “пи”.
Попротирав кронциркуль, на каковой он сперва подышал, Н. снова оказывается у окна и снова озирает мир. Вот проехал по мощеной, которая слева, улице трофейный “Опель” с долгим радиатором, провисающим, как позвоночник старого продолговатого животного. А-ы-а! — сигналит автомобиль шутовским своим сигналом, остерегая играющих крикливых детей, а наш Н., дабы спрямить возникающие мысли, переводит взгляд на изделие завода “Водоприбор” — колонку, возле которой всегда что-то происходит. “Интересное дело — появляется в мозгу Н. характерное для него умозаключение, — сперва отливали колонку, теперь льет колонка. Это потому, что все течет, а в здешнем случае — льется!..”
…Меж тем, когда, удерживая одной рукой литую ручку, у меня хватило сноровки навалиться животом на колоночное оголовье, я наловчился зажимать струю ладонью, слегка ослабляя в каком-нибудь месте прижатие, дабы из образовавшейся щели завырывалась струя веерообразная. Умело направляемая, она улетала далеко, и можно было кого-нибудь, стоящего метрах в пяти, облить. А если обливать было некого, струя ударяла в протянувшийся рядом высокий забор, за которым нервничала овчарка, и горячий забор этот, потемнев в месте главного удара, а в местах попадания отдельных капель посерев, на глазах высыхал. Водяной веер, однако, был своенравен, и, если из-за неумения распорядиться собственным центром тяжести ты неловко переступал с ноги на ногу, ладонь могла приотвориться в сторону тебя же, и тогда струя била в живот, но эта вода на майке и штанах так быстро, как на заборе, не сохла, и, можно сказать, не высохла до сих пор…
Стоя у окна, учитель Н. видит плетущихся к нему двух учеников. “Вечные двигатели несут!” — догадывается он. Вчера на уроке наш Н. в полную циническую силу потешался насчет невозможности измыслить вечный двигатель — очередное человеческое самообольщение.
И правда! Оба за истекшие сутки вопреки разуму изобрели каждый по двигателю и несут показывать чертежи. У них с собой еще кое-что — зная его любовь к чертежному инструменту, ученики прихватили бронзовую козью ножку, найденную в земле возле паркового дворца, которой наверняка пользовался еще крепостной архитектор. Отчищенная и надраенная асидолом-мылонафтом козья ножка выглядит вся как из золота и своим причудливым совершенством ничуть не уступит герлаховскому комплекту.
Когда они, постучавшись, входят, учитель искусно исполняет на обложенной папиросной бумагой расческе “Ёлку”, произведение композитора Ребикова. Проекты вечного двигателя, даже не глянув, он кидает в печку. Один — сперва скомкав, а другой порвав. Благосклонно, хотя и невозмутимо приняв козью ножку, Н. в свою очередь демонстрирует гостям грандиозную готовальню, а затем слоновую с водяным знаком бумагу. Потом снова подходит к окошку, глядит в него и обращает долгое поучение к обескураженным гибелью проектов и потрясенным готовальней гостям.
“Вот играют дети, — говорит он, — которым предстоит стать взрослыми, то есть или помыкаемой швалью или приноровившимися к правилам жизни пройдохами. Всякий день они приучаются криводушию и опаскам. Забредя, к примеру, в чужой заулок и наткнувшись на тамошнего сверстника, они, обнюхиваясь, спрашивают: “Кто за тебя заступается?”. Разве не так, идиоты, оно происходит?”
Гости с услышанным откровением соглашаются.
“А вон те, сперва швырявшие друг в друга комья глины (и ведь неметко!), все как один хватаются вдруг “за черное”, потому что проехала карета скорой помощи. А потом в своем уподлении затеивают уравниловку, то есть передают — упасая себя! — кому-нибудь другому горе. Горе-плакать тыщу раз!
Вот, увидев приехавшую “эмку”, они канючат: “Дядь, прокати!”, а если велосипед — “дай прокатиться!”, а если просто кто-то взрослый вышел из дому, маленькие девчонки тут как тут. “Дядь, покружи!”. То есть просят, умоляют, напрашиваются.
Вот они образовали круг, играть в волейбол. С вылетами. Их всегдашняя охота выпендриться игру разрушает. Уже после третьей передачи — свара, а какой-то один, рисуясь перед девочками, наладился, дурак, отбивать мяч с разными ужимками и только портит игру.
Пошел мелкий дождик — все пляшут и орут: “Дождик-дождик пуще, поливай капущи!”. И никто не знает, что правильно (это Н. где-то вычитал) “поливай-ка пущи!”. Горланят же они про свои капущи, потому что в диком слове для них сразу есть барачные капуста и щи. Дождик, как просили, пошел “пуще”, а они снова пляшут и вопят: “Дождик, дождик перестань, мы поедем в Эривань” (надо же — в Эристань!), но уже не приговаривают “Богу молиться, царю поклониться!”. Не те времена! То есть снова капризничают и привередничают (то “пуще!”, то “перестань!”). И тут не перестают клянчить, осторожничать, вымаливать и ловчить!
Вон у колонки какой-то мелкий экземпляр якобы человека пытается ее нажать. Отец же — глядите! — пока его отпрыск, повиснув на ручке и надувшись, уставился в небеса, полагая, что нажал сам, незаметно прикладывает к этой ручке палец. А дитя потом пойдет всюду хвастать и чваниться.
Как же столь малые эти существа умеют лгать, притворяться, прикидываться, обманывать себя и всех тоже! Еще недовзрослые, они уже недовдутые. Логически я говорю?
До чего странны их игры! Почему, словно документ при облаве, они предъявляют зелень? “Не брать, не рвать, вашу зелень показать!” Почему от кого-то убегают, приучаясь к виноватости? Почему кого-то догоняют, виноватя этого кого-то? Если убегаешь, будь недогоняем! Если согласен, чтобы тебя останавливали, имей при себе зелень! Если замираешь на окрик “штандр”, значит, ты дурак!” — вот что говорил, обращаясь как бы сам к себе, учитель Н.
Ученики глядели на приоконного витию, он глядел в окно и вдруг порицающе и негромко, словно бы снова сам себе, сказал словно бы про заоконных:
— И все или уже онанисты или вот-вот ими станут, а ведь не знают, болваны, что от этого на ладонях волосы растут!
Гости быстро глянули на ладони, но спохватились и независимо друг от друга покраснели…
Итак, он судил мир (и преображал себя) по какой-то неведомой даже нам странной методе. Однако про беспризорников есть книги, из которых вполне многое можно узнать. Повторюсь только, что обстоятельно изображаемой нами колонки в его жизни быть не могло — в детдоме воду брали из колодца.
Для того же, чтобы понять, чего у нашего Н. с малолетства не было, поговорим о разных вроде бы пустяках, про которые, размышляя о детстве, мы даже не вспоминаем. О чем-то вовсе незначительном из ранней поры жизни, когда они и происходят — первые радостные постижения и первые горестные оплошности. Он же, особо радостных не зная, воспринимал огорчительный для домашнего ребенка какой-нибудь казус как нормальное событие сиротского своего бытия.
Состоявшееся и потому незабываемое детство — это вспрыгивание на подножку набирающего ход через ранние годы жизни трамвая, это цепляние к пролетке, когда ноги, утверждаясь на рессоре, уходят ей под брюхо, а тротуарный благожелатель кричит извозчику: “Эй, к тебе прицепились!”. Причем все проделывается втайне от мамы и папы.
Он тоже катался на подножках. В этом была его безусловная, никем, кроме постовых, не стесняемая свобода. Однако его трамваи шли не через детство, а через уже жизнь, и вспрыгивание на подножку грозило не столько родительской ругней, сколько попаданием под колесо.
Величаво лакедемонствуя, он просто не принимал в расчет, что становление маленького человека происходит прихотливо, что пока ты, скажем, болеешь, мама от тебя не отходит, а в последний день (ты уже выздоровел, но расставаться с ее самоотверженностью неохота) о тебе забывает и не отлучается теперь от керосинок, то есть выздоровление — конец материнским заботам, хотя тебе это неприятно, как неприятны в постели крошки, покуда мамина рука быстрыми движениями не вышаркнет их прочь.
Не учитывал он, что, кроме окрика и приказа, бывает еще и диалог, а навык в нем приобретается в те правремена, когда сидишь на горшке и на сотый мамин вопрос “уже?” отвечаешь “еще не уже”, и снова через какое-то время “уже?” и снова “еще не уже!”.
Что в нестерпимом после бани холоде предбанника (который был ему, конечно, известен), отец, натягивая на тебя свитер и заговорившись с соседом по скамейке, на полдороге свитером застревает, и твоя голова получается стиснута. Ты же, задыхаясь, ожидаешь воздуха не от собственных действий, а от отцовых.
Не знает он, что после чтения “Страшной мести” находит такой ужас, что отцу ничего не остается, как лечь к тебе в постель, чтобы ты не умер от страха.
Что бесконечность постигаешь, созерцая нескончаемую шпулю ниток защитного цвета, которые выданы матери для шитья маскхалатов. Маскхалаты давно не шьются, матери давно нет, а нитки не кончились до сих пор.
А равнодушию обучаешься, когда под колонкой через вставленный в заднепроходную дырку шланг наполняют водой Веркиного сына. (Хотя беспризорники, конечно, тоже знали, как наполнять водой сверстников).
Нет, не довелось ему набраться этих и других детских обогащений. Он правильно спохватывался, что многое упущено, хотя правильно догадался, что человеку уже с детства определена ложная дорога преображений и сомнительного опыта.
Получалось ли единственно верное бытование у него самого?
Первыми довели, что такое не всегда возможно, что мир не вовсе побеждаем, а сам он не вовсе победителен, чирьи — напасть военной и послевоенной поры, весьма докучливая, а в тяжелой форме просто мучительная гадость. Его случай был как раз тяжелый, и чирей на шее, болезненно завязавшись, так же болезненно зрел, распространяя вокруг себя отвратительный отек и не давая голове устроиться на подушке, чтобы хоть чуть-чуть поспать.
Пришлось идти в амбулаторию, которая над почтой. Следует сказать, что устроенные в разумных местах и в достаточных количествах эти амбулатории были хотя и убоги, но выглядели так марлево-белоснежно, с таким крашеным полом, с такими непрерывно умываемыми руками фельдшериц и докторш, что подобную удачу в социальной нашей истории повторить вряд ли когда-нибудь получится. Хотя, возможно, так всего лишь казалось или запомнилось, а на самом деле все было по-другому.
В амбулатории он сразу отметил полную недовдутость докторши и медсестры, в момент его прихода обсуждавших, следует ли, когда варишь манную кашу, сперва манку поджаривать. Ну мог ли у человечества получиться безупречным амбулаторный медперсонал, озабоченный не только гигиеной и неукоснительным накрахмаливанием халатов, но и пребывающий в тупой зависимости от жарить ли крупу?!
И вот ему, человеку почти совершенному, предстояло подвергнуться хирургической операции путем взрезания нарыва, выпускания гноя, а затем удаления чирьевого корня. Как никогда олицетворяя собой секущую, он уселся в кресло и собрался было для врачебного удобства сдвинуть уши, но произошло невероятное. С ним, абсолютно самодостаточным, едва блеснул в руке у докторши ланцет, случился обморок. Все внутри Н. поехало, мятное слабосилье ничему не смогло воспротивиться, и только невыносимый нашатырь вернул его в лакедемоняне.
Тогда-то он кое в чем засомневался и вроде бы даже обескуражился.
Между прочим, он был женат, что полагал весьма разумным. Хотя домашнее неодиночество докучало всевозможной чушью и суетой, однако наличие рядом особи, в которой изживаешь ложные навыки жизни, а она, присоединяя к твоим возвратно-поступательным движениям свои, ликвидирует телесную докуку и лежа способствует обоюдному здоровью, оказывалось нелишним.
Ему было очевидно, что природа замаскировала детородную задачу под оглупляющую человека любовь. Учитывая это, он просто изливал в жену что следовало, а та, равномерно двигая туловищем, осмысленно получаемое принимала. И лучше не придумаешь. А любовь со всеми ее терзаниями, сердцебиениями и разочарованиями была, по его словам, не более чем “конфекта коровка”, которая всего-то сделана из молока, сахара и картофельного сиропа, но тягучая и не отлипает от зубов.
Жили они хотя и не в бараке, но в одной комнате с барачным ассортиментом жизни, который описывать не станем — рассказ не про это. Будучи тоже по педагогической части, жена никого не учила, а выводила в РОНО графики успеваемости, хотя увлекалась фордизмами, разделяла его взгляды на жизнь, ходила с челкой, варила простую снедь, но чаще они питались в столовой, где пища по простоте и жути превосходила все, что можно сказать о ней плохого. Столовская еда была настолько никакая, что ею было даже не отравиться. А это хотя и неплохо, но “нельзя отравиться” слева от вертикальной черты, где пишется “Дано”, очень похоже на “не получается забеременеть”.
Что как раз имело место в их сожительстве.
Они натренировались в момент семяподачи учащенно не дышать, и, пока он поставлял в нее положенное, а она это положенное принимала, разговаривали о чем-либо практическом. Разве что ближе к свершению он предупреждал ее пацанским словцом: “Я спускаю! Подымай ноги!”.
И жена после совершенного как надо соития лежала, чтоб ничего не пропало, с задранными на кроватную спинку ногами и заодно просматривала показатели успеваемости. Пока же лоно ее подсыхало, Н. уходил ставить чайник, попить чаю с сушками.
“Наш будет не такой!” — думал он, звякая чайником и доставая сушки. “Наш будет не такой! — говорил он, когда слышал, как кто-то из заоконных дразнил товарища или убегал с воплем “мама!”. — Дитя должно быть безупречно, как учебник Киселева!”.
То, что бывают тоскливые вечера, — известно. Хотя по вечерам есть готовальня. Но что бывают тоскливые утра и полудни, и обеды, и бессонные ночи, он сперва не знал. Щелкать выключателем, зажигая и гася лампочку с такой частотой, что свет в ней не мигал, а виделся сплошным, он наловчился еще в детдоме, а заставить себя заснуть, оказывается, не мог. Поэтому, после того, как Н., неоднократно поубеждав жену, что “наш будет не такой”, стал говорить это все реже, они стали подумывать о приемном дитяти.
Жена даже сказала: “Может, евреенка возьмем, чтоб наверняка. Правда, их всех после войны расхватали”.
“Нет уж! Его будут ставить ни во что, и он выработается не как следует”, — возразил Н.
Когда они решили наконец обратиться в детдом, он как раз овладевал стихотворством. Только что появился красный шеститомничек Маяковского, и он его изучил, находя в императивах поэта многое бессмысленным и не по делу. Однако воздействие организованного в интенсивно-побудительные строки текста все же испытал и тоже вознамерился что-нибудь посочинять или, как он выразился, “подзаняться писаниной”.
Строки у Н. стали складываться вполне оригинальные, но с особым вывертом слов и образов, например:
Сад на рассвете свищет и птится…
Сказанный сад “птился” страницы две, причем исписанных левой рукой, потому что, заупражнявшись сочинять, Н. освоение левой все еще продолжал (помните окружность?). Подключение руки правой ситуацию в поэме о “птящемся” вертограде сразу, конечно, переиначило. Милый рассветный сад левши обратился диким полем, где бесчинствовала свирепая десница:
Ястреб в поле ястребил —
Слабокрылых истребил!
И вот, покуда он в дороге шевелит губами, они на двух трамваях достигают детдома, где принимает их заведующая, привычная разговаривать с такими вот желающими бездетниками. Сперва никто до конца — ни пришедшие, ни заведующая — друг другу не открываются. Она им показывает диаграммы, а жена, диаграммы разглядывая, интересуется успеваемостью. Потом заведующая хвастает стенгазетой. В ней стихотворение девочки Нади Бесфамильной “Жук в колхозе”, а также заметка приютского фельдшера “Ложка моркови — капля крови”. О полезном поедании моркови.
— Морковку, что ли, завезли? — спрашивает бывалый наш Н., а заведующая, хотя как руководительница и осмотрительна, но по-женски, конечно, недовдутая, отвечает: “Ага! Полуторку. Не знаем прямо, куда девать. Боимся, погниет вся. Уже и начала”.
Потом они ходят по тропинкам диковатой территории, возле которых плакаты. В разговоре заведующая замечает: “Девочки есть ну до того хорошие, прямо удивляешься, откудова такие берутся!”. Н., который заведующую как бывший детдомовец видит насквозь и потому уже час как не выносит, хочет, конечно, исчерпывающе сообщить, откуда именно такие и вообще дети берутся, но сдерживается.
Потом вокруг заведующей сама собой скапливается кучка маленьких и даже совсем маленьких детишек, из которых кое-кто уже напились какао, а одна девочка — столько, что прямо срыгнула на Шурика. Кое же кто снова принимали красный стрептоцид, а то у них с вечера был горячий лоб.
Дети в детдомах стеснительными не бывают, хотя, что оно вообще такое — стеснительность? Почему крохотное существо прячется за отцову штанину, даже если с ним ласково заговорить? Потому что это — опаска. Врожденная маскировка опаски под стеснительность. Она при нас на всякий случай. Чтобы упастись от возможной беды.
Но вот маленькое существо принимается из-за ноги выглядывать. А это уже — любопытство, необходимое для оценки ожидаемых неприятностей.
Опаска и пытливость — два инстинктивных навыка, приданные нам с первых дней жизни для общения с миром. В младенчестве и детстве они натуральны, даже если закамуфлированы под застенчивость и любопытство. У приютских же и опаска, и пытливость непоправимо смазаны во что-то особое — детдомовское…
“В человеке, даже в сопливом, все изначально изолгано!” — думает педагог Н.
“Жесткий какой мужчина, точь-в-точь мой покойный слесарь-наладчик, сволочь такая!” — думает заведующая.
Когда останавливаются возле клумбы, получается обычная околоклумбная картина, ибо клумбы — эстетическое проклятие нашей земли. Вспомните эти вздутия, вспомните их применяемые ограждения. И, хотя всякая — детище циркуля, она выпуклая. То есть тут не планиметрия, а стереометрия, каковая в нашем рассказе не есть предмет восхищения. Прикочевавшая в Россию из Людовиковых Версалей, побыв милой целью усадебных прогулок, послужив подножьем под пьедесталы ваз, а также статуй — клумба по мере торжества степных нравов нехорошо заросла, обнеслась поставленными на уголок ломаными кирпичами, ушла из гостиных в лакейскую, и простолюдинское торжество ее особенно заметно зимой, когда тихий снег, безмятежно покрывший на время мерзость нашего запустения, все равно бывает клумбой побеждаем, ибо, как ни старается обратить ее в белую припухлость, сухие стебли летней заросли выглядят среди непорочного покрова сорной уликой, даже если на них и повисли, поклевывая семена, какие-то маленькие в красных беретиках птички.
Здешняя клумба оказалась без стоячего пионера, но тоже заросла вольными растениями двора, над которыми в поисках детдомовского нектара трудились пчелы. Сейчас возле нее стояла большая женщина — заведующая — со скучными под майкой, которая под кофтой, длинными грудями, разделенными плоским межгрудьем и почти у талии глядящими в стороны. Ниже с заведующей свисала юбка, а за юбку держались малые существа с болячками у губ, стриженые как солдаты, причем некоторые — повязанные косынками. Соплей у всех было в избытке, отчего все сопели, а кое-кто слизывали носовое выделение языками.
Жена, то и дело отворачиваясь, прикидывалась, что оглядывает окрестности, а на самом деле часто моргала.
Среди детишек больше других бросался в глаза рыженький мальчик с вовсе уж зеленоватой соплей — существо по виду, если выживет и вырастет, ненужное и обреченное. Он тоже прижимался к хозяйкиной ноге.
— Питаются они у нас сытно и полезно.
— Это как? Чем сегодня, к примеру, завтракали?
— С утра у нас бывает снятое молоко и селедка под луком в конопляном масле…
— Ржавая?
— Она в бочках идет. Не угадаешь.
— Вы-то как столуетесь? От детей?
— У нас с воспитанниками одно питание. Кушаем то же самое!
“Всё как было!” — думает Н.
— А каша ячменная входит?
— Сегодня не закладывали. Но была конфекта “Ну-ка отними!”.
— Отнимают?
— “Ну-ка отними!” —конфекта так называется.
— Вот я и спрашиваю: отнимают конфекту?
— Наказываем! Но применяем гуманство!
— Поясните!
— Кто отымает, ходит потом “гусем” по двору.
— Это как! — допытывается Н., наша секущая по параллельным, окончательно решив про заведующую “Недовдутая!”. То, о чем он дознаётся, идеально равноположено тому, чего он в детстве надознавался.
“Вот же мутотошник с промотом!” — решает про него заведующая, но показывает. Вытягивает, как в крепости страдалец Шевченко, руки по швам, тянет насколько может, но невысоко, ногу и производит несколько шагов. Дети, сбившись в освободившееся место, внимательно и не улыбаясь глядят на завдетдомом, только рыженький мальчик повернулся к ним с женой, явно не согласный со столь нелепым поведением руководства.
Заведующая походила и вернулась. Дети расступились и снова облепили ее подол.
— Сегодня “горе” передавали?! — спросил Н.
Дети закивали головами.
— Да-ааа!
— А когда дождик, что кричим?
— Дождик, дождик, перестань, мы поедем в Эристань!
Тут Эристань сохранилась! У них в детдоме тоже собирались туда поехать!
Рыженький мальчик вдруг отцепился от хозяйкиной юбки, вбежал на клумбу, где в какой-то серый цветок, ощупывая его передними лапками, как раз вползала пчела, схватил ее с цветком в кулак, подбежал к гостям, открыл руку и протянул.
— Он пасечник! Пасечник-колбасечник, дымарь рыжий! — закричали дети.
— А ну стань к остальным! — сказала заведующая.
— Он их не боится! Его не ужаливают!
— У пчелки жало в жопке! — сказала одна из девочек, и все захихикали. А потом загалдели:
— Жалко у пчелки в жопке!
— Я поясню, — сказала заведующая. — Это они его так дразнят!
Жена педагога Н. вдруг рванулась и собственным носовым платком подобрала соплю уловлявшему очередную пчелу рыженькому. Тот от таковой неожиданности оторопел, но тут же раскрыл руку, одаряя гостей новой добычей. На этот раз в его кулачке был еле поместившийся рыжий с черным шмель.
— Рыжий-рыжий, конопатый! — только и смогла сказать жена.
— Убил бабушку лопатой! — хором подхватили дети, и, похоже, вместе с заведующей.
Рыженький мальчик всего лишь открыл ладонь со шмелем, и это решило все.
Хотя Н. полагал, что толк в детях знает, а в заброшенных уж точно, и мальчик показался ему самым недовдутым, однако в пасечниках, как только что выяснилось, он не разбирался.
— Значит, забираете рыжего? — сказала заведующая и вдруг заплакала.
Для усыновления были нужны рекомендации. То ли две, то ли три. Точно не помню, а исследовать сейчас давние правила нету времени. Словом, потребовались то ли рекомендации, то ли поручительства, аттестующие претендентов на ребенка с наилучшей стороны, а также подтверждающие их сознательность.
И оказалось, что взять поручительства не у кого. Всегдашняя сепарация от коллег и высокомерная самостийность Н. совершили свое дело. Даже к соседям не стоило обращаться. Даже в контору ЖАКТа. И прежних детдомовцев было не попросить — никогда ими не интересуясь, он просто не знал где кто.
Зато он теперь знал, с кем будет сражаться в игру “Летающие колпачки”, которой его когда-то премировали на день Парижской Коммуны. Она до сих пор хранилась непользованная, потому что за всю жизнь партнера по “колпачкам” он так и не нашел. Не с женой же было в них играть!
Н. попусту ломал голову насчет поручительств и додумался наконец обратиться к двум бывшим ученикам, теперь, вероятно, студентам. “Как я их тогда еще называл? — завспоминал он. — Ага! Квадрат Разности и Разночинец!”.
Передал он свою просьбу через одного такого Алика, тоже студента, но по глупости женатого. Его Н. выделял среди прочих тоже, хотя тот на лакедемонянина вообще не тянул, так как спутался с раздатчицей, по молодости намереваясь ее довоспитать (он здорово играл в шахматы и был одарен в науках). Та, однако, сразу родила маленького, и довоспитываться ей стало некогда, а когда он в ее преображении отчаялся и решил все же уйти, она — раз! — и родила двойню. И всё. Но это будет потом.
Сейчас же Разночинец с Квадратом Разности, то есть мы с моим товарищем, ходили и принимали решение. Оба мы были тогда беззаветно увлечены поэзией. Один — Блоком, другой — Маяковским. Кто кем, догадайтесь сами.
Квадрат Разности его глумлений насчет ВБС не забыл. “Почему, скажи почему он всех высмеивал? С какой стати?” “Ну-ка иди-ка к доске и побудь сильным!” — такое не забывалось.
— А если с ребенком он будет так же?
Гуляя и обсуждая, они напились из колонки, и один вспомнил, как у него это получилось в первый раз:
— Когда хватило роста, я, нажав ручку, дотянулся до струи. Пить удобней, когда она стеклянная, но — чуть шевельнешься — и струя становится белая и пенная. Вода сразу затекает в нос, и ощущение, что, купаясь в пруду, наглотался воды. А стеклянная течет тихо. Ее даже покусывать можно!
Второму тоже было что рассказать.
— Колонка сама хоть ведро выпьет. Налил его, приподнял, чтобы колоночный кран опустился в воду, и струю убавляешь, а потом вообще отпустил ручку и вода втягивается назад. Если правильно наклонять ведро, чтоб кран не вынимался, утянется почти все, а когда между наклонным дном и ведерной стенкой образуется треугольник последней воды, надо, чтобы и он довсосался, иначе что-то всхлипнет и чуть-чуть воды останется.
— Стихи-то он любит, не знаешь?
И оба заговорили о недавно вышедшем огоньковском Маяковском. Один восторгался, а другой — более серьезный и тонкий — склонен был говорить только о Блоке.
— Может, спросим, любит ли он Блока? Например, “дай, как монаху, взойти на костер…”?
— Он тебе “всем давать, не успеешь вставать!” ответит. И “Мария, дай…” тоже испохабит…
— Вот-вот. А все-таки здорово: “Строен твой стан, как церковные свечи…”. Скажи нет?
— А “потягиваясь задремлю, сказав тубо собакам набежавшей страсти”?
— Он про это дело что хотел мог ляпнуть…
— Зато преподавал, а! И самого Киселева видел! Правда, одно дело школа, а другое — ребенок…
— Но уж геометрию все знали…
— Классная наука, скажи нет?!
— Помнишь, мы к нему приходим, а он жгет в печке какую-то гадость. Чтоб не пропадало. Печка еще гудела. А он смеется: “Она всегда от дерьма гудит!”.
— В детском доме, по-моему, лучше, чем вот так!
— “Не знаю, где приют своей гордыне…”
— А когда с вечными двигателями пришли… — начал было один и намертво замолк. Верней, замолкли оба…
“…Жилистая громадина стонет и корчится…”
Лобачевский был не прав — параллельные педагога Н. и рыженького мальчика не пересеклись. Прав был Евклид. Но Киселева все-таки припутывать не стоит, хотя в нашей жизни все в лучшем случае шло по нему. А вообще-то шло как шло. Примерно так.
Зимой что-то внутри колонки смерзалось, и ручка ее после наполнения ведра, так и не взъехав, пристывала. Вода поэтому начинала бежать целыми днями, и намерзал бугор. Колонка зарастала льдом, а потом ломалась вовсе и больше не текла. За водой после этого ходили на другую улицу — какая-нибудь из колонок за зиму не ломалась…
Летом же под струю ставили рассохшиеся кадушки и подолгу лили в них воду, чтобы разбухли и сомкнулись клепки. Хозяин стоял и нажимал, а если кто подходил, он уступал место, и человек наполнял свои ведерки.
Про очередь у колонки, когда поливают огороды, поговорим в другой раз; про то, как мокрые пальцы, обжегшись в стужу на ручке, пристывают к железу, тоже не тут; про мытье прохладной влагой запыленных в июле ног как-нибудь еще. А вот про то, как дрались Ахмет в распахнутой лисьей шубе и Буян в драной майке (происходило это в жаркий летний день), причем Ахмет бил Буяна пустым ведром, а Буян был страшен, и затеивалось кровопролитие, рассказать охота всегда, однако воспоминание это давно прикончено в некоем, вполне доступном читателям повествовании.
Кастрировать Кастрюльца!
Фамилия у него была, конечно, идиотская.
Когда из военкоматной комнаты, где велся медосмотр приписываемых, позвали “допризывник Кастрюлец!” и на странном именовании запнулись, первой увидела его медсестра, в раздевалку, если голый юнец не появлялся, вызов повторявшая. Когда же он мимо нее прошлепал, она — бывалая девица — разинутый рот, которым собиралась произнести его фамилию, так и не закрыла. Пожалуй, даже сильней разинула. От изумления.
А всё потому, что с ним это и случилось, хотя — ни до него, ни после — ни с кем больше не произошло.
Врачи просто повалились от хохота, но тут же под взглядом председателя заткнулись.
— Заслонись чем-нибудь! — велели из построжавшей комиссии.
— Как? — тихо ответствовал одинокий голос допризывника.
— Двумя руками! Вдруг не видно будет, — хмуро посоветовал председатель, явный будущий убийца в белом халате. А еще один длинноносый сукоед распорядился:
— Капитолина, повесь ты ему полотенце!
Но медсестры Капитолины в просмотровке уже не было — она ушла курить, зато сбоку вякнул черненький врачишка по плоскостопию:
— Кастрировать Кастрю’льца!
И все снова грохнули.
Перед комиссией стоял новый Приап. Растерянный и обескураженный. Притом юный. В недвусмысленном неправдоподобном облике.
Надо сказать, что среди подростков о приписном медосмотре во все времена ходили тревожные толки. Всех пугала необходимость появиться нагишом перед врачами, а главное, — из-за очень даже возможного телесного возбуждения, — перед врачихами. Правда, кто-то врал, что врачих в комиссии не бывает. “Да?! Не бывает?! А у Пупка на одну с накрашенными губами прямо чуть не это!” — махали на него руками.
И это “чуть не это” грозило конфузом каждому, что тревожно и обсуждалось.
В раздевалке меж тем был холод предбанника, и кое-кто от особой этой зябкости и, конечно, от волнения покрывались гусиной кожей. По лавкам лежали брюки с низами в присохшей грязи и ниточных лохмах. Поверх были накиданы убогие — в белесых тайных следах — синие и коричневые трусы. Они же свисали с настенных крючков, но там еще виднелись майки, рубашки, сатиновые шаровары и тоже брюки.
Всё — рубашки, майки, трусы — было наизнанку. Как снято, так и оставлено.
Крашенные плохо высохшим суриком низкие лавки шли по обводу раздевального помещения, а перед ними стояла (или поваленная лежала) нечистая заношенная обувь, в лучшем случае скороходовская, но совершенно непонятная из-за многих починок. Из нее свешивались носки. Попадались и незабвенные в частую дырочку сандалии цвета воблы.
Пахло ногами и молодостью.
Кроме одежной мешанины, военкоматский предбанник заполняли голые туловища. Они перемещались, сквернословили и бросались в глаза прыщами, сидевшими среди высыпавших у кого как лицевых волос. У многих на пальцах и руках фиолетовыми чернилами были нанесены якоря, сердца или кривые буквы. Какие-то наколки были настоящие, но грубо выполненные, по виду — проступившие больные вены. Кто-то кому-то успевал дать коленкой под зад, но в голом виде это было не так интересно. Зад подростка, если он не в штанах, в общем-то, невелик, и пинок получается плохой. Кто-то ложным выпадом выбрасывал руку к чужому паху, владелец паха от броска уходил и ударял, конечно, задом в кого-то позади, за что получал удар ответный, но уже кулаком по веселой своей голове. Еще кто-то, покамест в трусах и обвислой майке, держал в злонамеренных руках огнетушитель и говорил кому-то уже голому: “Спорим, не работает?”, и вот-вот могла зашипеть пенная проверка, то есть заплевывание всех, кто большой толпой озабоченно спрашивал вернувшихся: “У тебя не это?”, после чего следовал вопрос: “Тебе “раздвинь ягодицы” говорили?” или в более понятной форме “Тебе в жопу заглядывали?”. “Заглядывали”, — опустошенно признавался спрошенный и шел к своим носкам. “А это дело не это?..” Но тот уже нахлобучивал носок, причем так, чтобы дырка, приходившаяся прежде на большой палец, пришлась теперь на мизинец другой ноги.
Вышеописанные недоросли весьма смахивали на долговязые водоросли (вот и возникла ценимая автором игра слов!) с двумя бросающимися на голом стебле в глаза несуразностями — головой и мужским побегом. Водорослей этих было два подвида — гладкокожие телесного цвета и пупырчатопокровные — те оттенка синеватого. Башмаки у лавок при таком взгляде представлялись неопрятными раковинами с дохлыми моллюсками носков, вывалившимися из разинутых створок по причине загнивания воды в умирающем этом затоне.
Водоросли по множеству причин колыхались, сгибались, сталкивались и отталкивались, шевеля ногами и оберегая свой компонент, а поскольку некоторые были повернуты спинами, казалось, что паховых отростков на всех не хватило. Еще ожидалось, что в подводную чащобу вплывет белорыбица женщины Капы с большими водоплавающими грудями, дабы метать среди изобильного нестерпимыми молоками нерестилища вялую бабью икру…
И вот чего все страшились случилось именно с ним, Кастрюльцем. Босой, несуразный, с большими ступнями и руками, он красовался сейчас перед гогочущим медперсоналом, не зная как быть. При этом бедняга смятенно глядел в лица комиссии, потому что, опусти Кастрюлец глаза, он увидел бы то, чем давно уже славился среди сверстников.
— Эх! — со своего места сказал еще один остряк со стетоскопом. — Ходил бы ты, Кастрюлец, при государыне Екатерине в фаворитах, смешил бы ее до слез, правда, Капа? Да куда она, черт возьми, подевалась?!
— Хватит вам смущать юношу! Он еще послужит Родине! — сказала врач-окулист, и все опять грохнули. — На, возьми полотенце! Перекройся! Проверим глаза.
— Нам бы тоже неплохо проверить, не грезу ли созерцаем! — снова ввязался чернявый врачишка.
— Всё, товарищи! Довольно! Проверяем зрение, молодой человек! Да притяни ты к животу свое хозяйство! — голос ее вдруг охрип, поменял тембр в грудную сторону, но сделался раздраженный. — А то успокоительного дадим! Теперь гляди сюда, — раскрыв толстую книгу с рябыми таблицами, сказала она. — Какая цифра?
— Где?
— Здесь.
— Тут?
— Тут.
— Нету здесь никакой цифры!
— Не валяй дурака! А это какая? Держишь ты полотенце или нет?!
— Два.
— Правильно, а тут?
— Нету никакой…
— Как нету?! Вот же — четыре! Видишь, из зеленых точек?
— Где они зеленые? Когда красные…
На выходе его ждала курившая и глядевшая вдаль медсестра.
— Не расстраивайся, — сказала она. — Ничего тут смешного нет, а я, например, ничего не видела. Это нервное. В армию тебя не возьмут — Марья Иванна дальтонизм написала. Хочешь на Колхозной рубашку сшить? Бордовую в полоску? Еще могу ордер на бурки устроить.
И, передернувшись, повернулась уходить к врачам.
…А врачам потом всю жизнь было что рассказать женам и знакомым. Миф и легенда не умирали. Так что я тоже наконец собрался с мыслями и записал немыслимую жизнь нашего героя…
Через два дня Кастрюльцу пришла повестка: “Вам надлежит явиться такого-то к такому-то времени по такому-то адресу за получением выделенного на вас ордера”.
Там, где бывает подпись военкома, стояло “медсестра Бордюрова”.
Капу он разыскал по повестке в окрестностях завода “Калибр”, где прежде ни разу не бывал, хотя “Калибр” был не так уж и далеко: сперва свалка, потом поблескивавшие битым стеклом пахотные земли колхоза имени Сталина, потом текла Копытовка, потом было что-то еще, а уже дальше серели твердыни завода.
— Хлеба с маслом хочешь? С шоколадным?! — спросила Капа. — Чаю выпьешь? Вот он ордер! (Она не обманула — бурки считались обувкой недостижимой). — Здорово, что зашел, а то я грустная сижу! — Капитолина безотлагательно приступила к освоению, а заодно и просвещению непуганого Кастрюльца. — Случай тут неприятный на меня подействовал. У одной медсестры, вроде меня, был парень, вроде тебя. Она с ним это… Ну, в общем, дружила. А он с другой кем-то, паразит, снюхался. Ну она его на деньрождение позвала, медсестра то есть. Пили, закусывали. Легли. А он, пьяный, даже ее не это, не отодрал то есть. Взял и заснул. С другой, сволочь такая, смылился. Тогда она сперва в учебник поглядела, прокипятила инструменты, а потом взяла и кастрировала его. Но, конечно, антисептически. Очень медсестра была высокой квалификации… Понял историю? Вот не повторяй такого никогда.
Кастрюлец невозмутимо ел хлеб с буроватым маслом, хотя слово “кастрировать” уже слышал. На комиссии его говорил длинноносый врачишка.
— Ладно, не тушуйся, — поняв, что Кастрюлец ничего не вынес из ее сообщения, сказала Капа. — Чай тоже пей! Сахар бери! Лучше тогда анекдот расскажу. — Капа продолжила свою обволакивающую работу. — Один пацаненок говорит другому: “У меня мать с отцом, как спать лягут, сразу храпеть”. “А у меня, — говорит второй, — на кровать за шифоньером завалятся и в лото играют. То батя, то мать “я кончил”, “я кончила” хвастают…”
И Капа на Кастрюльца, спросившего “ну и чего?”, поглядела.
Снова чертов анекдот до него не дошел! Про первый раз сообщим дальше. А ему опять, как тогда, пришло в голову загадать загадку, что если написать “улыбок тебе пара”. Но загадывать такое в гостях он постеснялся и уронил от неловкости чайную ложку.
Наклонившись ее поднимать, Капа прошла рукой по Кастрюльцевым штанам, потрясенно на него глянула и раздраженно пробормотала: “Неправда, такого не бывает!”, причем руки ее запрыгали и обнаглели… “Во как уперся! Штаны не расстегнуть…” — бормотала она, а потом словно взбесилась. Кастрюлец прямо растерялся.
— Вот тебе еще ордерок! — как ненормальная прохрипела Капа и задрала юбку. — Только не торопись, пацан… А то отрежу… И слушайся, раз с медсестрой кувыркаешься… А я уж тебя натаскаю! — и завыла: “Уй-юй-юй!”.
И Кастрюлец стал открывать и осваивать все какие есть проникновения и увертки, и оба принялись ощущать горячими женским и пацанским туловищами все бугры и вмятины Капиной постели, и внимать каждый голос каждой пружины пролежанного матраца. “Уй-юй-юй!” — а простыня с пододеяльником внаглую сбивались в непристойные комки, и чавкали подматрацные сочленения, и ездила под полосатым тиком тюфячная морская трава, и стон каждой пружины вызывал в колотившихся друг о друга телах два отголоска — по отголоску в каждом, а всхлип каждого сочленения — два ответных всхлипа. И учебе этой конца не было, ибо не было конца Капиному “уй-юй-юй”, и не кончалось ее остервенение, и насыщение не наставало.
Крики и дикие звуки в дощатом домишке запроисходили целыми днями и всю ночь раздавалися там, по какому случаю стучали в стенку соседи, мол, дайте нам спать, медсестра, и тогда она рычала, если вообще кроме волчиного “уй-юй-юй” могла заорать хоть что-то еще: “Это вы дайте нам спать друг с дружкой, не то вашего щенка в пехоту сдам!”. И стонущее крещендо свально спазмировавших матрацных пружин, едва она такое сказанет, знаменовало державный ответ страсти на застеночное холопское челобитье.
Постель для Капы была той самой объективной реальностью, которая нам придана, чтобы ощущать и познавать. Глаженая простыня приводила медсестру в одно исступление, скомканное постлание доводило до другого неистовства. Даже роль прачечной метки была необычайна. То простынная эта метка чему-то не давала произойти, то, наоборот, заодно с меткой мучителя пододеяльника, что-то невероятным образом изощряла.
— Я от метки матку чувствую! (опять сама собой возникла игра слов!). А ты… а ты… а ты, Кастрюлец?! — бормотала Капа какие-то ненормальные то ли стихи, то ли нет. — Налаживай давай по новой каналью своего невыносимого, Ка-а-а-стрюлец-ц-ц!.. И она так распалялась, так над ним прыгала, что накрытого простыней остального Кастрюльца некстати разбирал смех. Он чего только не чувствовал, но прачечную метку не ощутил ни разу.
Однако мы забыли врача-окулиста. От нее тоже пришла повестка. Тоже явиться. Но не в военкомат, а в Кастрюльцеву детскую поликлинику, откуда врач-окулист бывала вводима в приписную комиссию.
Вызван он был на самую поздноту. В субботу.
— Заходи, заходи, Кастрюлец! Проверим тебе глаза, а то я заопасалась, не ухудшатся ли их показатели настолько, что придется идти к профессору Авербаху. Кстати, что там у тебя, малыш, со вторичным половым признаком? Давай-ка заодно поглядим… Все-таки становление организма… Извлекай-извлекай, не стесняйся, я же врач! О Господи! Чтоб настолько увеличенный! Анатомическая бестия! А цвет вполне… И это… становление организма… Ты почему так сразу возбуждаешься?.. Красный он от возбуждения…
— Где ж красный? — возразил дотошный в частностях Кастрюлец. — Когда зеленый.
— Ой, какой ты дальтоник! — задохнувшись, промычала доктор, а потом, уставясь на него потемневшими глазами, рывком поворотилась спиной, взвыла, точь-в-точь как Капа, стала быстро пыхтеть и как ненормальная завопила: “Это неправда! Мама! Уй-юй-юй!”.
— Чего, больно, что ли? — обмер испуганный Кастрюлец.
— Не прекращай начатых движений, иди-о-о-от!
И пообещала ему потом ордер. На костюм.
Кстати, о потемневших глазах. И, вообще, о глазах. Сколько их в дальнейшем станет закрываться, озадачиваться, проливать внезапные слезы, по-куриному закатываться и распахиваться! И непременно темнеть. Впредь он подметит это у многих, хотя, как узнаем дальше, у некоторых — нет. У Капы они потемнели у первой. И получилось, что почти все будущие его подруги в какой-то момент обращались медсестрой с потемневшими глазами, а еще — с мальчишечьим лицом, когда мальчишка в уличном единоборстве, сопя и стервенея, сосредоточивается, чтобы одолеть противника.
Оставим же детскую поликлинику — гулкий к вечеру резонатор страстей ополоумевшей врача-окулиста. Скажем только, что отношения между ней и Капой испортились. Дело чуть даже не дошло до парткома, где Капе собирались поставить на вид, что она без причины выходит покурить и почему-то пропадает спирт.
А Кастрюлец во всем прочем был такой же как все. Рос как все. Пакостил как все. Поганил заборы и стены письменами. Передавал “горе-плакать” на того, кто подвернется. “Не брать, не рвать, вашу зелень показать!” соблюдал строжайшим образом. Не брал и не рвал. Завидев карету скорой помощи, хватался за черное. В школе ловчей других ухитрялся прижаться к телогреечной нянечке. Чудовищно жухал в “шахмотья” (так он именовал шахматы) и, обожая в них играть, убирал и подставлял пешки; учинял посредине доски рокировку, бешено настаивая, что так по правилам; ходил конем, как офицером, и победно орал “гарде!”, хотя никакого “гарде” не было. Еще играл он в пряталки, в чет-нечет, в пристенок и, конечно, в знаменитых людей. И уж тут плутовал самозабвенно. До гробовой доски не забуду албанского партийного деятеля Стратоберду, которого он однажды как сумасшедший отспоривал. Представляете — Спиноза, Сталин, Стаханов и рядом с этими достойными именами нахально высосанный из пальца арнаут Стратоберда?!
Но зачем говорить, что где-то что-то, если прямо сейчас за кухонной оклеенной газетами дощатой стенкой в нашем с ним приземистом жилище увлеченный голос подростка, зная, что я на своей кухне весь внимание, горланит:
По аллеям центрального парка
С пионером гуляла вдова;
Пионера вдове стало жалко
И вдова пионеру…
— Понял, чего она? — кричит он из-за стенки, учитывая, что на его кухне с высокой керосинкой общается его мать, а на моей кухне — с низкой — моя.
Я, конечно, куплет мысленно допеваю.
— Поля, нет ли у вас немножко лимонной кислоты? — кричит его матери через стенку моя. — Вы меня слышите? Не пой уже, чертова кожа!
— Немножко есть! Я выношу! — отвечает Поля.
Моя мать выходит из кухни на летнее крылечко. Его мать выходит из кухни на свое. Он и я видим их сквозь мутные, неотмываемые, залепленные крашенной суриком замазкой стекольца наших кухонь, и он теперь беспрепятственно запевает мало кому тогда, а сейчас тем более, известное продолжение. Мне тоже неведомое.
По аллеям центрального парка
Пионер провожает вдову —
Можно галстук носить очень яркий,
А вдову положить на траву.
Наши матери на крылечках, конечно, всё слышат. “Слышите, что он поет? У них же сейчас возраст!” — говорит моя мать его матери, но поскольку обеим охота узнать, что еще напозволяет себе паскудная эта вдова, замолкают.
Я же новым пафосом пионерской песни восхищен, так что ликующий припев мы с ним поем уже вместе.
Как же так
Вдруг вдова
Пионеру… о-о?
Не пойму, растолкуйте вы мне!
Потому что у нас каждый молод сейчас
В нашей юной прекрасной стране…
Да. Такой мальчик был.
И у него, конечно, был возраст. И, конечно, снились ему положенные сны. Например, Пушкинский рынок. Причем без штанов.
О! Только в юных снах может присниться наш Пушкинский рынок совсем безо всего, но в телогрейке. Причем в той части, где под мешки торговок семечками с ле’дника, сотворенного еще в ноябрьскую холодину, течет талая вода. Голый и бесстыжий, куда обширней в сновидении, чем на самом деле, Пушкинский рынок с накрашенными губами и большими на своем крытом павильоне грудями распахивал и запахивал перед ним казенный ватник, отчего торговые груди сперва вываливались, а затем, толпясь, убирались назад. Народ, меж тем, делая свои копеечные покупки, ничего такого не замечал, но Кастрюлец-то всё видел! И накрашенные базарные губы, и розовые буфера, и даже стальные зубы в рыночном рту! А вода под мешки подтекала и подтекала, талая и по-весеннему нечистая. И самое главное (чего, кроме Кастрюльца, уж точно никто не видел) — это что рынок пятился за огорожу дровяного склада и правильно делал! Место за тыном было глухое, и торговки семечками удалялись туда справлять нужду. Рынок, теперь почему-то в больших женских трико, явно отлучался за тем же, а павильонные груди, оттого что приспичило, прыгали на его телогрейке снаружи. Кастрюлец, мешкотно торопился поспеть за пятившимся соблазном и одобрял, что рынок интересуется завлечь на дровяной склад именно его. А дровяной склад — подумать только! — взял и содрал с рынка лиловые трико и нахально натянул их на свои еловые ноги, которые сразу тоже сделались лиловые. Отлично! Кастрюльцу рынок был важен как раз без порток! Но тут появлялся кто-то лишний, а кто — во сне не разберешь, — похоже, мыловар Ружанский, шедший в аптеку за кальцексом, и рынок, чтобы Ружанский ничего не увидел, от срама усаживался голым задом на пенек перематывать портянки… И всё! Теперь к нему было не пристроиться… То есть Кастрюлец его не догонял… И, конечно, просыпался. И каждому ясно в каком виде…
Однажды в гости к родному дяде, жившему через две заросших травой улицы, приехала откуда-то из Симферополя племянница и собой, далеко уже зашедшей в созревании, изобильно добавила в и без того горячее в тот год окраинное наше лето южной пылкости и захолустного бесстыдства, поскольку не хотела показаться хуже московских. Была она чуть постарше Кастрюльца и, появись годом позже, Кастрюлец бы ее уже не интересовал. А пока еще интересовал. А она его — очень. Ноги у нее были загорелые. Платье на ней было ситцевое. Губы обветренные и в сухих трещинках.
— Пошли за дрова губами целоваться — сказала она, и в закутке за дядиным топливом, закрыв глаза, приоткрыла рот. Целоваться Кастрюльцу до этих дров не приходилось, и он с непривычки стал тыкаться в ее нижнюю девчачью губу.
Забор у дяди был сплошной от богатства, сам дядя был на работе, так что в глухом этом бастионе детства, за благоухавшей смоквами разогретой поленницей они были совершенно сами по себе и сразу начали рассказывать друг другу все стыдное что знали. Над ними стояло голубое небо, а в его сияющей высоте ходил пущенный с какой-то из наших улиц змей — змей же в подобных историях ясно зачем. В соседнем дворе у скворечника чернелся скворец, и загорелая девочка с обветренными губами быстренько научила Кастрюльца называть скворца по-правильному — “шпак”, а потом сказала: “Давай анекдот расскажу. Один хлопчик говорит другому: “У меня тата с мамой, как на ночь лягают, сразу храпят”. “А у меня, — отвечает другой, — как спать пидут, так цельную ночь в лото играют. То тата говорят, то мама: “Я кончил! Я кончила!”. И она глянула на Кастрюльца, не понявшего в чем соль и спросившего: “И чего?”.
За симферопольский анекдот не обидевшись, она стала хохотать, а он, в свою очередь, написал щепкой на земле “улыбок тебе пара” и спросил: “Чего написано?”. Но девчонка оказалась недогадливая, и Кастрюлец, отвернувшись, велел: “Ты сзаду читай!”. Она вслух прочла, ни капли не смутилась, а, наоборот, сказала:
— Вот еще! Для этого женщины применяются! Давай лучше друг другу казать. Чур, я первая! — И разомкнула облупленные горячие ноги. — А теперь ты! Только не плутничай! Во-о-о какой лобан у тебя, я таких и не видела! А теперь я подольше. А теперь вместе. Раз, два, три!
Они сидели на опилочной земле, сопя и уставясь на безволосые тайны друг дружки.
— В меня, как все равно в кобылку твою, тоже вставляться можно. Только выкинь это из головы, потому что я кое-чего дожидаюсь. А его тогда не пойдет. Лучше давай трогаться, ты мое, я твое. Только за пазуху не лезь! Там у меня больно…
Чтобы оказаться для своего намерения рядом, она пересела, уперла в опилочную землю пятки, протянула руку к Кастрюльцу и стала двигать кулачком взад-вперед, а сама выпячивала низ живота, сильно шевеля им тоже. — Когда вырастем, — громко дыша, показывала она, — вона куда надо будет его ховать! В самый абрикосик! Только ты не надейся, а то жениху не понравится! — И задвигала кулачком быстрей. Невероятная жуть стала нарастать в слободском низу Кастрюльца. — Во! Он же ж у тебя живой… Он твоя собака… Карацупа кусачая… Напускай давай! Напускай!.. Напустил! Напустил!.. — А под животом у Кастрюльца полыхнул белым пламенем весь какой есть магний самолетной свалки и запенился весь карбид, брошенный во все школьные чернильницы, чтобы впредь в целой жизни такую ошеломительную панику в своем теле больше никогда не почувствовать.
Потом, когда он плелся домой, ему казалось, что из туловища что-то исчезло — не то кишка, не то глист вышел.
Еще она сказала: “Ты после обеда завтра не приходи. Я тут сперва буду вся на солнце загорать, а потом вспотею и с мылом помоюсь — мне так мама велела”.
Назавтра после обеда дядя, прикинувшись, что идет опоражнивать урыльник, тоже затаился подглядывать и опозорил его, облив содержимым ночного сосуда. “Голодранец, — орал дядя. — А еще пионэр! Я в твою организацию сообщу! Я в газэту напишу!”
А симферопольская девочка, вся из меда и воска, не закрываясь стояла безо всего на ярком солнце и хохотала, поливая себя спереди — с восковой пчелиной шеи, прозрачной водой из ковшика…
Смердящий дядиным урыльником Кастрюлец пробирался огородами к дому, понимая, что с крымской гостьей ему за дровами больше не бывать и что дядя должен за унижение поплатиться.
Первое, что пришло ему в голову (и всякому бы пришло, и мне бы пришло!), — это убрать из-под дяди, когда тот будет садиться обедать, стул. При пузатом своем весе дядя с коротким криком саданется об пол — они же как раз недавно проходили “С коротким криком он пал на землю”. Но дядя и так обещал написать в “Пионэрскую правду”, поэтому отомстить следовало чужими руками.
Подбил он на это злоумышление двух проживающих возле парка огольцов, которые на вопрос “Ребя?!” ответили “Чё?”. “Дрожди у вас дома есть?” “Ну. У бабки. И чё?” — ответили припарковые. Он им объяснил и услышал: “Дашь на велике прокатиться, тогда ладно!”.
Мы забыли сказать, что был он из семьи небедной, и девочкин дядя орал “голодранец” зря. У него был даже велосипед, а значит, заветные упаковки самогонных дрожжей числом девять с кусочком были теплым вечером вброшены припарковыми бициклистами в выгребную яму врага.
На сбраживающую деятельность ушла ночь, тоже теплая, и наутро дядин двор покрылся ничего себе слоем известного всем паскудства, причем оно не прекращало поступать и пускать из себя пузыри. Выйдя поутру и втянув мерзкого воздуху, дядя машинально шагнул со ступеньки и сразу увяз. Ничего еще не понимая, но сразу подвернув штанины, он стал, производя миазмические чавкания, вытаскивать по очереди ноги и, словно на ходулях, достиг сарая, ибо вернуться домой и для очистных работ переодеться, чтобы ничего в дом не натаскать, уже не мог. В сарае дядя обулся в старые галоши и теперь, выпрастывая ноги, задыхаясь от нездорового воздуха и, совершенно не постигая, что оно такое и кто мог столько этого за ночь образовать, выпучив глаза, бессмыслено перемещался по двору — то к калитке, то к задворочной будке, то к солнечному лоскуту за дровами, где, конечно, уже не схотит мыться, когда снова приедет, племянница.
А за высоким забором стоял и глядел в щелку дядин сосед, проснувшийся с петухами, потому что от левого проживающего в дому стало вонько. Был он не менее дяди потрясен таинственным событием. Быстренько заложив заборный низ фанерками, сосед злорадствовал, что дяде ничего, кроме как зарыть это необъяснимое габдо, не остается, для чего надо будет обязательно перекопать весь двор лопатой. Правда, если потом целиком посеять укроп, — он такую землю любит.
Ну и ну, беспутный мой Кастрюля! Уж мне-то известно, что озорство твое не знало удержу и уморительную пакость ты, будучи наделен шутовским характером, умел подстроить как никто. Причем неотвратимо. Когда же ты подрос и на первый план выдвинулось обладание кунсткамерной мужской снастью, тебя, трубя в перламутровые скользкие раковины, призвал в победоносные первопроходцы и мореплаватели океан любви, и, если намечающиеся наши подруги всегда идут дальше поцелуев в третью от знакомства встречу, Кастрюльцу все доставалось сразу. Робко и сперва без умысла прильнувшие к нему девушки уже при первом сорванном с их уст поцелуе напарывались на что не напороться было нельзя, и в замешательстве прекращали быть ни на что не согласными, и забывали положенные проволо’чки, и шептали “Что это?”, уставясь потемневшими глазами.
Однако по порядку.
Итак, главной страстью Кастрюльца в детстве и юности были разные каверзы и розыгрыши, тогда называвшиеся “покупками”. Пребывал он в желании надо всеми глумиться — постоянно. Причем затеи его были неисчерпаемы, а проделки беспощадны и часто непростительны.
Самая нехитрая: тихонько подкрасться и неслышно встать за спиной какой-нибудь старушечьего возраста соседки, предварительно заложив себе на верхние зубы раздобытую где-то вставную челюсть, отчего лицо его, и без того дурацкое, совсем идиотизировалось, меж тем как голос, идущий из живота, внезапно блеял: “Буэ–ээ”. Результат понятен.
А сколько поубирал он из-под меня, и не только из-под меня, вышеназванных стульев! Сколько раз с неистовым криком, от которого все внутри холодело, выскакивал из-за притолоки, когда ты беспечно отворял дверь!
Еще он рисовал на зеркалах — и у себя, и на соседских — узким плакатным пером тонкие изломанные линии (сейчас такое легко проделать фломастером— попробуйте, не пожалеете!). Умелая линия отбивалась в амальгаме, и отражение с изображением получались в толще стекла непоправимой трещиной, а трещины в зеркале, как известно, к смерти хозяина.
Сколько же от его паскудной руки потрескалось в свое время зеркал, и сколько по этой причине ожидалось смертей! Однако никто ни разу не умер. А зеркала как целыми были, так после оттирания трещин целыми и оставались и висят в наши дни на чьих-то неведомых стенах, но никто из тех, кого он разыгрывал, в этих зеркалах уже не отражаются, потому что, оказывается, все так и так всё равно умерли.
Еще прибивал он в чужих жилищах (мы же запросто околачивались в домах друг у друга) к полу галоши, и сунувший в них ноги при попытке шагнуть валился лицом на стоявшую в сенях бочку с квашеной капустой и мог о квашеную капусту расквасить себе нос.
В промозглые дождевые вечера Кастрюлец подвешивал на нитке к чужим окнам картофелину, и за мокрую эту нитку, схоронясь за канавой, дергал, а жильцы, не видя в мерцающем дождевыми каплями темном стекле никого стучавшего, сходили от страха с ума.
Доставлял он тщательно изготовленные телеграммы от родственников из Киева с просьбой встретить в шесть тридцать утра на вокзале. Прибегал, радостно дыша, сообщить, что в “Казанке” отоваривают чем-то невероятным самый захудалый талон продуктовых карточек, а все принимались терзаться — бежать ли сразу, или вдруг выбросят еще что-нибудь?
Не стоило попадать с ним в трамвай. Тут он бывал безжалостен. Вдруг, чинно сидя рядом и держа в руках, скажем, “Краткий курс”, издавал горлом мгновенный животный звук, а потом, отшатнувшись, глядел на тебя с изумлением и опаской, и, конечно, глядели на тебя все, кто ехал. Когда пассажиры снова утыкались в свои мысли, он то же самое повторял… Господи!..
Но это, если сидел рядом. А если — впереди, то специально выходил на остановку раньше, предварительно извозив обращенную к тебе спинку своего сиденья скопленными за три остановки, если считать от Рижского (тогда Ржевского) вокзала, в носоглотке соплями. Он, значит, выходил, а ты продолжал ехать, имея перед собой лоснившуюся от его носоглоточного продукта поверхность, и творцом этой гнусности стиснутым пассажирам представлялся, конечно, ты. А кто же еще?
Между прочим, в автобус и троллейбус тогда соблюдалась очередь, а в трамвай — нет. Сейчас, кроме памятливого меня, этого уже никто не помнит. Трамвай брался приступом во все двери. В столь зверской обстановке он проделывал каверзу самую подлую. Опять-таки на остановку раньше устремлялся к выходу и, когда трамвай к ней подходил, начинал выпрастываться, не давая людям сесть, но при этом оборотясь к тебе. А образовав совершенно лишнюю для врывавшегося народа заминку, на весь трамвай с тобой наскоро договаривался: “Кошелек тетки с накрашенными губами делим вечером! А фраерский лопатник толкаем! Передай Глухоне, что я буду с орденами и в новых галошах!”.
Покидание в транспорте сообщника даже карманники называли “оставить на про’паль”, как же тогда расценить его выходку, если понятно, на кого глядел, когда он выскакивал, бессчетный трамвайный народ? В особенности те, кому его инструкции только что мешали прорваться? А он лыбился с тротуара, и, отъехивая за окном назад, орал губастым своим хавальником: “Как я тебя купил? А?”.
Всё так, и все-таки, несмотря на постоянный позыв насмешничать, в нем словно бы теплилось ощущение иного содержания жизни, этакое слободское почтение к основательности и хоть по молодости дурашливому, а все же остающемуся в определенных рамках поведению — то есть когда кто-то озоровал тоже, но жил при этом и по-серьезному.
Однажды его озадачил то и дело задираемый им сосед, причем настолько, что Кастрюлец подумал было, что приобщился высшей мудрости, ибо услыхал засевшую в нем на всю жизнь фразу: “У тебя, Кастрюля, настает время мысли”.
Однако пакостей своих, тем не менее, не оставил.
Я, хотя и был помладше, но тоже кое-чем ему отплачивал.
Он, к примеру, боялся кошек, и, когда мы душными ночами спали во дворах, я однажды изобильно окропил его раскладушку и все вокруг валерьянкой, так что, когда посреди ночи, оттого что в лицо светила луна, он проснулся, то в куинджевском ее сиянии увидел вокруг своего места ходивших, сидевших и в томлении катавшихся по наркотической траве неведомых котов. Явно не местных и поэтому особенно пугающих лунной фосфоресценцией. Из наших же новоостанкинских пришли мало кто, ибо в ту ночь мы находились с наветренной стороны. Некоторые из инфернальных пришельцев кошачьим зевком сонно разевали пасти, кто-то терлись шеями о траву, какие-то, отуманившись гипнотическим запахом, умывались под луной за ушами и вылизывались под хвостом, а наиболее роковые, стоя лицом к лицу, пристально глядели друг другу в душу и, клокоча утробой, колотили зеленоватыми подлунными хвостами. Причем какой-то зеленый-зеленый, но Кастрюльцу видевшийся, конечно, кроваво-красным, давно уже, свернувшись бубликом, спал у него на конце ноги.
Кастрюлец задрожал и затрясся, однако собрался с духом, сел и спихнул спящего ступней. Рдяный кот без стука упал с раскладушки, а голая теперь стопа Кастрюльца тотчас от луны позеленела, то есть узрелась им, конечно, в крови, и он обмер, тотчас поджав ноги и нахлобучив на себя одеяло. И даже заплакал от ужаса, потому что разогнать невероятных пришельцев не решался. Когда, наконец, собравшись с духом, он замахнулся на них подушкой и трусливо крикнул “брысь!”, те сперва на него поглядели, потом в недоумении стали удаляться, отползать и откатываться, а потом, перестроившись, снова сомкнули кольцо, причем теперь кое-кто из них расселись по окаймлявшим наше спальное урочище березам, а кое-кто стал точить когти об удобные для этого грубые швы коечной парусины, то есть почти об руки-ноги Кастрюльца. Кое же кто, верней, тьмы и тьмы просто остались голубеть и зеленеть по ночной окрестности…
Был еще случай, когда в триумфаторах оказался я. Хотя мое коварство явно напрашивалось и уступало его изощрениям, зато была в нем почитаемая Кастрюльцем основательность, и он, помня слободскую свою породу, злодеяние мое оценил высоко, то есть, хотя здорово купился, ему — пакостнику из пакостников — сделалось хорошо и весело. Но об этом после.
А вообще-то куда мне было до него!
В разгульные деньки первой молодости, когда Кастрюльцу с его беспутными дружками, среди которых отметим печальнейшую личность, невероятным равнодушием неукоснительно добивавшуюся от женского пола чего хочешь, а именно скользкого человека Леню Похоронского (тоже именованьице, каких не бывает!), так вот, когда им попадалась непритязательная особь сельского происхождения, они применяли невесть как попавший к ним старинный волосяной парик, завалявшийся на чьем-то чердаке со времен графа Шереметева. Утомленный объятиями обладатель покладистой простушки уходил из ночного сарая якобы по нужде в темноту двора, сдергивал парик и передавал его товарищу. Тот, обдирая впопыхах уши, напяливал пыльный тупей и вступал в блудоприютные сарайные чертоги, дабы возлечь с дурочкой тоже. А та, дождавшись, когда пацан снова примется делать чего хочет, ерошила непокорные его вихры, ибо для большего правдоподобия парик все-таки был перестрижен материными ножницами под полубокс.
Между тем, детство детством, каверзы каверзами, военкомат военкоматом, а Кастрюлец из подростка хулиганского возраста превращался в лоботряса-юнца, работая при этом у часового мастера Шпандлера, будка которого находилась возле Грохольского переулка.
Шпандлер, Шпандлер! Ну ничего, просто ничего от тебя в памяти не осталось! Облик твой если не позабыт, то размыт, и даже при отчаянном воспоминательном усилии, когда нечто подобное тебе, выплывши из ниоткуда, повиснет у бессонного моего изголовья, это бывает всего-навсего какое-то промасленное пятно, какая-то недоудаленная химчисткой времени захватанность подсознания. И тут — по-ночному безысходно — начинаешь понимать, насколько, Шпандлер, тебя больше нет. И уж самое хуже всего, что, когда от меня тоже останется такое же пятно, вместе со мной пропадет распоследний обмылок твоего лица тоже. Зато сейчас я совершу некую ресуррекцию — возглашу и оставлю жить на века гордую фразу, которую ты, мастер, бывало с достоинством произносил: “Я, когда в пинцет волос попадает, чувствую…”. И это была чистая правда. И становилось ясно, что больше никто волоса в пинцете не чувствует, а теперь и подавно никому не почувствовать. И ты себе представить не можешь, как я рад, таково додумавшись упасти твою все еще тикающую для меня суть!
Работа у Шпандлера, а Кастрюлец работал у него, поскольку заканчивал десятилетку в школе рабочей молодежи и полагалось где-то работать (это в те годы был правильный житейский ход, а почему — я, так же как двуухое и одноносое лицо Шпандлера, позабыл), так во’т, работа у Шпандлера предоставила ему исключительные возможности триумфально вступить в умопомрачительный мир хотений, наседаний и овладеваний, которому он был предназначен.
Первая же клиентка со спешащими часиками, от которой он, недолго и жадно поухаживав неумелыми по молодости руками, в кустах села Богородского (было такое в Москве, и она там жила) добился взаимности, потемнела глазами и, обалдевшая от испытанного, расписала подругам невероятное событие, а подруги, ясное дело, пересообщили это, но уже как молву, еще подругам, и под разными предлогами, потому что чинить одни и те же часики было неловко (у всех подруг и у подруг подруг имелись на всех одни часы ЗИФ), все заприходили в Грохольский, говоря, допустим, следующее: “Туся уехала на картошку и просила передать, что, как вернется, сразу принесет “Девятнадцать девять”. Это, если не знаете, про то, как московское “Динамо”, за которое вы болеете, победило в Англии четыре ихних команды. “Челси”, — глядели они в бумажку, — “Глазго рейнджерс”, “Кардифф-сити” и “Арсенал”. И трудновато для тогдашних бесхитростных юниц выговариваемые англицизмы бывали шептаемы как самые интимные слова, при том что оробевшие девушки глядели по-собачьи. И, незамедлительно закрывшись на учет, Шпандлерова будка, пока тот отлучался в Марьину рощу помолиться, служила неописуемым сиюминутным блудилищем, отчего на полочках перепутывались заказы, а разные колесики часов мужских карманных и часиков женских наручных оказывались непонятно как в одном коробке, и благостный отмолившийся Шпандлер, не понимая, с чего бы это, раскладывал их по отдельности чувствительнейшим из пинцетов.
Кстати, мимо то открытой, то закрытой будки хаживал тогда тамошний подросток, мой будущий товарищ и коллега Андрей Сергеев, производя для своего уникального реестра нашей прошедшей жизни разные редкостные наблюдения, но о феномене часовщикова притина так и не догадавшийся.
Изгрезившиеся молодые и бездельные девушки, равно как и заезженные керосинками, стиральными досками и плитными утюгами (плюс невнимательные мужья и поспешные любовники) замужние женщины, потянулись к Кастрюльцу, тяжелооснащенному часовых дел юноше, спросив за двадцать копеек в справочном киоске, какие тогда располагались повсюду, его адрес.
Так, живи они в деревне, сунув томиться на всю семью хлебово в печку, они бы, — сами истомившись, — пробирались к кузнецу, всегда селившемуся на отшибе подальше от соломенных крыш (чтобы, во-первых, не спалить село, а еще чтобы черти не бегали из кузни поедать по кринкам сметану); крались бы, терпеливицы, забыться вдали от соседкиного призора на гулкой, как наковальня, пропахшей железом груди коваля. И поплакать. И побыть счастливой…
“Куй давай, золотко!” — торопились бы робкие гостьи подушевнее высказаться, потому что им, просто не знаю как, были необходимы его заскорузлые с черными потрескавшимися ногтями, негнущиеся, но ласковые пальцы. “Куй давай, золотко, а то Ковалев, Кузнецов, Смит, Шмидт, Ковальский и Ковальчук фамилий не образуется!” Однако следует сказать, что ни один груборукий кузнец, пусть хоть какой закопченный, не располагал для алого и пышущего женского огня такими молотом и мехами, какие у моего опасного соседа были всегда под рукой.
И вот уже в наши края бредет мечтательная женщина. Одета она — умрешь! У нас такое никто достать и не мечтает! На подступах к свайно-бревенчатому мосту через Копытовку ей встречается местный человек в галошах. Она собирается спросить, как найти такого-то и такого-то, а он ей даже рта не дает раскрыть: “Вам надо Веню?! Что, я не знаю Веню?! Он живет в течение десять минут идти!” — и показывает мечтательнице самую окольную дорогу наш человек в галошах, а сам поспешает по короткой, подходит к Кастрюльцеву окошку и не без ехидства сообщает:
— Веня, к тебе идет шикарная дама. На глаз не видно, но, по-моему, она беременная. И, по-моему, от тебя. Так что спрятайся.
— Мать твоя женщина! — пугается Кастрюлец, утирает нос рукавом и, прихватив взятые у меня почитать известные нам “Девятнадцать девять”, с большими привирательствами сочиненные Львом Кассилем, скрывается в сарай, потому что неизвестно — не станет ли заблудившаяся в своей и нашей жизни гостья ждать его целый день, околачиваясь по окрестности и мимо забора.
Был он малость губастый, с несколько разинутым ртом простофили, хотя и с иронической пройдошливой рожей, каковым — пройдохой то есть — Кастрюлец на самом деле и был. Он франтовато по-тогдашнему одевался: трикотажная из крученого трикотажа бордовая рубашка в белую повторяемую нитку, широкие брюки, ничего себе однобортный пиджак, пыльник под названием макинтош, тенниски, носки на носочных резинках, перехваты на рубашечных рукавах (рукава рубашек полагались длинными еще с боярских времен). Волосы у него, сперва спиралевидно начинаясь у корней, потом выпрямлялись, и он их, если был бриолин, бриолинил, а если брильянтин — брильянтинил.
Кепки Кастрюлец носил из букле.
Кепки эти в московской социальной истории — позиция первостепенная и, кроме своей респектабельности, весьма ценимой даже народными артистами, могут свидетельствовать о некоей поголовной мании, состоявшей вот в чем:
Скажем, вы достали отрез. Отрез ваш не бостон-дерюга. Он может быть и ратином, но о ратине в другой раз, а может быть и английской дипломатической материей.
И вот, когда замышлялось шитье пальто или костюма, только и было опасений, что мошенник портной откроит что-то в свою пользу и сошьет кому-нибудь то ли юбку, то ли продаст уворованное подлестничному кепочнику. Поэтому отрезы в шитье, чтобы не оказаться в дураках, годами не отдавались, а вы донашивали что было, хотя уворованное кепочники получали бесперебойно.
Разговаривал Кастрюлец с подначкой, обильно используя тогдашний слободской и фатовской слог. “Личат мне корочки?”, “станок”, “солоб”, “фигак!”, “а горячо — перекинь на другое плечо!”, еще в употреблении был силлогизм “взгляд многообещающий, но мало дающий”, еще — “лабать”, “берлять” и “сурлять”. Божился и простой божбой “я не я буду”, и уморительной “чтоб я так жил с твоей женой!”.
Взрослел он небыстро и на потеху товарищам все еще окликал какой-нибудь предмет возможного соития: “Эй ты в красном, дай несчастным!”, но дальтонические обманы сбивали его с толку, и он всякий раз ошибался. Объект бывал, естественно, в зеленом, и поэтому не оборачивался. А товарищам хоть так, хоть этак всегда бывала потеха.
Будучи от перевозбужденности и непрестанного позыва неразборчив, он вскоре обрек себя на удручения и стал то серо-ртутную мазь покупать, то запенициллинивали ему беду в профилактике.
Профилактиками именовались существовавшие тогда в Москве пункты, куда по горячим следам любви (но только по очень горячим) можно было круглосуточно постучать, дабы подвергнуться совершенно бесплатной процедуре от возможного воспаления или заражения. Обычно же в профилактики заявлялись ночью — самое, естественно, время! — а там дежурный доктор, тихо погруженный под зеленой лампой в чтение только что появившейся, чуть ли не первой американской книжки под названием “Крушение мира” Эптона Синклера (с нее началось наше с вами открывание, что земля, оказывается, шар, а не одна шестая часть суши) или романа “Поджигатели”, хотя и беспощадно антиимпериалистического, однако хоть как-то изображавшего потрясающую не нашу жизнь, отрывался от страницы и промывал тебе что следовало большим таким шприцем. Или огорченно говорил: “У тебя, брат, свежачок! Так что отрада твоя лжет. Отпирается в очевидном! Посему по поднятии порток попрошу вас паспорток (вот какие остроумные были в наше время врачи!), а если перестанешь ходить на уколы, приведем с милицией!”. А ты, между тем, уже и сам постиг свою беду, потому что резь такая, что, кроме прочего, слезы тоже текут! А врач, то и дело косясь на интересную, от которой был оторван, книгу, еще раз объяснял, что заразилась она, твоя любовь, на днях, потому что в позапрошлую, как ты говоришь, неделю у тебя было все в порядке, хотя ты с нее не слезал. А вот в прошлую она повстречалась сперва не с тобой, а потом с тобой, и через три дня — всё. Привет. Терпеливо (потому что как врач), хотя и нетерпеливо (потому что оторвался от “Поджигателей”), доктор тебе все это объясняет, а ты все равно не соглашаешься быть убежден, а будешь, наоборот, верить своей подруге, которая станет недоумевающе хлопать глазами, ронять слезы и даже завсхлипывает. И уж точно воскликнет: “Я не подзаборная какая-нибудь!”. И от мужа, оказывается, ничего не может быть, потому что с тех пор, “как мы с тобой, у меня с ним ничего нет!”. И лечиться ни за что не пойдет, потому что оскорблена, то есть такого с ней случиться просто не может, а ты, мол, если тебе необходимо, вылечись обязательно! А то еще ее заразишь! А она, Боже упаси, мужа…
Если бы Леня Похоронский, уже испытавший на себе спасительную силу ртутной мази, не подсказал про нее Кастрюльцу, причем почему-то на экзамене по диамату, тот бы только и делал, что чесался через брючные карманы. И на остальных экзаменах тоже. А преподаватели бы думали, что он нашаривает шпаргалку…
Но вообще-то ох и погуляли они с Похоронским, человеком вялого обаяния! Замечательный такой совместный кусман жизни! И если Кастрюлец побеждал какую захочет своим при общем простодушии знаем чем, то Похоронский воздействовал безысходным равнодушием. Прекрасному полу мерещились за этим или пресыщенность завсегдатая любви, или какая-то роковая тайна, так что проще было уступить, чем подвергаться невыносимому похоронскому занудству.
Уехав по распределению в Молдавию, а именно в город Кишинев, Кастрюлец сперва затосковал, и мы ничего о нем не знали. А потом пошли письма, письма, письма. Мне письма, моему брату письма, Лене Похоронскому письма.
Уже в который раз пишу “Похоронскому” и в который раз удивляюсь: надо же, чтобы у человека была такая фамилия!
Кастрюлец, как нам известно, обожал футбол и в одном из посланий даже подтрунивал над своей удаленностью от стадиона “Динамо”:
Антадзе, Пайчадзе и вся “Даугава”,
Грамматикопуло, из “Крыльев” два хава,
Хотят тебе песню сегодня пропеть,
Что хер ты футбол будешь летом смотреть!
Первоначальное же молчание было следствием первого в его жизни фиаско. Не зная уловок провинциальных жеманниц (детский опыт за дровами не в счет), он сразу нарвался на невероятное коварство. Интимная одежда первой его молдаванской знакомой оказалась обшита по кромке воинской румынской резиной. Столь тугой и широкой, что под края нательного трикотажа было вообще не проникнуть. Пока он калечил пальцы, а гордая, хотя уже ошеломленная (мы-то знаем — чем) барышня, не желая ронять себя перед столичным ухажером, сама до сих пор ничего не расстегивала, вернулась с работы оснастившая дочкины штаны и лифчик этой непроходимой резиной мать, и пришлось какое-то время поразглядывать настенный коврик, потому что разворот в материну сторону был совершенно исключен. А потом дня два было не повернуться вообще из-за известных молодым людям ноющих и саднящих обстоятельств.
Случилось же так потому, что с самого начала он забыл применить одну безотказную фразу, ибо в Кишинев приехал не с пустыми руками.
Фразу вот какую.
“Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду”.
После же резинового случая он все свидания начинал только с приведенного заклятия. Сбитые с толку высокой риторикой, новые его знакомые сразу запутывались в силках столичного комплимента, понимая, что раздеваться придется куда быстрей, чем следовало бы. Возможно даже прямо сейчас, хотя пойти на это правильней через полтора — два изнуряющих часа, когда ухажеру наседать надоест, и он вот-вот отступится, а они, как это принято у кишиневских прелестниц, горестно вздохнут и расстегнутся.
Письма, письма, письма. Их стало приходить много, и они были подробнейшими отчетами о беспрестанных победах, о поругании провинциальной нравственности, о жеманных домогательствах прослышавших про хоботоподобие молодого специалиста (я, мол, только хотела убедиться!) разных скромниц, о неожиданных падениях самых стойких недотрог, к своему удивлению, непонятно как оказывавшихся в совершенно недопустимых и бесстыдных коечных позах (Капа! Капа!), изображать которые мы не станем, ибо пишем жизнеописание, хотя и беллетристическое, однако претендующее на житийность.
Да, забыли! В письмах сообщалось про пылкое участие в преступных с ним связях многих пока что еще девиц. Очевидно, незаурядный Кастрюлец своей кепкой, рубашками, а также не своей медалью “800-летие Москвы”, которую он иногда пришпиливал, плюс значок “Динамо” и регалия воинской доблести “Гвардия”, подобранная им в детстве у свалочного бугра штамповочной шарашки на Ново-Московской улице, как никто другой соответствовал образу вымечтанного принца непорочных бессарабских отроковиц…
Однако с проклятым городом (дефиниция пушкинская) Кишиневом — пусть будет всё. Нам очень стоит вернуться несколько назад.
Вот Кастрюлец со шпандлеровским заработком и родительской субсидией впервые достигает Черного моря, отдохнуть от состоявшегося поступления в институт. А прибывает он в милый и забытый во времени Новый Афон — южный городок с пыльными осликами и тихими прудами, в которых купают зеленые волоса плакучие ивы и плавают лебеди; в Новый Афон, за хамские годы все еще не лишившийся монастырских мандариновых плантаций и подворий, которые теперь, правда, санаторий № 3, где в главном соборе происходят танцы с культурником.
Еще в этом городке можно набрести на водопад красивой царской электростанции, а в предгорьях — на павильон будущей электрички с изображенной на полу семиконечной грузинской звездой. Еще — на полуслепого человека Колю, вползавшего на животе в мокрое отверстие неоткрытой пока что пещеры впереди охотно и по своей воле вползающих за ним туристов. Еще там полно укромных беленых беседок, а также чистых стен, на которых, спугнув дремлющего зеленоватого богомола с розовыми подкрылками, можно оставить на века свои имя и фамилию, что, например, я и сделал…
На Кастрюльце чуть ли не первые в нашем отечестве темные очки. Поэтому его зацепляет кто хочет, а хотели в те годы все.
— Эсли ослэп, зачем приехал?! — интересуется, чернея до глаз невыбриваемой физиономией, рыночный кустарь, изготовляющий бессмертный кавказский шик — черные лакированные босоножки на пробке.
И еще разное такое слышит в первый день Кастрюлец в вариантах грузинского, хохлацкого, ростовского и абхазского выговоров, пока озирает своим непризывным зрением чу’дные эти места с ярко-зеленой растительностью, почему-то, оказывается, сплошь красной, и с красными, где полагается, флагами, но зачем-то, бля, зелеными.
В Москве одежные следствия его дальтонизма корректировались друзьями и домашними, не дававшими прискорбному цветопомрачению взять верх. Теперь же, вдалеке от своих печальников, Кастрюлец дал волю цветовому беспутству, и его красно-зеленая одежная смесь повергала в остолбенение всех, кому он, сошедши с поезда, по дороге попался. Волокший чемодан Кастрюлец напоминал долговязую путешествующую герань в цвету.
На следующий день, по-прежнему имея вдобавок к позорным темным очкам таковой облик, Кастрюлец, подойдя к двум ростовским дылдам, своим видом сразу их ошарашил.
Дылды были девахами в общем-то нормальными, но решившими, чтоб не приставали грузины, говорить всем мужчинам, дабы те сразу отваливали, грубости. Когда он к оторопевшим в потрясении оторвам с простодушной смущенной улыбкой (но в черных очках!) подошел, одна, конечно, не утерпела:
— Сними очки, капрон порвешь!
Он снял. Но тут разинула пасть вторая:
— Надень очки — скамейку лижешь.
Кастрюлец растерялся.
— Чего вы сними-надень?! Давайте лучше в ресторан “Гемо” сходим.
— Оборжать такое дело! — сказали девки, плюнули и ушли куда-то вбок, вовсе ошарашенные столь широким и небывалым предложением.
Ах, “Гемо”, “Гемо”! По-грузински, “Гемо”, ты значишь “вкус” или, если уж объяснять до конца, “самый смак”. Бывал и я в тебе, “Гемо”! Вернее, возле — рядом с кустами, окаймлявшими твою электрическую в черноте южного вечера террасу.
Ибо у меня была привилегия.
Дикий курортник с оттопыренными ушами, которые со временем, конечно, поприжались, я со своим курортным капиталом в сказанный “Гемо” заходить и не помышлял. А там было — обалдеть! Кислое теплое вино, два-три с бараньей подливой грузинских варева и хлебообразные пирожные, хотя на соде, но с розовой скорлупой поверху, причем даже не заплесневелые. Еще туда, чтобы бегать ногами по еде, прилетали в тарелки особой толщины мухи и приползали во множестве осы, но эти, в основном, передвигались по бараньим оглодкам и алюминиевой, которую подносишь ко рту, вилке, хотя в компоте они сразу тонули.
Помимо сказанного в “Гемо” имелся замечательный оркестрик. За пианино сидел русский человек, на скрипке и кларнете играл армянин, а на чем абхаз и курд, теперь не помню. Любимым делом армянского музыканта было, подозвав какую-нибудь из дворняг, если не чесавшихся задней ногой, то крутившихся в соусе бараньих запахов, извлечь на тонкой струне сиплый и до того похожий щенячий голос, что пес сразу давал душераздирающий отзыв, на что следовал стон армянского же кларнета, и сердце пса с места принималось плакать — он начинал рыдать и петь, в отчаянии задирая морду к луне. А луны-то не было! Где она под полотняным навесом, луна? Так что дворняга неутоленно отчаивалась впустую, покуда официант в нечистом фартуке не кидал ей тяжелый мякиш пористого хлеба, которым промокнул заляпанную бараньей подливой настольную клеенку.
Я же оказывал оркестрику неоценимую помощь.
По одноколейной пролегавшей вдоль моря железной дороге, которая доставляла неторопливые с пижамными людьми поезда, музыкальные московские новости вообще не добирались. Местное радио заходилось на столбе несмолкаемым и осточертевшим по причине целодневности грузинским многоголосьем, и только я ввозил на побережье то, чему отдыхающие, умирая от удовольствия и теплея сердцем, внимали.
Мы уходили с русским человеком Сергей Иванычем за пыльные придорожные заросли ежевики, среди колючек которой чернели солоноватые от близости моря ягоды, и я, чудовищно интонируя, напевал ему “эту песню за два сольди за два гроша” или насвистывал “Танго соловья”, или еще что-нибудь. А у него был идеальный слух, и, покуда в “Гемо” армяшка тянул душу из собак, Сергей Иваныч быстро ставил на папиросной бумаге прихваченного меню нужные нотные знаки, походя исправляя попранную мной гармонию и по догадке убирая фальшь.
За эту редкостную услугу я мог вечером подойти со своей барышней к террасе и поразить ее тем, что — по моему или ее хотению — оркестр начинал играть любую вещь, даже “Венгерское танго”, которое она, как, впрочем, и все остальные, слушать была готова всегда.
Ясно, какие я имел возможности, не имея никаких? Но рассказ не про меня, а про Кастрюльца, так что продолжу.
Ростовчанки, конечно, не забыли подходившего к ним обормота и, хотя по-грубиянски его отшили, на пляже все-таки расположились недалеко, придерживая на всякий случай возможного ухажера. Это у их сестры обычное дело, и нам с вами не дано знать, зачем так устроена жизнь.
Со своей подстилки, а на диком пляже Нового Афона тогда кругом-кругом было человек сто, они и оглядели выходившего из моря Кастрюльца, купавшегося, как тогда все, в больших трусах, и потому облепленного лоснящимся от воды их сатином. Квадратные трусы, детально обрисовывая во влажном виде неслыханный Кастрюльцев горельеф, больше всего походили на мемориальную доску в память создания Гоголем повести “Нос”, так что, глянув искоса на таковую сатиновую лепку, девахи сглотнули воздух и потеряли над собой власть.
Кастрюлец, по-дурацки сдергивая ноги с нестерпимо для подошв прожаренной гальки, пробрался к своему месту и улегся загорать вдоль моря, но головой в сторону женского пляжа, отделенного в те библейские времена от остального — общего — только лохматой веревкой. Голова Кастрюльца была завалена от солнца пижамой и полотенцами, но в ворохе этом оставалась щелка, а в щелку одним окуляром был просунут прихваченный из Москвы бинокль, в который он стал глядеть. А поскольку женский пляж и так был в нескольких метрах, он разглядывал тамошних посетительниц словно под микроскопом, то есть настолько детально, что, когда какая-нибудь пятясь расстилала параллельно морю подстилку, получались даже видны ее гигиенические необходимости.
Девки пошептались, потом подошли, коснулись его сосредоточенной спины, и, сперва обеспокоившись, не сгорел бы он, давно лежа на солнце, сказали: “Не обижайтеся, что мы вам вчера сгрубили. Мы всех бортаем, потому что приехали отдыхать и не вокзальные профуры в балеточках. А если вы пока еще не ходили в “Гемо”, давайте пойдемте пообщаемся. Там горные народы “Венгерское танго” играют!”.
В “Гемо” он попросился за пианино (я не сказал, что у него дома, кроме велосипеда, был инструмент орехового дерева, и Кастрюлец, нигде не учась, здорово наловчился играть разный запретный джаз) и выдал такое, что собаки принялись облаивать поднявшего руки на ресторанное имущество чужака, наскакивать, отскакивать и по всей террасе бегать как сумасшедшие. А он себе играл, а собаки лаяли, а все на них замахивались, и еще пуще заперепиливали тишину вынужденные таковым шумом добавить звука цикады, а с ночной горы долетала своя музыка, ибо там высился санаторий №3, где в бывшем новоафонском соборе происходили танцы-обниманцы. А вокруг был черный южный вечер и шептались, как водится, пальмы, и музыкантам приспичило записать новые мотивчики, так что Кастрюлец с Сергей Иванычем сговорились на субботу.
Я же стоял за оплетавшей террасу дикой лозой, и, вдыхая бальзамический дух разогретого за день самшита, слушал вместе с уже благодарной мне моей девушкой “Венгерское танго”, которое, когда мы подходили к “Гемо”, заиграло само — я ведь не знал, что это лабает мой сосед, с которым, как вы помните, мы распевали в детстве про покладистую пионерскую вдову. Надо мной и девушкой под светом возлеверандного фонаря клубились белые бабочки с мухами и беззвучно метались, то и дело уловляя их не птичьим вспархиванием, черные плоские нетопыри.
Доев содосодержащие пирожные, хорошо, кстати, снимавшие после бараньего соуса изжогу, ростовчанки ушли с Кастрюльцем по ночной дороге купаться. А что такое купаться ночью, знает каждый, кто в советское время жил.
Нетопыриная ночь верещала цикадами и была вся из теплых складок, словно черная с серебром тяжелая мамина юбка. Во тьме было не видно дороги, хотя блестел, конечно, кремнистый путь, и приходилось натыкаться на невидимые заросли обочин, которые заполночь настаивали, что бесконечность мира — черная чушь, если не чья-то выдумка, особенно, когда идешь втроем и, хотя ты в Новом Афоне, поешь “о, море в Гаграх, о, пальмы в Гаграх!”.
Хрустя галькой, они ощупью нащупали лежак— на этом пляже были высокие лежаки — и уселись на него втроем. Потом покурили, потом научили Кастрюльца божиться по-ростовски нараспев, а потом стали дурачиться и, дыша куревом, во тьме целоваться, но при этом не забывали о пограничниках, которые, шваркая кирзой, таскались ночами по берегу, препятствуя высадиться десанту. Вдобавок с какого-то мыса шарил голубой прожектор, и ото всего этого не получалось ощутить себя в безопасности, так что было даже не повизжать и не поржать, и при случае не забыть про пульсирующий густой тушью ночи остальной мир.
Потом решили, конечно, искупаться. И, конечно, голыми. Ночью ведь ничего не видно, а голыми в тыщу раз приятней.
Море было теплое и не шевелилось. Стоя недалеко от берега, они, чтобы не навлечь пограничников, тихо плескались. На маслянистой поверхности колеблемой воды качались дробленые небесные отсветы, а изнутри всплывали, колыхаясь, пятна непонятных морских свечений. На ростовских окунавшихся грудях повисали светящиеся капли, которые шепотом было позволено сгребать Кастрюльцу хоть двумя руками. За этим занятием все трое затихли, пока девкам вдруг не стало невтерпеж, и они, бесстыжие менады, хотя Кастрюлец под черной водой уворачивался, стали хватать его за исполинский в воде, потому что еще более увеличенный, если глядеть сквозь нее днем, тирс, ибо античные игрища, конечно, не доизвелись монастырскими бдениями, и всякая новоафонская ночь воскрешала, где ей вздумается, позабытые беснования. И бесстыжие менады наши, вовсе распалясь и в исступлении, не находя, как они от века это делали, чтобы разорвать, живого козленка, придумали вот какой понт (ну да — вокруг же Понт Эвксинский!) — сговорились перехватывать увитый морскими свечениями Кастрюльцев тирс, и рука которой окажется наверху, та первая пойдет вытираться и, разведя ноги, ложиться на лежак, а вторая пока пошухарит. А потом вытираться пойдет вторая. А что могут захрустеть галькой пограничники, только будоражило, как будто ты вся под мальчиком и вот-вот появится с работы мама.
“Валька! Такого не бывает! Не упрекай, Ростов, девчонку! Уй-юй-юй!” — послышался с лежака глухой крик. А Валька, писая про запас в теплое море и сразу заодно моясь, громким шепотом беспокоилась: “Ты там его не приканчивай. А то смылится!..”. “Вал-ля! Такие не смыливаются…”
И только что сверкавшие заодно с повисавшими на грудях каплями ростовские глаза — темнели сперва у одной, а потом у другой. А потом темнели по новой. Но этого в черноморской тьме было не разглядеть…
Молве дан был ход.
Через два дня на базаре случилась перепалка — сразу трое курортниц окружили Кастрюльца и повздорили из-за мацони, во-первых, советуя, где его брать, а во-вторых, простокваша это или варенец. И продававшие мацони черные старухи тоже перессорились, но те из-за покупателя.
На пляже лепные Кастрюльцевы трусы стали угрожать распадом как парам складывавшимся, так уже сложившимися приехавшим. Кольцо пахнувших плохим кремом симпатизанток стискивалось вокруг Кастрюльца, так что даже в бинокль поглядеть не удавалось. Правда, теперь у лохматой веревки, покрасивей свесив груди, стал расстилать полотенца вдоль моря чуть ли не весь женский пляж, давно уже Кастрюльца оценивший. А поскольку ростовчанки смотались в Сухуми и за большие деньги купили для него на базаре модные плавки в обтяжку (а в обтяжку — оно и есть в обтяжку!), с ним стали заговаривать, отставляя и поджимая зады, все курортницы. Тут уж девчонки-ростовчанки, не надеясь удержать оборону, намекнули на кое-что ничего не понимавшим мужьям и ухажерам. Но это они сделали зря. И себе не на пользу. Кроме дамских потасовок, Кастрюльца ожидал теперь правильный мордобой.
А тут и на горе, в санатории №3, куда он даже еще ни разу не поднимался на танцы, в палатах, где путевочницы жили по шестеро и у каждой под кроватью стоял в тазу свой арбуз с искромсанным мокрым вырезом, чтобы удобней есть ложкой, тоже стали чуть ли не выцарапывать друг дружке глаза, и, чтоб не нарываться, Кастрюлец еще до субботы сбежал в Гагры, так и не напевши Сергей Иванычу обещанное. Поэтому на ближайшие годы все опять сваливалось на меня…
…Прошла веселая молодость, и ему предстояло жениться. На этом настаивали родители. С невестой его познакомили, и до свадьбы их отношения были вполне традиционными, хотя Кастрюлец вел себя как слон в посудной лавке. Между прочим, невеста происходила из Кишинева и была, понятное дело, обшита по каемке военной резиной, но он все равно, дурачок, забывался и, когда она отпихивала его уже обеими руками, говорил что-нибудь сто раз проверенное, скажем, “взгляд многообещающий, но мало дающий”, причем, чтобы обезоружить строптивицу, провоцировал ее взгляд вовсе, кстати, не многообещающий, или обе отпихивающие невестины руки обратиться к вздутию своих новых брюк.
Невеста, однако, руки отдергивала, а взгляд отводила черт те куда.
Разрешил ситуацию вялый растлитель Леня Похоронский. “Кастрюля, — сказал он, — в загсе солобом не фикстулят. Подожди. Она никуда не денется. Она тебе еще надоест”.
И Кастрюлец (у него же не прекращало наставать время мысли) вроде бы понял, что клеится не к первой встречной, а, как принято говорить, к матери своих будущих детей, что, оказывается, совершенно другое! Он повел себя тише, но фразу “Я даже не думаю, что безо всего вы интересней, чем одетая к лицу в эту одежду” все-таки попробовал.
Не сработало.
После же свадьбы стали происходить вещи и вовсе странные. Он жену не только не потряс, но даже не поразил. И глаза ее не потемнели, и впредь не темнели, и лицо не становилось мальчишечьим. Ей, видите ли, что-то не пришлось, и, чтобы не подвергнуться супружескому счастью, она чего только не придумывала — или рано, устав от мокрой уборки, ложилась спать, или — наоборот, не управившись с уборкой, целый вечер ходила вытирала пыль и поздно, когда он уже глядел свои двухцветные сны, укладывалась. Имевшая же место законная близость всегда происходила в каких-то хитроумных пространственных ограничениях, соответствовать которым было ой как не просто! Однако она упорно внедряла замысловатые приспособления типа, скажем, колец, накидывавшихся в санатории № 3 на игровые стержни, хотя вообще-то была толстоногой коровой, и, когда бежала к автобусу, то из-за узкой юбки откидывала, как в чарльстоне, ноги по диагонали назад.
И Кастрюльцу пришлось поделить жизнь на осточертевшую из-за дистанционных устройств — семейную и прежнюю — без таковых.
Был он в поиске и натиске неудержим и, наметив цель, невероятно искусен — этакий непромахивающийся стрелок по неуворачивавшейся дичи. Самые знающие себе цену, самые неприступные и уважающие себя женщины, причем даже партийные, сдавались, дабы после обеспамятившего их грехопадения образовать новую очередь подруг, взволнованных невероятными рассказами.
Но как он действовал?!
Он действовал, как мы с вами никогда действовать не станем. Или потому, что не сможем, или потому, что сробеем.
Вот, например, сидит он в поликлинике (почему он стал по ним ходить, скажем). Очередь во весь коридор. Сидит он от врачебных дверей неблизко, но еще не ближе интересная собой, однако явно не легкомысленная особа. Он на нее, конечно, упал. Подходить и знакомиться прямо тут при сидящей, как пеньки, очереди? Он-то что’! Но она явно оскорбится. Дожидаться ее после врача? Еще чего! Да и неизвестно, получится ли что-то таким манером тоже. Поэтому он спускается в регистратуру, спрашивает в регистратуре телефон регистратуры, идет на улицу к неблизкому автомату, звонит в эту самую регистратуру и говорит, что вот на втором этаже в очереди к такому-то врачу сидит женщина в зеленом, то есть в красном, так нельзя ли, мол, ее позвать, потому что дома у нее всё, как бы это вам поточней сказать… Регистратура отвечает: “Так я и побежала!”, но он убедительно и еще вежливей продолжает: “Я режиссер и принесу вам билеты на пьесу Софронова во МХАТе”. А еще умоляет не намекать этой гражданке на домашние обстоятельства, то есть не пугать ее. Удивленную гражданку зовут к телефону. Он, конечно, говорит “я извиняюсь” и что он из очереди — может, она обратила внимание, он в таком зеленом, то есть красном, костюме и с кепкой на коленях? Она обратила. Тогда он вежливо объясняет, что в очереди не хотел ее конфузить, но собирался предложить пойти перед ним, однако не предложил, потому что очередь бы запротестовала. Между тем, ему все понятно про ее болезень — это или почки, или, простите, цистит, ведь вы же три раза бегали? Бегали! — потому что сам он врач, но не по урологии, а по остальному организму, и может устроить ей консультацию у крупного профессора, хотя вообще-то ничего страшного нет, но не следует упускать время.
Они договариваются о встрече. Он возвращается в очередь. Чтобы не озадачивать людей (оба уходили, сказав “Я отойду на минутку! А так я за вами!”), они незаметно кивают один другому. Она улыбается. Дело кончается тем, что у нее на всю жизнь темнеют глаза, не говоря уже о семейных обстоятельствах, а для него открывается новая геометрическая прогрессия самых близких ее подруг.
К светилу он ее все-таки устраивает, потому что сам наблюдается у одного, и в поликлинику приходил закрывать бюллетень.
Так он куролесил и победительно шел по жизни, однако на веселое житье, изредка омрачавшееся разве что портящими мужское настроение зудящими микроскопическими существами, а также парой трипперов, была наложена роковая печать. То есть жизнь продолжалась бы так же ладно и весело, но у него оказалось не все в порядке с “остальным организмом”. Его мать умерла в сорок два года, и у Кастрюльца к этому возрасту заподозрили то же самое. И все, увы, подтвердилось.
Как мы знаем, человек он был продувной и поэтому пробился к тогдашнему светиле. Светило запланировал особую операцию, на какую в те годы решался только он, поскольку сам ее придумал и разработал. Операция проходила в два этапа.
Первый был проведен безупречно, и Кастрюлец стал ходить с подвешенными бутылочками. Но случилось невероятное — чудодей хирург умер. Остались ученики. Остался Кастрюлец с бутылочками. Доделать операцию, измышленную покойником-хирургом, никто в нашем отечестве больше не могли — других же отечеств для нас в те времена не существовало, а может, их и на самом деле не было. Да и неизвестно, додумались ли там до такой вот чудо-операции, ибо налицо был наш приоритет.
Оставалось ждать, когда кто-нибудь из учеников освоит профессорскую выдумку. Кастрюлец ждал, а слава его, теперь дополненная женским состраданием к его безвыходному — плюс будоражащее звяканье бутылочек — положению, не меркла.
Больницы в его похождениях паузой тоже не становились. Поскольку он то и дело туда укладывался, его там ой-ей-ей как помнили. Кто в лечебницах с ходячими и полуходячими больными леживал, те знают, что лазаретные амуры самые неукротимые. Скажем, идет по больничному двору человек с загипсованной, воздетой к небу, как аэропланное крыло, рукой, а рядом, потупив очи, какая-нибудь прелестница, обстроенная подобием нефтяной вышки — иначе она пока что не перемещается (врач обещал, что вышку демонтируют недели через две). И обое идут знаете куда? За морг обое идут. На зады больничной территории, где сухие бодяки закиданы обычным здешним мусором: старыми в бурых кровоподтеках бинтами, скомканной бумагой, пожелтелыми газетами от передач, пожухшими от дождей разовыми рецептами, старым морговским тапочком и пыльными бурыми листьями. Объятие нефтяной вышки с аэропланом представить трудно, но — уверяю вас — аэроплан на месторождения спикирует. Я знаю, что говорю.
И опять же медсестры (помните Капу?), делавшие ему клистиры и готовившие к операции (они хотя и были чего только не повидавшие, — урология же! — однако почитали редкой передышкой в осточертевшей работе выбрить его перед операцией где положено), так вот, медсестры тоже ширили Кастрюльцеву славу. А в выходные и по вечерам подключались заступавшие их на алтаре любви ходячие пациентки, в рабочее время решавшиеся разве что поглядеть ему вслед, поскольку медсестры Кастрюльца караулили и кормили куриными ногами со стола № 1, хотя у него был стол № 7.
А Кастрюлец нет-нет и просил нянечку: “Тетя Дуся, дайте-ка мне ненадолго ключик от конференц-зала”.
Да! Именно так! А тетя Дуся ему: “Веня, ты погляди на себя! На тебе же четвертинки менять надо! Чего эти окаянные от тебя хочут?”.
Понаторевший ученик завершил операцию успешно. Жизнь Кастрюльца эффективно продолжилась. Правда, с годами он все больше бывал поглощаем житейскими хлопотами, так что победоносный блуд стал отходить на второй план. Да и человек он был, конечно, нездоровый, и чему было суждено произойти, то произошло.
В этой моей книге кто-нибудь то и дело уходит из жизни вымышленной смертью. Но эта смерть случилась, увы, на самом деле.
На похоронах плакал хирург. Плакал больничный персонал. Плакал Леня Похоронский. За отдаленными кладбищенскими кустами и надгробиями виднелось множество робевших приблизиться и оскорбить чувства жены заплаканных женщин (что ни надгробие, то виднелась). Их сошлось бы куда больше, когда б не безнадежная отдаленность кладбища и поздняя с облетевшими деревьями и дождями осенняя пора. У гроба, на бугре выкопанной земли возвышались жена, дети и родственники. Вблизи могилы тоже было немало народу. И женщин, между прочим, тоже. Одна билась, голося, что покойник устроил ее внука в детский сад с продленным днем. Вопленица была преклонного возраста, и предполагать что-либо неуместное не стоило. Кричала в голос бабка из регистратуры, пристрастившаяся к мхатовскому репертуару. Плакали какие-то тетки-уборщицы, которым он что-то устроил тоже. И приятели с сослуживцами вспоминали его отзывчивость, а также массу добрых дел. Вдруг выяснилось, что уже многие годы Кастрюлец, оказывается, здорово и охотно помогает разным людям, а поскольку он был со связями, помощь его бывала успешна и своевременна. Так что “время мысли” Кастрюльца обернулось участием в заботах ближнего. Кстати, моему брату (который когда-то про это самое “время” и сказал) он тоже помог. С обоями.
А теперь, как было обещано, о “покупке” второй.
Однажды он позвонил и после заезженных, давно позабытых мной подначек, двусмысленных шуточек и дурацких напеваний сообщил, что едет в Польшу. В командировку. Тогда это было большим событием. Будучи наслышан, что я по-польски кое-что знаю, он спросил, как будет “пудра от солнца” и “крем для загара”, каковые ему наказали привезти то ли жена, то ли кто-то другая. Под предлогом изысканий в специальных словарях я целую неделю созидал — надо было придумать все так, чтобы ему и в голову не пришло что-то заподозрить. Потом позвонил и сказал: “Крэм до пожарчя и пудэр до лужка”. Коварство мое было надежно закамуфлировано славянскими звукоподобиями. Во фразе слышались “жара”, “жар”, “лужайка”, то есть радовало хорошей погодой лето, и, конечно, были слова “крэм” и “пудэр”.
Можете себе представить, как была огорошена этой на самом деле пакостной фразочкой, произнесенной им вслух по бумажке, церемонная варшавская пани в частном магазинчике на улице Рутковского, куда первым делом влеклись наши с вами соотечественники за модным польскошвеем? Можете вообразить сперва возмущенное ее недоумение, а потом, когда он еще старательней повторил непотребную фразу, ее негодование — негодование гордой полячки? Можете представить, какой зашелестел вокруг антисоветский ропот, как запорхали язвительные бабочки польских слов, приколотые булавками постоянных ударений к воздуху оскорбленного москалями отечества и с каким чувством гордого превосходства хохотали сперва было опешившие от неслыханной наглости комиссионные сарматы над неотесанным пришлецом, ибо фраза означала: “Крем для пожрать и пудра для койки”.
— Ну купил! Ну дал! — помирал он со смеху, оповещая меня по телефону о произошедшем на улице Рутковского. И, явно проникшись ко мне мотивированным теперь уважением, ибо я и правда оказался непрост (он же понимал, что лингвистическая шутка будет почище измазывания соплями трамвайных спинок), повел разговор на приличествующем уровне.
— Всё пишешь? — как все и всегда, скрывая за небрежной иронией желание не ударить лицом в грязь, поинтересовался он. — Не свое-то небось не читаешь?
— Читаю, читаю…
— И “Декамерона” читал?
— Ну!
— Забожись!
— Чтоб я так носом кашлял!
— Он что у тебя есть? — потрясенно ахнул Кастрюлец.
— А то!
— Дашь почитать?
— Счас! Разбежался! Ты мне “Девятнадцать девять” отдал?!
И вот еще что. Тоже учитывая факт жены и детей, у самого далекого надгробия стояла Капа. Она разрыдалась, уже когда прочла на камне, прежде чем позади него встать:
Зачем ты в глину эту лег
И там теперь лежишь продрог?
Сквозь слезы Капа, как в перевернутый бинокль, глядела на похоронную вдали скорбь, и тут вдруг выяснилось, что глаза у нее синие-синие.
Она то и дело вставала на цыпочки.
Вдалеке стали кидать землю.
Было плохо видно.