Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2002
Автор родился в Иркутске. В 1991 году закончил Тимирязевскую сельскохозяйственную академию в Москве. Работал в различных НИИ, переводил с английского научную и художественную литературу. В настоящее время живет в Подмосковье, работает переводчиком и веб-дизайнером.
“Письма без конвертов” — первая публикация Евгения Бестужина.
Представленная здесь книга была задумана как сочетание некоторых идей с несколькими стилями. Одна из этих идей заключалась в том, что безымянные лица, затерянные в глуши истории, стоят намного ближе к истине, чем так называемые великие люди — герои и знаменитости, прославленные в хрестоматиях и хрониках, — точно так же, как на подмостках сцены резкий свет, падающий на актеров, делает их слишком условными и плоскими, тогда как подлинная жизнь дышит в окрестной темноте. Речь идет, по сути дела, о бесконечном царстве духа, заключенном в сосуд конкретного лица, который и через сотни лет можно найти и распечатать, как находят замурованный в стену клад. Надо только соблюдать известную осторожность, чтобы в тот момент, когда кладоискатели откроют крышку, найденные ими сокровища не рассыпались и не обратились в прах, соприкоснувшись с воздухом чужой эпохи.
Письмо женщины из Тарента,
написанное брату во время осады города
Сервилла Педию привет.
Пока я была здесь, а ты в Риме, я меньше скучала по тебе; теперь, когда я в городе, а ты у его стен, скучаю гораздо больше. Время усиливает боль разлуки, и об отсутствующих тоскуешь еще сильнее, если они недалеко. Будь ты сейчас здесь, в этой комнате, под нашей крышей — как живо я бы бросилась к тебе в объятия и сколько слез пролила бы на твой походный плащ! Но обстоятельства сложились так, что даже это письмо таит в себе угрозу: посылая его с Фаустой, я дрожу и за ее, и за твою судьбу. Как бы твои частые отлучки из лагеря не навлекли на тебя подозрения в измене, ведь если истинная их причина откроется, она не развеет, а только усилит эти обвинения. Наверное, многим уже известно, что ты родом из Тарента и что у тебя там есть сестра, но быть тарентинцем и при этом переписываться с человеком, живущим в осажденном городе, когда сам ты в войске осаждающих, — едва ли не преступление. Поэтому продолжай то, что начал, соблюдая осторожность и держа все в тайне даже от своих друзей. Знаю, что этого не допускает твоя честность. Но война, презирая родственные чувства, одобряет хитрости: мы воспользуемся ими, чтобы получить то, что принадлежит нам по праву самой природы.
Не стану рассказывать обо всем, что случилось в твое отсутствие: многое не заслуживает упоминания, а о многом надеюсь сообщить при личной встрече. Большинство новостей плохи. После того, как ты и Семпроний покинули город, я осталась одна и сама веду хозяйство — положение, которое в любое другое время показалось бы странным, но теперь никого не удивляет, коль скоро в других домах дела обстоят так же или даже хуже. Ты догадываешься, что наши владения сильно сократились с тех пор, как Ганнибал вошел в город. Мы потеряли загородное имение, часть большого сада, торговую галерею и тот не занятый еще участок, где ты собирался построить новую баню. Нам оставили только сам дом и примыкающие постройки. Но если тебя расстроят эти утраты, то подумай о том, что случилось с нашими соседями: их дом сожгли, хозяев убили, а дочь Кратиллу — ту маленькую Кратиллу, которую мы дразнили неженкой и которая так нравилась нам своими смелыми шутками — продали в рабство, и теперь она прислуживает в кабаке солдатам. Из людей у нас забрали трех рабов, Тибуртина, Гестия и Авла, всех троих взяли на службу в городской гарнизон: возвращаясь утром с рынка, я нередко встречаю их на улице в кожаных панцирях и с мечами в сопровождении своего начальника, и они делают вид, что меня не узнают. Гестий, я слышала, даже написал на меня жалобу, обвиняя в жестоком обращении и требуя расследования. Я огорчилась бы меньше, если бы так поступили Тибуртин или Авл: они не были нам близки, к тому же Авл долго работал на мельнице и даже сидел в карцере за свой буйный нрав, это могло его ожесточить и настроить против нас. Но Гестий? Мы знали друг друга с детства, он был для нас скорее другом, чем рабом. Помнишь, какие он мастерил для нас игрушки — лидийские дудки, и тамбурины, и солдат, и глиняных лошадок! Ты скажешь, что благодарность слуг непостоянна, люди вообще переменчивы, своекорыстны и не следует ждать от них ничего другого. Разумеется, ты прав; но грустно, что мудрость, о которой мы читали в книгах, так охотно подтверждается и жизнью. Гораздо лучше, если бы вопреки всему торжествовала доброта, а философы и мудрецы остались в дураках.
Что тебе еще сказать про нас? Я, как и прежде, принимаю участие в делах нашего племянника Аттиса. Над судьбой этого мальчика тяготеет какое-то несчастье: не успел он возмужать и избавиться от буллы и претексты, как начавшаяся война лишила его всего, на что он мог рассчитывать по происхождению и личным достоинствам. То, к чему у него есть талант, потеряло свою ценность, а к тому, что требует время, он совершенно не способен. На учениях и в гимназии это предмет бесчисленных насмешек: он не умеет оседлать лошадь, падает с колесницы, путается в строю; то занозит себе ногу, то сломает копье. По натуре он так жалостлив, что готов расплакаться над червяком, а храбрости у него не больше, чем у тельца, которого ведут на алтарь под нож гаруспика. Пока удалось пристроить его в магистратуру младшим писцом — должность низкая и постыдная, которую он разделяет с рабами; может быть, будущее принесет лучшее. Публий Тускулл наконец нашел себе жену — это младшая Целия, ты ее не знаешь; в прошлом месяце у них родился сын, а потом произошло несчастье — Публия арестовала городская стража. Это случилось ночью, когда он пытался проникнуть в крепость, где все еще находится отряд Марка Ливия. Все недоумевают, как, имея на руках младенца и молодую жену, он мог решиться на столь безумный поступок. Теперь он находится под стражей и о нем нет никаких известий. У бедняжки Целии пропало молоко, опасаются даже за ее жизнь.
Педий, я должна сказать тебе о том, про что следовало бы молчать. Скромность велит скрывать такие вещи, но лучше, если ты услышишь обо всем от меня, а не от тех неведомых мне доброжелателей, которые распускают слухи, приукрашивая их клеветой. Читая твое последнее письмо, я плакала и в то же время улыбалась. Как ласково и осторожно, с какой нежностью и тревогой, боясь меня обидеть, но беспокоясь за мою судьбу, обращаешься ты ко мне со своим вопросом! Да, все верно, тебе сказали правду — у меня есть “отношения” с тем чужеземцем, которого ты именуешь “начальником пунийцев”. Можешь мне поверить, в этой связи нет ничего постыдного и порочащего наше родовое имя. На самом деле он не карфагенец, а уроженец Бруттия и командует одним из отрядов гарнизона. Его зовут Марвилий, он не участвовал в штурме города Ганнибалом и приехал сюда позже, прошлым летом. Он появился в нашем доме неожиданно, во время Волканалий, в сопровождении десяти солдат. Был седьмой час дня, я находилась во внутреннем дворе флигеля, не ожидая никаких визитов, как вдруг во двор вошел офицер, одетый в позолоченные доспехи, высокий, могучий, с черной бородой. Его появление меня так поразило, что первое время я не могла вымолвить ни слова. Оказалось, на нас донесли (ты догадываешься кто), что мы укрываем у себя римлянина и, кроме того, держим в доме беглого раба, чье имя не было указано на воротах согласно старому приказу. Несмотря на тяжесть обвинений, бруттиец разговаривал со мной вежливо и даже улыбался, словно речь шла о какой-нибудь шутке. Я заверила его, что никаких римлян в доме нет, и предложила осмотреть все помещения; что касается человека, о котором шла речь, я объяснила, что это наш вольноотпущенник и домашний врач-иатролипт, не попавший в списки рабов и домочадцев, так как он является не гражданином города, а скорее гостем, задержавшимся здесь не по своей воле. Мои объяснения Марвилия полностью удовлетворили. Он не только велел не обыскивать дома, но извинился за вторжение и даже обещал проследить за тем, чтобы доносчик, оболгавший нас, был наказан. Увидев, что я играю в камешки, он с улыбкой заметил, что в Локрах, где он жил, это была его любимая игра. Я немедленно очистила доску и предложила сыграть со мной партию. Оказалось, что он не различает цвета и в игре вынужден пользоваться особыми фигурами; мы вышли из положения, надев на войско “синих” венки из хлебного мякиша. Через час он ушел, выиграв у меня три партии подряд.
После этого ни он, ни я не искали друг с другом встреч, пока как-то зимой не столкнулись нечаянно на улице: поздоровавшись, он попросил позволения навестить меня во время Сатурналий, сославшись на то, что это единственный дом, где он знает хорошее общество, а ему было бы грустно провести праздник одному среди грубой солдатни. Я согласилась — отказать было бы невежливо и неблагоразумно. Не стану описывать, как я готовилась к этому приему и сколько претерпела из-за этого мучений и стыда. К столу было нечего подать — так мы обеднели, Педий, — кроме маслин, сыра и хлеба, вымоченного в вине, а на десерт — сушеные фиги; угля едва хватило на жаровню, хотя все комнаты, кроме гостиной, стояли холодными и слуги мерзли в своих каморках. Но сам вечер доставил мне большую радость. Марвилий показал себя человеком скромным и прекрасным собеседником: свой ум он проявил тем, что не пытался ослепить меня ненужным красноречием и старался вначале угадать, что меня интересует; а душевное благородство — тем, что избегал в своих поступках всякой настойчивости и даже воздерживался от расспросов, опасаясь, что со стороны офицера-победителя они могут показаться назойливыми и бесцеремонными. Он только пожелал узнать, как могло случиться, что девушка моих лет еще не замужем, и, когда я коротко ответила, что мой жених пропал без вести, учтиво заметил, что он огорчается этому ради меня, но радуется ради себя. Только на следующий день, сделав ответный визит, я догадалась о его богатстве и знатности — не только по роскошной отделке помещений, многочисленности слуг, красоте посуды и изысканности блюд (нам подавали жареных дроздов, толченые орехи с медом и маринованных рыб, приправленных корицей), но еще больше по общему духу тонкости и изящества, который не доступен простолюдинам. Такова история наших отношений, Педий. Надеюсь, что теперь, узнав обо всем подробно, ты не станешь выносить опрометчивых суждений, к которым ведет незнание, и не будешь винить свою сестру, поступившую по велениям и благоразумия, и любви. Марвилий не пытался использовать свое преимущество и положение (хотя, пожелай он применить грубую силу, меня некому было бы защитить), но завоевал мою любовь честно и прямо, как человек, наделенный всеми достоинствами и заслуживающий признательности и восхищения. Я уверена, ты и сам испытал бы эти чувства, если бы узнал, сколько помощи и поддержки он оказывал мне с тех пор и как я счастлива иметь в такое время друга и защитника. Кстати, он знает о тебе и о том, что ты служишь у Фабия Максима, но относится к этому терпимо ради любви ко мне.
Как все-таки странно, Педий, что мы с тобой так близко и не можем свидеться. Я не решаюсь выходить из города, но каждый день бываю у Трементинских ворот и иногда слышу, как трубят в лагере рожки, и даже различаю голоса центурионов, выкликающих приказы. Мысль, что я могу пройти через этот холм, пересечь ручей, углубиться в лес и выйти к твоей палатке, кажется мне такой естественной, что на время я забываю, почему это невозможно. Ты правильно сделал, что ушел из города, и я знаю, что повелевают тебе честь и долг, но все-таки не могу сдержать упрека. Я почти не сплю по ночам из-за всяких страхов: боюсь, что город возьмут, и боюсь, что его оставят; боюсь, что ты проберешься ночью в город и убьешь Марвилия; боюсь, что с тобой что-нибудь случится и я останусь без опеки и защиты. Родных у нас больше нет, кроме дяди, который живет на Крите и, конечно, не поспешит в разрушенный Тарент, чтобы оказать мне помощь. Но пусть каждый делает что может и всем повелевают бессмертные боги. Я жду твоего ответа и рассчитываю, что Фауста принесет мне его сегодня же. Напиши, куда и в какое время доставить следующее письмо. Будь здоров.
Слово преподобного Киприана,
говоренное на собрании единоверцев по прибытии его с Родоса
Благо вам, дети мои, да пребудет с вами Дух Святый и милость Господа нашего Спасителя, Иисуса Христа. Если прежде, скорбя, я переносил разлуку с вами, то и ныне, по прибытии в Фасиду, поспешил вначале к вам, зная, что мое присутствие у вас не только желательно, но и необходимо: ибо все то время, пока многие труды и важные дела держали меня в других местах, приходили о вас дурные вести; я же не хотел им верить, думая, что приносят их и люди дурные и что много есть таких, кто по злонравию и по нечестию своему разносит между нами клевету и слухи, разбавляя истину обманом, как в одной чаше смешивают воду и вино. Впрочем, рассуждая так, я забыл одну старую пословицу, которая говорит, что когда новости плохи, то и от зложелателя услышишь слово правды, и от друга — ложь; а о том, что они плохи, вы знаете и сами. Покидая город, я оставил вас здоровыми, а нашел больными; оставил в неприступной крепости, а нашел в твердыне, пострадавшей под ударами врага; и хотя сами стены еще стоят, но оружие брошено, защитники пали духом, а начальники в смятении. Вера среди вас колеблется, надежда гаснет, любовь никнет; сильные слабеют, а слабые падают; одни горят унынием, другие тлеют отчаянием, третьи под гнетом многих бед ожесточились сердцем и ропщут на своих священников, подобно спутникам Моисея, которые в пустыне Син воссылали на него упреки и хулу (а на самом деле — на Бога: “не на нас ропот ваш, но на Господа” (Исх. 16, 8). Но хуже всех те, кто, став богословами по дерзости, а не по призванию, впали в ереси и тщатся умствовать о том, чего не знают, болтая так и сяк, как бессмысленные птицы или, лучше сказать, как те деревенские знахарки, о которых говорят, что в эпирских деревнях они нелепой тарабарщиной врачуют страждущих. Конечно, и эти нечестивцы знают, что нет у зла ни бытия, ни сущности, а одно лишь паразитство и искажение блага; что источник всего зла есть единственно дурная воля и греховность; что лучше здесь очиститься и вразумиться гневом Божьим, чем истязаться там, где будет время наказанию, но не будет очищению; что всякая твердость подвергается закалке и сам Христос был искушаем дьяволом, — знают, но не могут устоять перед соблазном. “Как, — вопрошают они с праведным каким-то гневом, — как понять нам безнаказанность и торжество греха, который в наше время, как мы всюду видим, не только не стыдится самого себя, но нарочно выставляется перед всеми напоказ, как какая-то немалая заслуга, и к тому же повсеместно и повселюдно побеждает, оставаясь и без порицания, и без возмездия?” Но тогда и я спрошу у них: к кому же ваша обида, дерзкие безумцы — уж не к Богу ли и не против ли Бога? Не рассуждайте, чтобы не богохульствовать: терпеть терпите, а понять дано не всякому, ибо мудрость есть одно из дарований и “не во всех разум” (1 Кор. 8, 7). Если есть у вас вопрос или сомнение, обращайтесь не к уму, а к сердцу, или, верней всего, мимо сердца прямо к Богу; ибо и сердце может дать ложный совет, а Бог никогда не обманет. “Но разве не Бог сотворил этот мир и, сотворяя, предусмотрел в нем зло как полезную и неизбежную часть, — так же, как черная краска нужна в картине, чтобы оттенить ее красоту, или как слабые струны в цитре необходимы для гармонии общего тона?” Тогда почему же Он сотворил мир не из одного добра? Или не мог? “Мог, отвечают, но совершенное изделие не может не вмещать в себе частей несовершенных, иначе каждая такая часть, будучи исполненной в себе самой, не нуждалась бы в других частях и сама была бы целой и законченной вещью”. А такое рассуждение, спрашиваю я, разве не содержит скрыто умаление добра или, скажем смелее, не подвигает нас ко злу, объявляя первое, как и последнее, камнями одной постройки, воздвигнутой Господом (так должны мы это понимать) по законам не человеческой справедливости и не того, что мы подразумеваем под добром, — иначе бы она никак не допускала бы в себе зла, — а непонятной нам Божественной свободы и любви? Не буду отрицать того, что тварная гармония от нас укрыта, конечно, не из-за чего иного, как в силу первородного греха, настолько затмившего людское зрение и ум, что теперь он видит только части, а не целое; не отрицаю и того, что святые и угодники и все, кто истинно уверовал и спасся кровью Пастыря нашего Иисуса, некогда, в конце времен, по неизреченной милости Божьей сбросят пелену с очей духовных и узрят первозданный свет; и тогда, надеюсь и верю, рассеется всякое недоумение, срастутся все противоречия и покажутся (допустим даже и это) слишком скудными и смутными наши здешние понятия о справедливости и о добре. Все так. Но не спросит ли кто-нибудь из вас — а вместе с ними и я, — что делать нам сегодня, если каждый день мы внемлем и видим неслыханное зло; если убивают и мучают невинных, и даже детей, бесчестят добродетель, оскорбляют целомудрие, оскверняют веру и самые святыни Церкви? Что смогу я на это ответить, как не то, что все вы уже сами давно слышали и знаете: положитесь на волю Божью? Ибо крепость веры проверяется всего надежней тем, чтобы воздержаться от соблазна скорого возмездия и уметь засвидетельствовать зло, самому не сделавшись его участником, — хотя бы это и превосходило, прибавлю я от себя, силы ангельские и человеческие. Да и как, в самом деле, нужно доверять Богу, чтобы, видя горчайшее злодейство, творимое не против тебя даже, — это бы еще можно стерпеть, — но против твоих ближних, против сына и сестры, матери и друга, подвергаемых гнусному насилию, отданных на поругание и пытки, стонущих в жестоких муках, которые язвят тебя пылающим углем и вопиют не только к Небу, но и к твоей жалости и сердцу, — чтобы, видя это, оставаться непоколебленным в заповеданной нам вере и не предаться искушению защиты или мести (был ли кто Петру дороже, чем Христос? но он отбросил меч), а смиренно и незлобно претерпеть обиду, свою или чужую, благомудро перепоручая нашему Творцу грядущий Суд, который, конечно, неизбежно свершится где-то в вечности; правда, еще и свершится ли? это дело Божие, не наше; может быть, и грешники будут прощены; но и ты, если имеешь веру, обрящешь в ней силу той любви, которая прощает всякого обидчика.
Вот что я могу вам ответить и вот чему научить, мои дети и соратники по вере. Может быть, уже приблизилось последнее время и скоро грядет Антихрист, чтобы учинить расправу над грешниками и соблазнить, если можно, и избранных; а тогда такие ли еще мы увидим злодеяния и таким ли еще ударам подвергнется твердыня Церкви? Будем же на страже днем и ночью, чтобы не оказаться среди тех, кто не сберег огонь в светильнике, а, напротив, уподобимся таким, о которых сказано в Писании: “Блаженны рабы те, которых господин, пришед, найдет бодрствующими” (Лк. 12, 37). Верю, что будет это скоро; а до тех пор, если хотите послушаться моих увещеваний, друзья и братья, юноши и старцы, начальники и подчиненные, монахи и киновиты, откажитесь от надменной и чрезмерной мудрости; приближаясь же к Богу жизнию, делами и учением, приуготовляйтесь к тамошней истине и созерцанию о Христе Иисусе Господе нашем, Которому слава во веки веков. Аминь.
Послание мэтра Эсперена
к Людовику II Анжуйскому
по поводу биографии и творений Юка де Брие,
прозванного Тюренцем
Государь! Как в любые времена и годы бывали люди, наделенные великими и дивными дарами, которые они тщились употребить во славу Господа и на пользу миру через достославные свои деяния и в многочисленных трудах, запечатлевших примеры изысканного слога, выдающейся учености, мудрого правления или возвышенного благочестия, так же бывали и иные, кто из природной любознательности и сердечного расположения стремился, по мере своих сил, предать их гласности и увековечить память замечательных мужей, каковая либо по давности, либо из-за невежества соотечественников пребывала погребенной и угасшей, полагая, что если их собственная слава и недостойна сравняться со славой оных, то, по крайней мере, бескорыстное их тщание и рвение заслуживало бы некоторого одобрения, позволяя потомкам удивляться или наслаждаться тем, о чем, без их старания, они никогда бы не проведали. Побуждаемый такими мыслями, почитаю и я, скромнейший слуга Вашего Величества, своим долгом упомянуть об одном ученом человеке, с трудами которого я по счастливой случайности ознакомился во время путешествия в Форкелькьере и нашел их замечательными и любопытными, в особенности потому, что раньше ничего о них не слышал. Ибо воистину могу заверить, что читал и видел два красивых тома, найденных мною в архивах владетельного графа де Бо, где на мягком пергаменте, расцвеченном золотом и лазурью, красными литерами было начертано жизнеописание Юка де Брие (именованного там Тюренцем), а черными — его собственные книги, сочиненные в стихах и прозе, числом более пятидесяти, по большей части на французском языке, но также и на отменнейшей латыни. В те же дни я наспех сделал с них короткий список, думая впоследствии, как только появится возможность, переписать их полностью от начала до конца, в чем вероятно бы и преуспел, если бы бедствия, которые уже многие годы не прекращаются в королевстве Французском, не воспрепятствовали этому, став помехой не только моему уму, но и плоти и лишив меня всякой способности трудиться. В эту зиму до меня дошло известие, что архив графа де Бо полностью сгорел в пожаре, а как и сам список был у меня бесчестно отнят и похищен во время смуты лета 1389-го, то, чтобы не умерла совсем память об этом человеке и дабы не умалилось благодатство Бога, посылающего на нашу землю людей чем-либо примечательных и необычных, я прошу благоволения Вашего Величества засвидетельствовать беглым языком о том, что мне удалось запомнить и узнать об этом, доныне безвестном, стихотворце и мудреце.
Как видно из указанного жизнеописания, Юк де Брие был благородный дворянин и рыцарь, который проживал в Провансе и владел поместьем Монпельер в правление Раймона Беренгария. Отец его, хотя и не был богат, в юности послал сына учиться в лучшие университеты края, а после положенного образования тот, уже по своему почину, взалкал еще больших знаний и отправился в Тюрингию, где в те времена славились ученостью клюнийские монахи. Возвратясь домой после смерти отца, он унаследовал его поместье, но не поступил на службу к старшему сеньору, как того требовал принятый обычай и его невеликие средства, а остался жить своим хозяйством, говоря при этом, что бедность — удел избранных и что горе тому человеку, у которого сила желаний больше, чем сила не желать. И так, в уединении и воздержанности, он предался чтению наилучших книг, какие только мог сыскать, и написанию своих собственных, живя настолько скромно и пристойно, что до самой смерти не приключалось с ним ничего значительного, кроме двух прискорбных случаев, о которых следует сказать особо. Ибо случилось так, что одна дама, жившая с ним по соседству, влюбилась в него без ума и почла за лучшее умереть, если он не излечит взаимностью ее любовного недуга; а как на все ее приступы и намеки он оставался холоден, то в отчаянии она обратилась к одной знахарке, которая варила разные снадобья и травы, и упросила ее изготовить приворотное питье. И вот во время масленицы, пригласив его отобедать к себе в дом, она угостила его отменным угощением и отпустила с ласковыми словами, полагая, что уже завтра он будет с ней; но рыцарь, возвратясь домой, внезапно занемог: все лицо его сморщилось в гримасу и рот растянулся до ушей, словно от веселого смеха, но на самом деле он уже умирал от неизлечимого яда, который дама подлила ему в чашу. По милости Господа рядом оказался его друг, который быстро раздобыл ему сильнейшее противоядие и тем спас его от неминуемой гибели. История эта стала всем известна, но благородный рыцарь, снисходя к безумной страсти дамы и не желая ей никаких несчастий, упросил не причинять ей зла, почему и она сама, и ее пособница остались безнаказанны, что, по-моему, являет истинный образец великодушия.
Другое событие, не менее удивительное и печальное, случилось несколько лет позднее, и упоминание о нем хранится в местной хронике. А имело оно ту причину, что у рыцаря в доме хранилось множество книг, среди которых попадались некоторые не одобренные Церковью; и как по натуре он был человек замкнутый и нелюдимый, то пошла молва, что будто бы он дьявольский колдун и чародей. До времени эти толки оставались без последствий, но когда ересь начала распространяться в наших краях, то еретиков стали искать в каждой деревне, и такие слухи вышли ему боком. В один праздник немалое число людей, распалившись в таверне речами и вином, приблизилось к его дому с руганью и бранью, во всеуслышанье заявляя, что книги его надо сжечь, а его самого утопить в реке. Особенно среди них неистовствовал некий Гюг де Понс, местный пекарь, называвший его безбожником, богохульником, сыном дьявола и негромантом; вместе со многими своими приспешниками он ворвался к нему в дом и потащил его на улицу, ухватив за волосы и капюшон плаща и нещадно избивая, причем одни наносили удары кулаками в грудь, а другие наделяли его пощечинами или пинками. Так они проволокли его две или три улицы, пока стражники, прибежавшие на шум и крики, не отбили его у толпы и не взяли под свою защиту. В тот же день Гюг де Понс послал жалобу и потребовал церковного суда; но рыцарь, сказавшись больным, сочинил в ответ искусные и остроумные стихи, в которых говорилось, что если и можно найти у него где-нибудь еретические сочинения, то только в отхожем месте, где порой нужна бумага, и что его противнику следовало бы покопаться в тех местах, дабы подтвердить какими-нибудь доказательствами свою клевету. Все это было сказано с таким изяществом и таким острым языком, что все, читавшие стихи, пришли в восторг, и дело кончилось забавой и потехой, а Гюга де Понса выставили на всеобщее посмешище. Рыцарь же после упомянутого случая прожил еще много лет, ничем особенно не выделяясь, но ведя мирную и спокойную жизнь, достойную христианина, и умер в лето 1231-е, в тот самый год, когда Раймон, граф Тулузский, был гоним папой Иннокентием и королем Франции.
Такова была жизнь Юка де Брие. Относительно его внешности говорится, что он был отменно сложен и пригож на вид: ростом высок, осанкою прям, с лицом приятным, выражавшим в должной мере приветливость и зрелость, с движеньями плавными и сдержанными, но не натянутыми и чопорными, как у иных придворных. В разговоре он проявлял вежественность и просвещенность и хотя отчасти сторонился от людей, стремясь к покою и уединению, но тех, кто приходил к нему по делу или ради дружеской беседы, встречал с радушием и щедростью. Не было в нем заметно никакой черствости и сухости, часто свойственных людям высокого ума, а напротив, равновесие и гармония во всем, будь то земное или небесное, причем первое он ценил не ниже второго, как это видно из его трудов. Знания его во всех областях были глубоки и основательны, памятью же он превосходил, пожалуй, всех, поскольку не было такой книги, написанной по-романски, которую, прочитав один раз, он не мог бы повторить в точности от начала до конца; говорили, что этой удивительной способностью он обязан какому-то камню или гемме, которую он носил на себе в золотой оправе. О его умеренности, воздержании и нечестолюбии я уже упоминал: в самом деле, он не имел склонности ни к чревоугодию, ни к бражничеству, ни к любострастию, ни к надменности, ни к стяжанию, ни к какой-либо другой пагубной привычке и одинаково избегал как блуда, так и славы, говоря при этом, что отдаваться похоти — зависеть от женщины, а отдаваться тщеславию — зависеть от всех. Скромность его была так велика, что свои мысли он нередко любил выдавать за чужие и никаким образом, ни тайно, ни явно, не пытался распространить свое ученье и труды и даже не читал их своим друзьям, если только они сами не приступали к нему с горячими и настоятельными просьбами, в которых он не мог им отказать, да и то отделывался краткими отрывками или цитатами, потому что краска смущения заливала ему щеки и стыдливость связывала язык. Одному из этих его друзей, по имени Валансьен, мы обязаны тем, что его книги были собраны вместе и красиво переписаны; а как они попали к графу де Бо, этого я не знаю.
Надо наконец сказать и о самом главном — о его трудах. Из двух указанных томов я с большим вниманием прочел философские и богословские книги и в меньшей степени поэтические, из которых упомяну только большую поэму “Мизелогия” с превосходнейшим описанием потопа и еще изящные эклоги в подражание Вергилию. Среди прочих книг самыми глубокими мне показались трактаты “О призрачности вещей” и “Против чисел”, написанные по-французски, а также схолии к “Комментариям” Альхерия Клервосского на “Сентенции” Петра Ломбардского и толкование на De consideratione Св. Бернарда, особенно на следующие слова “Quoniam quidquid est, quantulacumque specie sit necesse est; ita etsi minimum bonum, tamen bonum erit, et ex Deo erit”*. Есть также много книг по астрологии, кристалломантии и монастике, и еще других, перечислить которые у меня нет ни времени, ни возможности. Из всех этих трудов следует прежде всего то, что их автор придерживался крайнего номинализма и отвергал реальность не только предсуществовавших вещам чисел и идей, но и вообще всех общих умопостигаемых понятий, или, иначе говоря, того, что некоторые называют “аналоговым бытием”. К последним он относил, во-первых, качественные частные идеи, такие как “белое” или “теплое”, и, во-вторых, все мироздание как таковое. Ибо он думал, что общая для всех вселенная существует лишь в пустом понятии и что Господь вначале сотворил единый мир для одного Адама, как недозрелый плод или завязь, которой последний, то есть сам Адам, служил центром или семенем, в несомненном предвиденье того, что со многими веками, питаясь благодатью и любовью и проникнутый небесным светом, тот наполнит его соком своего познания и в конце времен сладостным и спелым возвратит Творцу. Но, увы, вместо того, чтобы самому созреть, Праотец вкусил от иного плода и тем обрек себя на раздробление, а нас — на повторение его попытки: ибо Господь, не отказавшись от Своего замысла, для всякой новой души стал сотворять и новый мир, так что миров ныне существует столько же, сколько и душ.
Я не стану приводить всех рассуждений, какими он подкрепляет свои тезисы; упомяну лишь одно возражение, которое он делает на естественный для всякого вопрос, — почему же каждый из нас, обитая в собственной природной сфере, созерцает один и тот же мир и употребляет одни и те же вещи, и притом так, что мы не только одинаково вдыхаем запах одного цветка и спотыкаемся об один и тот же камень, но можем, согрев его в руке, передать другому теплым? Рыцарь на это отвечает, что на самом деле и дерево, и камень у всех различны, но они могут проникать друг в друга и налагаться один на другой, как если бы состояли из чего-то прозрачного и невещественного, способного к взаимному проникновению: это так должно и быть, ибо изначально мы рождаемся чистой духовной сущностью, не скованной ничем плотским и свободно владеющей собой и вещами как своею собственностью, и только потом, чтобы разум и душа в нас окрепли, во время обучения впадаем в зависимость от других людей, взрослых и учителей, у которых черпаем понятия и речь, подвергаясь при этом чужому гнету и усваивая некие привычные идеи, от которых замутняется первородная прозрачность духа, так же, как от прикосновения многих пальцев тускнеет чистое стекло. Эта порча и окостенение души подобны переходу от кожицы зеленого ореха к неуязвимой, но мертвой скорлупе: так и мы, взрослея, покрываем себя твердым панцирем неких образов и представлений и, потеряв чувствительность незрелых лет, медленно грубеем изнутри, пока не задыхаемся сами в этой тесноте, как в гробе. Отсюда ясно, что ни по какой иной причине, а именно там, где наш мир похож на другие и пересекается с другими, он сгущается и отягчается, обретая материю и косность, не подвластную больше нашей воле, ибо там он уже не только наш. Все препоны и помехи мира и все потребности плоти, как нужда в тепле и пище, и тяжесть земли, и зубная боль, и облысение, и камни в почках, и даже сама смерть — все это овладело нами из-за прискорбного непослушания Адама. В равной мере и созерцание мира не доставляет нам должного наслаждения, ибо мы видим его издали и отчужденно, через накипь умозрительных идей, как если бы тяжеловооруженный всадник, надев шлем, смотрел наружу сквозь узкую щель забрала.
* «Ибо все, что ни существует, необходимо существует в каком бы то ни было виде; следовательно, хотя бы оно было благом наименьшим, оно все-таки будет благом и будет от Бога» (лат.).
Обдумав и приняв все это во внимание, Юк предполагает, что если бы мы отправились на корабле в далекое плавание на самый край земли и в этом плавании посетили бы места, которых никто еще не видел и о которых нельзя было бы заранее составить никакого представления, то в таких местах душа была бы такой же вольной и свободной, как в простых духовных областях, куда не может проникать чужая мысль, например, в воображении и сне, или, что то же самое, какой была в Раю душа Прародителя. О состоянии такой свободы вернувшийся обратно путешественник, однако, ничего не смог бы рассказать, так же как и мы не смогли бы его понять. Ведь всякая речь составлена из отвлеченных образов, а свободная душа видит непосредственно и прямо, как бы сама вселяясь в то, что перед ней, и беря все целиком и каждое в отдельности, — не отличая, например, собаки от лошади, но видя в один и тот же миг и лошадь, и собаку, и мелкие шерстинки в ее шкуре, и пыль на тех шерстинках, и пыльцу на полевой ромашке, и рыб в реке; и как разграничению предметов в мире соответствует разделение речи на слова, так для описания видимого целым и единым мира необходимо одно-единственное Слово, которое было бы при этом все слова сразу и каждое особо, но одновременно и нераздельно; а что или Кого следует понимать под таким Словом, я полагаю, говорить излишне. Ясно, впрочем, что ум, который стремится достичь зрелого совершенства, не может ограничиться слиянием с одними вещами, а должен слиться и с иными людьми: ведь если бы нам удалось выйти за пределы своей души, не переставая быть самим собой и став хотя бы еще кем-то (не говоря уже “всеми”), то в тот же самый миг мы уподобились бы Господу, Который, конечно, не есть какое-то отдельное “я”, но все “я”, взятые вместе, и даже гораздо больше этого. Впрочем, де Брие здесь выражается неясно и туманно и слог его в этом месте настолько темен и запутан, что из него нельзя извлечь ничего достоверного. Заключает же он тем, что и такое умножение души не есть еще последняя ступень блаженства, а только первый шаг в бесконечном постижении Святой Троицы, что является делом и заслугой чистой благодати и о чем, соответственно, пусть судят люди более его достойные.
Сказав все это, я мог бы продолжать и дальше, но чувство меры и приличия сдерживает мое перо. Судите сами, насколько высок и необычен был этот ум и как смелы и неожиданны его воззрения. А ведь это только один из мужей и только две случайно найденные книги! А сколько остается их еще, неведомых и неучтенных, скрытых в книжницах монастырских, церковных и обительских, в архивах знатных домов нашего края, и в прочих домах, вместе с личными бумагами и документами! Если бы таково было желание Государя, то при небольшом воспомоществовании я вместе со своим помощником, известным Вам Амаликеном, берусь осуществить обширнейшие поиски и обещаю доставить такие книги, гравюры и картины, старые и современные, которые составили бы честь любому двору и удивили бы и знатоков, и простецов. Таким благодеянием Ваше Величество запечатлело бы в глазах поданных свою несравненную щедрость и добродетель и способствовало бы благосостоянию герцогства и процветанию искусств, снискав себе любовь многих и одобрение всех.
Письмо Иоганна Готтлиба Гербаха,
нюрнбергского астронома и архитектора,
неизвестному адресату
Вы были слишком добры ко мне, господин аббат, одновременно написав мне и позаботившись о том, чтобы мне прислали рукопись профессора Гюэ, несомненно, одного из наиболее сведущих в своей области людей, каких я знаю, от которого я жду всяческих открытий, не надеясь совершить их сам. Только человек, столь же заслуженный и столь же обремененный всевозможными делами, мог бы оценить великодушие вашего поступка — особенно если припомнить, как часто я досаждал вам такими просьбами и раньше, не имея на то никаких прав, кроме вашего дружеского расположения, каковым вы делаете мне честь меня одаривать. Разумеется, тем непростительней выглядит неблагодарность, которой я ответил на ваши милости, не только не переслав обратно рукописи в указанный мне срок, но даже не прочтя ее, даже не ответив вам письмом! Пусть слабым, но правдивым оправданием мне послужит то, что в последние месяцы я был серьезно болен и притом загружен неожиданной работой. Ибо случилось так, что едва я начал поправляться и подумывать о своих делах, как мне пришлось срочно ехать в Гронинген, чтобы принять участие в устроении научного общества, которое монсеньор курфюрст недавно основал, распорядившись построить обсерваторию и предоставив все необходимое для этой цели. Невзирая на свою болезнь, я отнюдь не пренебрегал обязанностями, возложенными на меня моим благодетелем, хотя и досадовал на то, что они отвлекали меня от других занятий, более свойственных моим склонностям и вкусам; когда, к несчастью для науки, но к счастью для меня, все дело вдруг расстроилось (по причинам, о которых здесь не место говорить), что дало мне возможность провести лето в Лютценбурге, имея достаточно досуга, чтобы ознакомиться наконец с присланной мне рукописью. Я прочел ее от начала до конца с превеликим удовольствием, одинаково восхищенный глубиной идей, высказываемых автором, и изяществом его стиля, который позволяет ему непринужденно развивать самые трудные темы. Теперь мое самое горячее желание увидеть эти страницы опубликованными, и я очень советую вам поторопить издателей, потому что зимой у нас плохо сохнет бумага, а зима уже на носу.
Посылая мне этот труд, господин аббат, вы, конечно, догадывались, как заденут меня некоторые его положения, особенно в первой части, где речь идет о перводвигателе Стагирита и о принципах деизма. Они живо воскресили в моей памяти нашу давнюю дискуссию, состоявшуюся накануне вашего отъезда в Лукку, когда мы вдвоем сидели в вашем садике перед клумбой с чудесными тюльпанами (кстати, жив ли еще ваш дивный Альба?) и вы с обычным блеском разгромили все мои атаки на идею Провидения, в полной мере проявив не только присущую вам живость красноречия, но и истинную глубину ума. Нет нужды говорить, что тогда я был немало уязвлен (хотя мог бы, по обычаю всех спорщиков, уйти от поражения, приведя какой-нибудь “двурогий” аргумент, достойный Горгия и Парменида; иначе говоря, “напустив туману”), да и сегодня рана зажила еще не полностью: мои домашние берутся утверждать, что с некоторых пор я стал еще рассеяннее прежнего и нередко, сидя после утреннего кофе с трубкой и газетой, с горячностью откидываюсь в кресле, пораженный новым поворотом в нашем споре, или на прогулке, продолжая с вами мысленную битву, столбенею прямо посредине улицы с бамбуковой тростью в руке и под зонтиком от солнца, который держит надо мной озадаченный слуга. Моя чудаковатость уже доставила мне некоторую известность в здешнем обществе, и если бы я был человеком более общительным, то нашел бы в нем гораздо больше единомышленников, нежели в вашей Академии. С радостью должен заметить, что люди, с которыми я здесь знаком, более терпимы в вопросах веры, и их не удивит не только ваше католичество, но и откровенный атеизм. Однако до подобных крайностей дело обычно не доходит — как вы знаете, в салонах философию с успехом заменяет мода, а в моде нынче легкий светский пирронизм с оглядкой на Эпикура и Аристиппа. Вот характерный для здешних нравов анекдот: когда на приеме в Королевском обществе супруга президента Блэза обратилась к почтенному профессору ботаники с вопросом, верит ли он в Бога (вы знаете, что наших дам порой волнуют самые неожиданные вещи), тот ответил чем-то вроде каламбура: “Верю; но не верую” [je crois, mais non credo]. Что до меня, сударь, вам лучше, чем кому-либо, известно, какую любовь и уважение я питаю к христианству, хотя и не хожу по воскресеньям в церковь. Пожалуй, единственное, что я могу поставить ему в упрек, но что кажется мне действительно удивительным и странным, так это то аристократическое высокомерие, которое оно проявляет по отношению к разнообразной светской и придворной жизни. Это кажется мне особенно недопустимым для религии, претендующей на полноту и совершенство истины (в чем христианство, впрочем, преуспело больше остальных), ибо, согласитесь, было бы нелепо считать корзину полной до тех пор, пока она нагружена неиспорченными фруктами, и пустой, если в ней остались одни гнилые. Но именно так и поступают христиане, когда из сотни человеческих “sentiments” оставляют без внимания по меньшей мере девяносто пять, как если бы религиозное обращение заключалось именно в том, чтобы сосредоточиться на оставшихся пяти, а лучше всего — отказаться целиком от всех. Вы не станете, конечно, отрицать, что религией и философией занимается всерьез всегда довольно узкий круг людей, не слишком многочисленный и составляющий особый орден, вроде пресловутых розенкрейцеров. Это существа совсем особенной породы, по натуре мистики и анахореты, наделенные от Господа железной волей и неистовым стремленьем к святости, поскольку здешний грешный мир, очевидно, изначально не способен их удовлетворить. От других людей их отличает не только снизошедшая на них благодать (что это такое, я не понимаю и решительно отказываюсь судить), но и глубокое презрение к яркой пестроте живой природы, включая сюда и человеческое общество, которой они предпочитают ее первородный, по их мнению, источник, абсолютно цельный и единообразный, не имеющий в себе никаких различий, но воплощающий совершенную полноту. Необходимо, говорят они, вернуться в исходное положение невозмутимого единства, погрузиться в самого себя, раствориться в чистом духе, чтобы уподобиться, в конце концов, кристально ясному лучу, не освещающему ровно ничего — ни вещей, ни чувств, ни самого сознания. Неудивительно, что этих избранных не прельщает “внешний”, “плотский”, безнадежно падший мир со всеми его бесчисленными гранями, ведь они избрали “благую часть” — переживание небесного экстаза, царство Божие и спасение в грядущем веке. Для того чтобы буквально воплотить их цели и идеи, понадобилось бы уничтожить всю культуру, сжечь все книги, за исключением священных, забыть о людях и природе, уйти в пустыню, замуроваться в пещере и умереть заживо с одной мыслью о Боге; следовало бы, наконец, признать, что мир был создан зря. Я могу только радоваться тому, что людей подобной складки очень мало: в каждом поколении их тысяч пять или шесть, от силы восемь с половиной, — и хотя в своей области они оракулы и учителя, жизнь прочей части населения проходит где-то в параллельной с ними плоскости, никак до них не касаясь. Для этих остальных религия занимает только дальний уголок их жизни, почти отхожее место, куда они обращаются в случаях больших несчастий, всякого рода страхов и недугов и где хранится наготове лексикон избитых истин, извлеченных ими из духовной атмосферы своего века сообразно обстоятельствам времени и места. Поистине изумляешься, глядя, как эта громадная масса людей, именуемая “чернью” и “народом” и являющаяся плотью и костями всякой нации, единодушно предается полному забвению, едва только речь заходит о вопросах метафизики! Но они и сами, надо заметить, замечательно обходятся без непрошеных пророков и истолкователей и спокойно живут своими частными делами, умирая так же, как и жили, безымянными и незаметными, так и не удостоившись небесной благодати и не пережив ни одного экстаза, если, конечно, не считать — да простится мне эта вольность — обыкновенного оргазма. Неисчислимыми толпами они явятся к Господу на Страшный Суд; и если им и будет чем-то оправдаться перед Ним в своих грехах, то разве что самим этим своим безмерным, ужасающим и ничем не объяснимым большинством.
Боюсь, сударь, что все эти рассуждения покажутся вам нелепыми и даже богохульными, хотя в них больше горечи и злости, нежели кощунства. Может быть, ваш гнев смягчит то обстоятельство, что я не только не навязываю никому своих воззрений, но везде о них умалчиваю, словно о чем-нибудь незначительном или постыдном. Печальный опыт научил меня тому, что никакая самая убедительная истина, явившая собою цвет и зрелость долгих размышлений и добытая, словно философский камень, из сомнений и страданий целой жизни, для другого ничего не значит по сравнению с его собственной, пусть маленькой и скучной правдой, даже если он не сделал ничего, чтобы ее добиться, а даром получил от самого рождения, прямо с материнским молоком. Происходит это вовсе не случайно, ибо самое поразительное, по-моему, не в том, что истин так много и что все они различны, а в том, что все это действительно истины. Я убежден, что на свете нет такого шага и поступка, который не был бы отмечен личной правотой. Вот юноша в расцвете лет покинул дом, чтобы затвориться навсегда в монастыре — это истина; другой в разврате и пороках истощает кошелек и тело — это тоже истина; площадной меняла до утра не спит в своей лавчонке, подсчитывая суточные барыши — это истина par excellense; крестьянин ради хлеба и потомства трудится с рассвета до зари — нет ничего истиннее; наемник ищет приключений, убивает, грабит на дороге — это истина из истин. Не из воздуха же, в самом деле, лепит человек свой взгляд на вещи; напротив, убежденья вырастают из него естественно, как лист из почки, они складываются в нем вместе с повседневным опытом, кристаллизуются годами, словно горная порода, из того, что всякий день и час подсказывают ему общество, природа и характер. Свою философию каждый носит у себя в крови и подтверждает ее верность уже тем, что живет и дышит; существование оказывается равносильным праведности, жить и в то же время заблуждаться — невозможно. Сударь, я поневоле прихожу к выводу, что не только нельзя никого оспаривать, но и всякое бытие приходится приравнивать к истине и справедливости и покорно принимать все, что происходит, хотя бы потому, что это происходит. “Ибо Он повелевает солнцу своему восходить над злым и добрым и посылает дождь на праведных и неправедных”.
Однако, господин аббат, я успел забыть о том, что нужно быть кратким, когда имеешь честь писать лицу столь занятому, как вы. Между тем лист почти закончен, и напоследок я спешу добавить, что упомянутая вами книга Пайвы Андрадия, которого вы считаете малоизвестным автором, имеется в моей библиотеке, и я не раз держал ее в руках. Должен сказать, сударь, что если он и малоизвестен, то лишь для нынешнего поколения, в прошлом же веке его хорошо знали, и наши ученые даже называли “андрадиенцами” его последователей.
Моя супруга была счастлива узнать, что недуг мадемуазель Аманды не столь серьезен, как опасались, и дело уже идет на поправку. Она шлет всем вашим пожелания здоровья, к которым присоединяюсь и я. Остаюсь и проч.
Отчет лейтенанта Итона
о плавании фрегата “Дьюк” к Багамским островам
Первому Лорду Адмиралтейства сэру Алфреду Дугласу.
Я позволил себе смелость, милорд, обратиться к вам с частным письмом, как только узнал о том, что официальный отчет, представленный мною еще в прошлом августе, оставлен к рассмотрению на неопределенный срок. Уже семь месяцев я жду решения по этому делу, не имея средств восстановить свое доброе имя и не в силах доставить заработок своей семье. Сказать правду, положение мое столь бедственно, что, если бы не великодушная помощь друзей, я давно бы умер с голоду. По совету одного из них, г-на Сюзи, я решился прибегнуть к протекции Вашей светлости, будучи особенно ободрен его словами, что ни один призыв о помощи не оставляется вами без ответа и что там, где речь идет о благе короля и государства, истина находит в вас горячего защитника, а проступок — самого строгого судью. Не далее как прошлый четверг, беседуя со мной в клубе “Барриз”, г-н Сюзи напомнил мне о деле генерала Ньюкома, этом замечательном процессе, где ваше бескорыстное и поистине благодетельное вмешательство, по общему мнению, спасло несчастного от виселицы, каковой тот вовсе не заслуживал. Я знавал некоторых родственников генерала, и среди прочих его внучатую племянницу, миссис Себастьян Глодеринг, и могу лично засвидетельствовать, что вся ее семья и поныне возносит вам хвалу и неустанно молится о вас Всевышнему за те благодеяния, которые вы оказали ей и ее близким, не будучи обязаны к этому ничем, кроме своего доброго сердца и чувства долга. Когда я рассказал о своем намерении обратиться к вам за помощью, миссис Глодеринг благословила меня со слезами на глазах, заверив, что я не мог бы избрать себе лучшего посредника, и просила донести до Вашей светлости ее живейшую признательность и благодарность, что я охотно исполняю.
Переходя к делу, милорд, я полагаю излишним приводить его полностью, ибо у меня нет сомнений, что Высокой комиссии не составит труда разыскать свидетельства и показания, которые подтвердят или дополнят мой рассказ. Я хочу лишь напомнить Вашей светлости об экспедиции, которая год назад отправилась к Багамскому архипелагу, чтобы доставить груз железа, пороха и мануфактуры для наших факторий на острове Нью-Провиденс, а взамен взять сахар, кошениль, индиго, жемчуг и всякие иные товары, каковые губернатор острова, генерал Уолпол, почел бы необходимым отправить в Англию. Пятого мая, в семь часов утра, мы вышли из гавани Плимута на трехмачтовом фрегате “Дьюк”*, имея на борту 38 пушек, 170 матросов, 49 наемных солдат и около трех сотен пассажиров, в числе которых было несколько знатных особ со слугами. Через два дня “Дьюк” пристал в бухте Белони, где нас уже дожидался парусник “Златоцвет”, готовый следовать вместе с нами через Атлантику; однако его капитан, сэр Уоллет, сообщил нам, что в минувшую субботу два торговых корабля подверглись нападению французского каперного судна, и г-н Эндрюс, который, будучи старшим фактором и доверенным лицом компании, возглавлял всю нашу экспедицию, распорядился не выходить в море до тех пор, пока прибрежные воды не будут вполне безопасны и очищены от вражеских судов. В ожидании этих благоприятных перемен мы простояли на якоре еще неделю, пока, наконец, на рассвете 19-го мая оба корабля, обновив запас воды и провианта, не покинули безо всяких происшествий бухту и не взяли прямой курс на Порт-Нассау.
* «Трехмачтовый двухпалубный фрегат, построен в 1708 году на королевской верфи в Портсмуте, имеет длину 165 футов, ширину 42 5/6 фута, осадку 22 фута 8 дюймов, грузоподъемность 492 тяжелых ласта, водоизмещение 56 588 куб. футов. Пушечное вооружение: 39 тридцатифунтовых пушек, 24 кулеврины, 12 полукулеврин, 3 мортиры, 52 фальконета и 115 тяжелых мушкетов. В кормовой части 8 жилых кают, не считая капитанского салона и ратс-камеры. 3 баркаса». (Справка о корабле «Дьюк», приложенная по запросу из Адмиралтейства.)
Хорошая погода и попутный ветер благоприятствовали плаванию, и в иной день мы делали до восемнадцати узлов. В первые несколько недель в судовом журнале отмечено только одно небольшое волнение, случившееся на семнадцатый день пути и не доставившее никаких неприятностей ни кораблям, ни пассажирам. Из того же судового журнала следует, что в четверг 16-го июня на 63-м градусе западной долготы мы пересекли северный тропик, а к вечеру того же дня начался легкий шторм, утихший через два часа только для того, чтобы после захода солнца смениться новой, гораздо более свирепой бурей. На следующее утро, выйдя на палубу, мы увидели, что все небо покрыто густыми грозовыми тучами. В середине дня стало так темно, что нам пришлось зажечь на мачтах фонари. Спустя некоторое время хлынул дождь и поднялся шквальный ветер, который с течением времени не только не затихал, но все более усиливался, пока не достиг скорости примерно пятидесяти узлов. Капитан Литтлтон приказал убрать все паруса и поставить в трюмы помповые насосы, но вода продолжала прибывать через щели в наружной и внутренней обшивке, так что судно все больше давало крен. Наступил второй день шторма, но ветер все не утихал; и только к полудню, когда мы уже думали о том, чтобы рубить мачты и сбрасывать баркасы, буря внезапно улеглась и море успокоилось, оставив “Дьюк” держаться на плаву. “Златоцвет” в эту ночь пропал из виду, и хотя поначалу мы надеялись, что буря только отнесла его в сторону и спустя некоторое время он к нам присоединится, с того самого дня я больше ничего о нем не слышал.
Вечером 19-го числа г-н Эндрюс собрал в кают-компании офицерский совет, чтобы обсудить наше положение. Судно было в скверном состоянии, и многие боялись, что первая же легкая буря пустит нас ко дну. Капитан Литтлтон предложил взять курс на ближайший остров Богейру, который находился от нас в двух днях пути и где, по некоторым сведениям, имелись удобные бухты для того, чтобы заняться основательным ремонтом. Другие офицеры (в их числе был и я) считали, что затягивать экспедицию еще более опасно, поскольку на судне быстро распространялась лихорадка и в команде началось брожение, а здешние места издавна славились пиратскими набегами. После долгих споров г-н Эндрюс, чей голос на совете был решающим, уведомил нас, что компания не уполномочила его отклоняться от указанного ему курса и поэтому в настоящем положении он берет на себя ответственность, с благословения Господа и с нашей помощью, доставить в определенный срок и в надлежащее место порученные ему грузы и людей. После этого мы постановили плыть к Багамскому архипелагу, залатав только самые большие дыры и ограничив распределение пищевых запасов, поскольку брешь, открывшаяся в трюмной галерее, погубила большинство из них.
В ночь после совещания, когда я сменял вторую вахту, ко мне подошел боцман судна, молодой уэльсец по имени Реккам, и сказал, что хотел бы поговорить со мной наедине. Решив, что Реккам собирается обратиться ко мне с какой-то личной просьбой, я пригласил его в каюту; однако вместо жалоб и прошений, которые я ожидал услышать, боцман рассказал мне об опасном возмущении, которое, по его словам, вот уже несколько дней распространялось среди матросов “Дьюка”. Что послужило этому причиной, осталось неизвестным, но Реккам уверял, что после вчерашнего совета недовольство команды грозит перейти в открытый бунт, ибо матросы, до сих пор только глухо выражавшие свое недовольство и шептавшиеся по углам, теперь громко заявляют, что больше не хотят подчиняться представителю компании и считают своим настоящим командиром капитана Литтлтона. По словам Реккама, большинство команды стояло за то, чтобы последовать совету капитана и бросить якорь у Богейры, но иные поговаривали и о том, чтобы попытать счастья под флибустьерским флагом. Поблагодарив Реккама за верность долгу и поручив ему и дальше передавать мне все, что он увидит и услышит, я немедленно отправился с докладом к г-ну Эндрюсу. Он спал, и мне пришлось его разбудить. Старший фактор выслушал меня спокойно и не выразил особенной тревоги: он придерживался мнения, что недовольство матросов ничего не значит, пока они ограничиваются одними разговорами. Отпустив меня, г-н Эндрюс распорядился лишь сохранять бдительность и выждать некоторое время, чтобы лучше оценить размеры угрожающей нам опасности.
На следующее утро Реккам, который, как было между нами условлено, явился на этот раз в каюту г-на Эндрюса, принес нам еще худшие новости. За прошедшую ночь он разведал, что среди старших офицеров составился заговор, целью которого являлось отстранить от власти г-на Эндрюса и передать корабль капитану Литтлтону. Сообщение это показалось нам сперва невероятным, но боцман уверял, что некоторые разговоры он лично слышал в кубрике, а об остальном ему рассказал канонир Робертсон, который, сам не одобряя действий заговорщиков, опасался вмешиваться в это дело и предпочитал держаться в стороне. Вызванный в каюту Робертсон, помявшись сначала, признался, что все обстоит именно так, как сказал Реккам, и прибавил, что накануне имел разговор со шкипером судна Вудсом и помощником капитана Маккенаном, которые желали выяснить его отношение к распре между старшим фактором и капитаном, но увидев, что он никак не сочувствует последнему, оставили его в покое. После этого г-н Эндрюс пригласил к себе своего помощника, младшего фактора компании г-на Реджинальда, и нескольких офицеров, на чью верность имел основания рассчитывать (во избежание недоразумений я называю их имена: это были старший лейтенант Холлингуорт, лейтенанты Миттчелл, Гленкоул и Перкинс, младший лейтенант Роули, суперкарго судна Роджерс, мичманы Хинклифф и Далримпл). Явившись, все они подтвердили, что команда ненадежна и что многие офицеры открыто сочувствуют капитану Литтлтону. Убедившись, что положение намного серьезнее, чем он думал, г-н Эндрюс продолжал, однако, настаивать на том, что лучше всего ничего не предпринимать, ибо для нас выгодней тянуть время, полагаясь на то, что присутствие солдат будет сдерживать тех, кто еще колеблется, тогда как в случае открытой стычки перевес окажется не на нашей стороне. Поскольку это было здравое рассуждение, мы все с ним согласились. При крайней необходимости мы собирались захватить кают-компанию, где было много пищевых припасов, и удерживать ее до тех пор, пока судно не причалит к берегу. Следуя этому плану, мы разошлись по своим местам, решив держаться настороже, но не показывая виду, что нам что-нибудь известно.
На другой день г-н Эндрюс распространил слух о своей болезни и заперся у себя в каюте, поставив на часах своего племянника, мичмана Далримпла, через которого он принимал все донесения и отдавал приказы. Не могу сказать, был ли он действительно болен или только притворился таковым, чтобы внушить заговорщикам надежду на свою скорую смерть, после которой власть законным образом переходила к капитану Литтлтону, и тем самым оттянуть время. Как бы там ни было, на судне воцарилось неустойчивое равновесие, результатом которого явилось падение дисциплины и порядка: убедившись, что власть на корабле колеблется, команда вела себя все вольнее и развязнее, и дело доходило даже до того, что матросы появлялись на вахту пьяными и не слушали приказаний офицеров. Обо всех таких случаях докладывали г-ну Эндрюсу, который распоряжался накладывать на провинившихся самые мягкие наказания, чтобы не дать повода к возмущению. Между тем истинные намерения заговорщиков оставались нам неизвестны, так как боцман, на помощь которого мы рассчитывали, в кают-компании больше не появлялся и при встречах со мной всем своим видом показывал, что он знать ничего не знает и слышать ни о чем не хочет.
Так обстояли дела, когда ночью 25-го числа меня разбудили сержант Илком и несколько солдат, которые вбежали в мою каюту с криком, что на верхней палубе матросы убивают пассажирку. Последовав за ними, я застал кучку пьяных матросов, которые держали за руки и за ноги какую-то женщину и поливали ее смолой из бочки, причем один из них стоял рядом с зажженным факелом, собираясь поднести его к жертве. При виде нас негодяи не смутились и пытались оказать сопротивление, но были немедленно разоружены и арестованы. В ту же ночь, допросив одного из них, я узнал, что пассажиркой была не кто иная, как г-жа Уинтли, жена вице-губернатора острова Нью-Провиденс, которая возвращалась к своему мужу вместе с двумя дочерьми и младшим сыном из Честерфилда. По словам этого матроса, на корабле разнеслась молва, что болезнь г-на Эндрюса была вызвана отравой, которую дала ему г-жа Уинтли якобы за то, что он отказался жениться на ее дочери; и что затем, не довольствуясь этим, она подсыпала яду в общий суповой котел, и вся команда избежала смерти только потому, что кок вначале налил похлебку своей собаке, и та, полакав из миски, тут же сдохла. Наслушавшись этих и подобных россказней, несколько матросов ворвались в каюту г-жи Уинтли и, вытащив ее на палубу, жестоко избили и обесчестили, после чего хотели предать ее жестокой казни; и хотя она осталась жива, душевное потрясение ее было велико, а здоровье оставалось под угрозой. Несомненно, столь тяжкое преступление требовало немедленного возмездия, ибо, проявив нерешительность и мягкость, мы тем самым выдали бы свою слабость и побудили бы матросов к еще большим бесчинствам. Суд был назначен на утро следующего дня, и я, по чести, не знаю, чем бы он закончился, если бы внезапный поворот событий не направил их в совсем другое русло.
На рассвете 26-го июня вахтенный, сидевший на фок-мачте в “вороньем гнезде”, сообщил о появлении на горизонте двух кораблей, которые следовали за нами с подветренной стороны и своим видом походили на купеческие суда. Новость эта вначале обрадовала сторонников г-на Эндрюса и смутила их противников, опасавшихся, что неожиданная подмога может помешать их планам. Однако наши чувства быстро переменились, когда один из кораблей дал залп из пушек и на его мачтах один за другим появились красный, черный и зеленый флаги с разноцветными лентами и полосами. Не оставалось никаких сомнений, что мы встретились с пиратами и через несколько минут наш фрегат подвергнется штурму*. Головной корабль пиратов (это был шлюп с парусным вооружением шхуны, более маневренный и быстрый, чем фрегат) быстро, но без единого выстрела приблизился к нам с подветренной стороны, вплотную подошел к корме и с помощью деревянного бруса, который был привязан на носу к бушприту, крепко заклинил наш руль. В ту же минуту на палубу к нам полетели гранаты и бутылки с горючей жидкостью; в ответ наши канониры, все еще перезаряжавшие свои орудия, дали разрозненный залп, не причинивший, однако, никакого вреда и скорее разозливший, чем испугавший, противника. Разразившись громкими криками, пираты, частью толпившиеся над форштевнем, а частью висевшие на вантах, начали перепрыгивать к нам на корабль, в то время как другие, не переставая палить из аркебуз и фальконетов, меткими выстрелами выбивали стекла в кормовых каютах и устремлялись туда, пуская в ход сабли и кинжалы. Бой закипел на всех трех палубах одновременно, но удача в нем была не на нашей стороне, ибо капитан Литтлтон в первую же минуту получил тяжелую рану в голову, от которой впоследствии скончался. Несмотря на это, мы успешно отбили первый штурм и стали теснить противника обратно на корму, как вдруг раздавшиеся за спиной выстрелы и крики внесли смятение в наши ряды: оказалось, что пока мы бились на верхней палубе и в балконных галереях, со стороны носа к кораблю незаметно причалили две шлюпки, полные вооруженных до зубов разбойников, которые мгновенно вскарабкались наверх и набросились на нас сзади. Не прошло и минуты, как мы были окружены и побеждены. В этой схватке погибли восемь офицеров, в том числе старшие лейтенанты Холлингуорт и Джейкобс, лейтенанты Митчелл, Хинкок, Лоуэлл и Перкинс. Капитан Литтлтон, как я уже сказал, был ранен и умер к вечеру того же дня; многие матросы и солдаты также были убиты или получили тяжелые ранения.
* Я должен заметить, милорд, что среди матросов существует убеждение, разделяемое и многими офицерами, что на море ни одно предприятие корсаров не бывает безуспешным и они даже с малыми силами добиваются всего, чего хотят, проявляя отчаянную смелость и побеждая всякого противника. Это предубеждение послужило причиною тому, что появление пиратов поначалу вызвало на корабле ужасное смятение, как будто сражение было уже начато и проиграно. Положение спас капитан Литтлтон, который, оглядев пиратов в подзорную трубу, отдал приказ лечь на левый галс и взять бейдевинд, чтобы встретить врага залпом из бортовых пушек, после чего сам забил в один из стволов пыжи и пробки, поднес фитиль к запалу и сделал первый выстрел. Ободренные его примером, матросы принялись за дело и начали выносить из трюма порох и ядра, перетаскивать на корму пушки и обливать водою паруса, чтобы избежать пожара; все пассажиры помогали им смачивать одеяла и посыпать палубу песком (приписано на полях).
Одержав победу, пираты связали всех оставшихся в живых и расставили нас вдоль борта под прицелом своих ружей. Часть разбойников немедля начала тушить пожар, а остальные бросились в нижние палубы и принялись с ужасными ругательствами и побоями выволакивать скрывшихся там пассажиров и выносить их скарб. Вскоре у фок-мачты выросла целая гора из наваленных вещей, вспоротых тюков и раскрытых рундуков, возле которых стояли плачущие или безмолвные и остолбеневшие хозяева. Замечательно, что никто из разбойников не притрагивался к добыче, ожидая распоряжений своего начальника*, который в скором времени появился на палубе. Это был человек среднего роста, с длинными волосами и смуглым лицом; впоследствии я узнал, что его звали капитан Фернандес. В отличие от всех прочих, наряд его можно было назвать почти щегольским: на нем был бархатный камзол, правда, весьма ветхий, но скрепленный на каждой прорехе золотой булавкой, высокие сапоги с ботфортами, широкополая шляпа, увешанная цепочками и бляхами, и шелковые чулки; на его ремне висело множество всякого оружия, в том числе кинжалы, две сабли, шпага и несколько пистолетов; вместо простого ружья с двухлотовыми пулями он держал в руках мушкет, отделанный золотом и финифтью. Не обращая внимания на вываленное на палубу добро, главарь разбойников подошел к нам и обратился с речью, состоявшей по большей части из ругани и насмешек. Он осыпал нас самыми грубыми и скверными именами, какие только может выдержать язык, понося весь королевский флот и притворно удивляясь, как таким трусам, как мы, могли доверить управление военным кораблем. Затем, подойдя к первому солдату, стоявшему с краю, он заявил, что тот сражался дурно, и ударил его в грудь с такой силой, что тот, перевернувшись через планшир, полетел за борт и тут же умер; подобная же участь постигла стоявшего рядом матроса. Мы застыли, пораженные ужасом, а пират последовал дальше по шеренге и, идя вдоль ряда пленников, объявлял каждому свой приговор, одних оставляя в живых, а других сталкивая в воду. Когда он достиг середины ряда, внезапный приступ тошноты заставил его перегнуться через борт и изрыгнуть рвоту; раздосадованный этим происшествием, он ударом кулака свалил стоявшего поблизости солдата, даже не посмотрев тому в лицо. Я находился в конце шеренги, который капитан разбойников прошел уже второпях, очевидно, наскучив развлечением, и если поначалу он убивал каждого из двух, то под конец — только одного из пяти или шести. На свое счастье, я оказался третьим.
* Впервые увидев этих людей вблизи, я был поражен не столько их свирепым видом, сколько бедностью их одежды. Большинство пиратов было в простых панталонах и рубахах из толстого полотна, башмаках из овечьей кожи и меховых шапках; у некоторых в одежде выделялась какая-нибудь одна дорогая и красивая деталь, вроде пряжки или перевязи, совсем не подходившая к убогой простоте остального костюма; на всех прочих висели просто пестрые лохмотья, кое-как перетянутые ремнями. Лица разбойников были размалеваны краской, как у индейцев, почти у каждого в ушах, а у некоторых даже в носу висели золотые кольца. Многие были пьяны, а иные едва держались на ногах (приписано на полях).
Покончив со своим ужасным судилищем, Фернандес объявил, что оставшихся отпускает на свободу, но желающие могут присоединиться к его команде и будут как равные приняты в пиратское братство. Таких нашлось человек десять; им тут же выдали оружие и даже пообещали участие в общей доле грабежа. Вслед за этим на палубе начался раздел добычи, которому нам пришлось стать невольными свидетелями. Происходил он следующим образом: большинство пиратов перебрались на свой корабль и стали по одному возвращаться обратно, подходя к своему главарю и принимая от него полагавшуюся им часть. Тем, кто получил в бою рану или увечья, Фернандес доплачивал некоторую сумму деньгами, какая следовала, очевидно, из заранее составленного между ними договора. Эта процедура заняла довольно много времени, но на всем ее протяжении ни один пират не оспорил причитающейся ему доли и не выразил сомнения в справедливости сделанного дележа. Кроме денег и одежды, некоторым особенно отличившимся разбойникам полагалось выбрать себе женщину из стоявших тут же пассажирок: они подходили к ним, хватали за волосы или за руку и, не церемонясь, тащили за собой, угрожая саблей или пистолетом всякому, кто отваживался за них вступиться словом или делом. Зверство и бесчувственность этих людей были невероятны, а бесстыдство невообразимо: некоторых, наиболее красивых женщин они тут же раздевали донага и при всех осматривали и оценивали, сравнивая их достоинства под общий хохот и крик. Сам капитан взял себе старшую из дочерей генерала Уинтли, черноволосую красавицу двадцати трех лет, супруг которой, сэр Джонатан Хьюго, сражался вместе с нами и был убит во время штурма. Несчастная, очевидно, тронулась умом и не переставая кричала, пока ее волочили на корабль пиратов, так что пришлось заткнуть ей рот платком и связать руки. После этого нас и остаток пассажиров перегнали на второй корабль флибустьеров, а покинутый фрегат снова подожгли и оставили гореть в открытом море, потому что самим разбойникам он был не нужен.
Свое обещание сохранить нам жизнь Фернандес исполнил: через час он высадил нас на маленький безлюдный остров, лишенный деревьев и воды, где в течение двух-трех суток мы были обречены умереть от голода и жажды. До вечера мы просидели на берегу под палящим солнцем, впав в крайнее отчаяние и будучи уверены, что ничего не можем предпринять к своему спасению. Наступившая темнота заставила нас обратить взгляды к морю, где у горизонта все еще горел большой костер. Вскоре мы заметили, что “Дьюк” понемногу дрейфует в сторону острова и через час или около того будет недалеко от берега; в то же время начался сильный дождь, который ослабил действие пожара. Не отрывая взгляд от моря, мы с тревогой приглядывались к ветру и гадали о том, насколько сильно обгорело судно и как долго оно еще сможет удержаться на плаву. Фрегат все приближался, пока ветер и течение не повернули его к нам кормой на расстоянии примерно пятидесяти ярдов от берега; тогда все, кто мог плыть, бросились в воду и вскоре достигли пылающего корабля, который от пожара сильно наклонился на левый борт и почти черпал им воду. Цепляясь за бархоуты и открытые лацпорты, нам удалось забраться на палубу и с помощью ведер и насосов, которые остались целы, потушить огонь и выкачать из трюма воду. После этого мы подвели корабль к берегу, где нас встретили радостными криками.
Осмотр судна показал, что повреждения, нанесенные фрегату пожаром, огромны и едва ли восполнимы. Особенно пострадала его левая сторона, где сгорели весь борт и часть кормы, хотя нос чудом остался совершенно целым. Многие, разочарованные этим открытием, не отважились пуститься в плавание и предпочли остаться на острове, положившись на волю Провидения и на нашу удачу; остальные принялись за работу и в течение всей ночи трудились так, как могут трудиться люди, приговоренные к смерти и готовящие средства для побега. Мы восстановили левый борт на три фута выше ватерлинии, нарастив его за счет настила палуб и внутренних перегородок, законопатили все щели и починили рулевое управление фрегата, которое пострадало меньше, чем мы могли бы ожидать. Запасной парус для крюйселя, найденный в одном из трюмов, мы разделили на две части и натянули на грот- и фор-марсель; кроме этого, мы повесили на мачты все большие и малые тряпки, которые пощадил огонь, включая и собственную одежду. Уцелевшие на корабле запасы сухарей и чернослива были поделены между всеми поровну: по нашим расчетам, их должно было хватить дня на три-четыре. Утром 27-го июня мы отдали якорь и вверили свои души Господу.
В последующие трое суток, которые мы провели в открытом море, из семидесяти восьми человек умерло тридцать четыре. Те, кому суждено было выжить, перенесли все мыслимые мучения и утром 30-го июня причалили в бухте Локихады, самого южного из Багамских островов. Циммароны, скрывавшиеся здесь от преследования властей, приняли нас в свои дома и на лодках переправили дальше к северу. В конце концов сообщение о нас дошло в Порт-Нассау, откуда спустя неделю были отправлены два корабля — один за нами, а другой за людьми, оставшимися на острове. Милосердному Господу было угодно, чтобы некоторые из них дождались помощи, хотя многие, в том числе и г-н Эндрюс, умерли от ран и истощения, а другие отравились, ища себе пропитание и употребляя в пищу все, что попадалось на берегу. Между тем, как раз эти места известны морскими моллюсками, которые индейцы называют “дохокас” и яд которых, как говорят, превосходит яд гремучей змеи.
Поскольку я остался старшим из офицеров “Дьюка”, генерал Уолпол провел со мной несколько обстоятельных бесед, как наедине, так и в присутствии официальных лиц. Прибыв три месяца спустя в Англию, я предоставил отчет в Адмиралтейство и несколько раз вызывался в морское министерство, где для рассмотрения этого дела была назначена особая комиссия. Здесь я впервые узнал, что г-н Реджинальд, младший фактор и помощник г-на Эндрюса, обвинил в бунте всех военных офицеров и матросов “Дьюка” и вскоре после этого скончался от перенесенных испытаний, которые не только подорвали его силы, но, вероятно, и помрачили его разум. Это заявление, голословное и нисколько не соответствующее истине, было опровергнуто многими свидетелями, но его все-таки пустили в ход, и со временем оно принесло свои горькие плоды, повергнув в неисчислимые бедствия множество честных людей и уже став причиной смерти некоторых из них*. Моя невиновность, в числе прочих, была засвидетельствована несколькими очевидцами и бесспорна всякому непредвзятому лицу, так что вначале я полагал, что смогу оправдаться, не прилагая к тому никаких усилий; однако вскоре мне стало ясно, как сильно я заблуждался. Не сомневаюсь, что в этом виновата та застарелая вражда, которая с давних лет существует между компанией и королевским флотом и поныне вносит излишнюю пристрастность в суждения судейских, особенно тех, кто служит по морскому министерству: я и мои товарищи стали новыми жертвами этой интриги. Вследствие всего здесь сказанного я до нынешнего дня нахожусь под судом и серьезно опасаюсь, что моя тяжба может продолжаться бесконечно, если только вмешательство Вашей светлости не положит ей конец. Я крепко надеюсь, милорд, что вы не оставите без внимания мое прошение и поспособствуете тому, чтобы истина восторжествовала наконец и в этом деле, к вящей славе Англии и Его Королевского Величества, ибо несправедливость, причиненная одному из граждан, наносит ущерб всей короне.
* Речь идет о сержанте Холдинге, который, находясь под ложным обвинением, был уволен из флота, лишился всяких средств к существованию, попрошайничал на улицах и попал в тюрьму, где в конце концов и умер от чахотки (приписано на полях).
Записка,
найденная после смерти Петра Вертлугина
Завтра на рассвете я стреляюсь. Мой противник славится своей меткостью, примирение между нами невозможно, в чудеса я не верю: стало быть, меня убьют. Все распоряжения, какие следовало, мною сделаны; завещание, заверенное стряпчим, запечатано в конверт и лежит в моем бюро. Осталось рассчитаться лишь с самим собой да с Богом.
О себе мне сказать почти нечего. В юности меня почитали человеком неглупым, но ленивым. Пока мои сверстники женились, занимали должности, богатели и снова разорялись, я покойно довольствовался самим собой, не сомневаясь в глубине души, что могу добиться всего, что захочу, если только приложу к этому все свои старания и силы. В свете меня приняли ни тепло, ни холодно; состояние мое, поначалу довольно приличное, вскоре расстроилось; со временем я потерял почти все, что у меня было, не приобретя взамен ни связей, ни службы, ни семьи. Даже природные качества моей души, которыми я по праву мог гордиться и которые считал неотъемлемым своим богатством, с течением лет не дали никакого зрелого плода, а понемногу завяли и высохли на древе. Настало время, когда весь мир, который я любил и понимал, для меня померк: потому ли, что я к нему уже привык, как привыкают ко всему известному (ибо это старо, а всегда нужно что-то новое); или потому, что время и безделье притупили мои чувства; или, наконец, как думают иные, дело просто в измененьях возраста, в неизбежном старении души, которое превратило меня в простой и скучный механизм, как бывает с большинством людей. Я не изменил идеалам своей молодости — это они изменили мне. Впечатленья и картины дня, занимательные беседы, поучительные истины, неожиданные встречи, великие книги, чувства самые сильные, мысли самые глубокие — все это не доживает в моей памяти долее утра. Воспоминания о прошлом не имеют надо мной власти, ибо жизни своей я почти не помню, даже трехлетней давности, не говоря уже о детстве: как будто все то время, пока я шел вперед, земля за моей спиной проваливалась в пропасть. В области мыслительной я не решил ни одного вопроса, но с течением времени перестал ими интересоваться, и это благополучно заменило их решение. Справедливо это или ложно, но я чувствую, что уже понял и узнал все, что было предопределено мне природой или Богом; если же узнаю и увижу что-нибудь новое и неизвестное, то это не прибавит моей жизни ни радости, ни смысла, стало быть, и узнавать его незачем. Единственное, чего мне осталось желать, так это скорой смерти — в уповании на то, что в загробном мире я открою новую истину, недоступную знанию живых.
Но вернемся к моим истокам. Мой отец, отставной майор лейб-гвардии Саперного полка, оставил мне, кроме небольшой суммы денег, парадного мундира и заложенного именья, одну толстую коленкоровую тетрадку, шитую шелковым шнурком, с витиеватыми виньетками и не менее витиеватым посвящением: “Сыну Петру и дочери Настасии оставляю сии записи для сбережения и попечения, да убоятся Бога и не повторят ошибок своего отца, кои излагаю здесь с полной откровенностью, а также в памятование о любящем родителе”. Сестра умерла раньше, чем прочла отцовский труд, я им никогда не интересовался, полагая, что зачем мне знать его ошибки, если мне довольно и своих? Но как-то в зимний вечер, сидя с лампой у камина, я от скуки перебрал его бумаги. Я нашел в них схему крепостных фортификаций, сухие рассуждения о военной тактике и обширную записку, озаглавленную “Разные замечания по службе армейской, отчего она в упадок приведена и нелестно хорошим офицерам продолжать быть в оной”, которую отец собирался представить Военному Совету. В заключение прилагался набросок мемуара с описанием тех лет, когда он был на службе в городке Козельце и имел, как говорят, там связь с одной графиней. Но, увы, этой единственно интересовавшей меня истории я в тетради не нашел: последние страницы были кем-то вырваны, а вначале следовало только подробное повествование о том, как отец со срочным циркуляром ездил из Козельца в Косу — “дабы обеспечить, — как он пишет, — достодолжное исполнение дополнительного набора рекрутов среди годных к службе городских жителей, равно как и местных поселян”. Не знаю, имел ли мой отец истинно литературный дар или обстоятельства усилили мое воображение (накануне я выпил полбутылки шампанского), но во время чтения я испытывал странный оптический феномен, благодаря которому все, что описывалось в тетради, представало предо мной как бы наяву в живом и настоящем виде. Я видел, как ранним утром отец скачет на своей каурой лошадке в сопровождении усатого денщика Василия, как на мокрой пашне по обеим сторонам дороги белеет снег, солнце освещает красные башни католического костела, у горизонта сверкают золотые шпили города; вдруг налетает вихорь, туча, все темнеет; вот у дороги стоит опрокинутая набок повозка с оборванной ветром крышей — колесо ее застряло среди камней, взбесившиеся лошади рвутся на дыбы, едва удерживаемые возницей, “незапный” ливень с градом хлещут прямо в ошалевших пассажиров. Бравый офицер спрыгивает с седла, следом денщик, в две минуты все улажено — крыша натянута, повозка выпрямлена; кстати уже и солнце бросает яркий луч на грязную шинель проезжего героя. Одна из сидящих в экипаже дам — толстая бонна в кружевной мантилье — с жаром благодарит нежданного спасителя; другая, ее юная воспитанница, почти дитя, закутанная в длинный плащ, бросает из-под ресниц черный взгляд, полный благодарности и испуга… Но дорожное происшествие исчерпано, и дальше каждый отправляется своей дорогой. “В Косе, — пишет далее отец, — все дома двухэтажные, а если и найдешь где третий этаж, то можно быть уверенным, что это чердак или мансарда”. По приезде он долго не может сыскать себе ночлега: половина гостиниц еще закрыта после карантина, а в остальных с него требуют разрешения от полицмейстера, который живет на другом конце города. Тем временем приходят сумерки, крепчает холод; козырек его фуражки, гриву и поводья лошади покрывает иней. Не зная дороги, он едет наугад, обращаясь с расспросами к прохожим, которые в испуге шарахаются от бряцания палашей и русской речи. Но вот насилу находится пристанище (разумеется, “чердак или мансарда”); оставив Василия топить печку и греть воду, отец торопится с письмом к градоначальнику. Там как раз приемный вечер: у парадного подъезда выстроены экипажи и кареты цугом, горят и кенкеты и розетки с газом, разодетые лакеи в жарко натопленной прихожей снимают с гостей шубы и шинели. По ошибке он тыкается сначала в адъютантскую; ему указывают путь наверх; наверху обещают доложить, но просят подождать. Наконец его проводят в какую-то общую приемную, где он падает в углу на оттоманку, совершенно одурев от усталости и голода. Перед ним по огромной зале курсируют просители — военные, чиновные, статские, их жены; на все лады гудят и стонут голоса; в спертом воздухе плывет густой туман; дамы усиленно обмахиваются веерами… Он оглядывается по сторонам, плохо понимая, что пред собою видит… Ожидание становится невыносимым… И вдруг… Что-то словно прорвалось внутри… с ним происходит удивительная перемена! Он озирается вокруг с приятным изумлением. В нем нету больше и следа томления и тяжести; напротив, он чувствует себя так вольготно и свободно, что готов без всякого усилия воспарить над залом. И лишь одно, пожалуй, кажется ему удивительным и странным: как это он до сих пор не понимал, что все эти люди, да и сам он, вот уже много тысяч лет как умерли? Теперь-то ему стало совершенно ясно, что вся его жизнь, включая и эту самую минуту, свершилась некогда в далеком прошлом и давно закончилась, а сейчас он только пересматривает ее издалека, как в театре смотрит на залитую светом сцену праздный и беспечный зритель. Впрочем, зрелище это очень живо его интересует и кажется настолько занимательным, что у него перехватывает дыхание от всякой мелочи, на которую устремляется его взгляд: капли свечного воска на подсвечнике, гнилого сучка в паркетной шашке, движения соседки, сладко зевнувшей и прикрывшей рот ладошкой. Все это выглядит так божественно, свежо и ярко, как будто Сам Господь только мгновение назад отнял Свою руку, сотворившую сей мир, а сам он (то есть мой отец) в слезах благодарности и счастья созерцает первозданную красоту Его творенья. Как раз в эту минуту его зовут в приемную: он встает, идет все в том же состоянии восторга, чувствуя себя свободным и бессмертным жителем небес, и не перестает блаженно улыбаться даже в разговоре с градоначальником, который принял его, должно быть, за страннейшего чудака.
На следующий день он делает визит графине Стоцкой: князь Белов, его полковник, поручил передать ей в подарок дюжину “шато-д’икем”. Он звонит в дверях, его проводят к ней в покои и — ах, какая неожиданность! Та юная пансионерка на дороге — дочь графини… Неудивительно, что отец так мало и скупо рассказывал мне о матери; сам я никогда ее не видел; ее имя было окутано какой-то тайной. Незаконнорожденный! Мать сестры была мне мачехой, она умерла от горя вскоре после той несчастной ночи, когда сестру нашли мертвой у реки… Жестокая судьба…
Что до Бога, то перед Ним я виноват кругом и надеюсь только на Его всемилосердное прощение. Не далее как сегодня утром я хотел пойти в собор и исповедаться, но по зрелом размышлении отложил свое намерение. Такие вещи делаются по охоте и душевному расположению, которого я в себе не чувствую. По натуре я завзятый мизантроп, все чужое и внешнее меня отталкивает, и если я не люблю ходить в бани, где обнажают свое тело, то тем более мне странно выносить на люди свою веру, дело еще более интимное и внутреннее. Человеческие отношения сплошная фальшь, и даже в храме: подойдешь исповедаться к попу, а у него неприятный голос, тощая бороденка и бородавка на носу; он груб, недалек, черств душою; станешь думать, как себя с ним вести, о чем говорить, что отвечать; будет неловко и стыдно, и вместо духовного выйдет самое земное. К тому же мне, как человеку светскому, религиозность даже не к лицу: это все равно что русскому священнику, в клобуке и рясе, сидеть в салоне маркизы де Бонбон.
Я теперь только вспомнил, что у меня есть заемное письмо на имя господина Петрухина, поставщика Императорского двора. Если с умением повести дело, можно получить высокий процент сверх номинальной стоимости. Вырученные деньги должно распределить следующим образом:
половину всей суммы на воспитание и содержание моего племянника, что живет у вдовы Закряжской возле Красных Ворот, в доме графа Вильегорского, в Москве.
500 руб. банковскими ассигнациями для госпожи Литвиновой на Знаменке.
Остальную сумму распределить равномерно между всеми пунктами завещания.
Накануне я разговаривал с опытным дуэлянтом: чтоб избавиться от страха перед поединком, он советовал ни на мгновение не забывать о предстоящем деле. Хорошо, если так; а ну забудешься? Нельзя ж все время думать об одном и том же, сам не заметишь, как отвлечешься; и вдруг — удар часов, поневоле вздрогнешь… да и спросишь сам себя: Господи, как это возможно? Может ли быть, что не когда-то в неизвестном будущем, во мгле неясных и грядущих лет, а завтра утром — нет, уже сегодня — произойдет со мною та роковая перемена, которая случилась уже со многими другими? Неужели и я, как они, буду лежать в длинном гробу, украшенном кистями и позументами, загадочно и молчаливо покоясь на виду у всех в той торжественной и странной неподвижности, какая свойственна одним только мертвецам? Эта простая картина, без конца рисуясь в моем воображении, вызывает во мне невольный трепет. В загробную жизнь я, пожалуй, не верю, но еще менее того верю в свое полное исчезновение. Напротив, я чувствую, что внутри меня живет огромный и сложный организм, который только начинал расти; какие-то новые неясные возможности, которые должны найти себе развитие; тысячи нехоженых путей, длинных и запутанных, как Кносский лабиринт, где и самому можно заблудиться, и от погони легко уйти; а там уж, верно, и сама смерть меня не найдет. Разве я не то же самое, что природа, и разве природа не оправдана (а стало быть, бессмертна) уже одной своею немыслимой и филигранной сложностью, и разве не о бессмертии говорит нам ее бесконечная подробность, за которой ощущается чья-то безграничная и неисчерпаемая воля? Не могу же я, это необъятное создание, затерянное в необъятном мире, исчезнуть только потому, что несколько унций свинца, пущенных с известной силой вследствие взаимодействия огня и пороха, пройдет сначала через мягкие покровные ткани моей груди, потом через мускулистую мышцу сердца и, наконец, не задев реберных костей, снова выйдет из спины? Нет, я убежден, что буду жить и дальше, — так или иначе, претерпев все трансформации и превращения; может быть, уменьшившись до микроскопических размеров или превратившись в водяную пыль, но — буду жить. Моя уверенность в бессмертии лежит больше в плоти, чем в душе; если угодно, это физиологическое сознание своей правоты. Я вижу, чувствую, я знаю это… И все-таки… все-таки жаль, если завтра он не промахнется.
Письмо отца-иезуита К. Хильды-Лопеса
Отец-иезуит Ксаверий Хильда-Лопес, родился в 1862 г. в городе Нарбонна на юге Франции. Закончил Политехническую школу в Лилле (1878), защитил магистерскую диссертацию в университете Нарбонны (1884), принял священнический сан (1887). В 1889 г. отправился с миссионерской экспедицией на остров Суматра, где оставался до своей смерти в 1902 г. В течение 12 лет вел переписку с профессором Витбергом, членом Геттингенского географического общества (впоследствии президентом Королевской академии в Холлингене), в которой оставил яркие зарисовки колониальной жизни и обсуждал широкий круг общественных, научных и эстетических проблем, набросав своеобразную систему религиозно-философских взглядов, позже получивших в критической литературе название “ксаверианства”. Приведенное ниже письмо датировано февралем-мартом 1901 года и написано приблизительно за год до смерти автора. Текст дается в сокращенном переводе по публикации в журнале “Нурисьон” (1904, v.2, p17) в соответствии с принятой в этом издании нумерацией писем.
Письмо 279-е
Форт-де-Кок, госпиталь Орельи
“Если мул споткнулся, ему надо отдохнуть”, — так можно перевести смысл местной поговорки, которую доктор Амлад вывесил на двери своего кабинета. Доктор довольно прилично знает “соберембо”, этот странный смешанный язык, вполне понятный только обитателям западного побережья — более или менее цивилизованного, более или менее испорченного. Он считает, что язык, мораль и общий взгляд на вещи путешествуют в одной упряжке, так что по легкой примеси той или иной культуры можно судить о том, как далеко зашла контаминация общества. В последнее время мы вели этимологические дискуссии по поводу местной топонимики, из которых я почерпнул немало интересных сведений. Он рассказал мне, в частности, что город Палембанг (известный также как Урулу) был назван в честь Паолимбунг, правящей принцессы из императорского рода Маджапахит. По местному преданию, она утонула в реке Мюзи, переправляясь на другой берег после паломничества к святилищу бога Семара, расположенного на горе Барисан. Доктор также утверждает, что Уилинг, маленький городок на севере острова, на диалекте ачех означает “сушеный плод дуриана”, из семечек которого туземцы делают детские свистульки.
Я уже писал, что госпиталь состоит из трех корпусов: барака, где живут туземцы, каменного домика, отданного в распоряжение европейцев, и флигеля, в котором обитают доктор и его помощник. После обеда те, кто способен передвигаться, собираются в гостиной на партию в пике. Чиновники читают старые газеты, которые доставляют раз в неделю из Батавии, торговцы обсуждают цены на пряности и рис, а пастор Зольнер, я и некоторые другие пациенты ведем ученые беседы. До сих пор в нашем обществе не хватало только военного; наконец позавчера вечером он прибыл. Это событие оказалось достаточно заметным, чтобы рассказать о нем особо. Полковник Бирбогген — голубоглазый старик семидесяти с лишним лет, сухой, как пучок соломы, и надменный, как офицерский хлыст, — появился после заката солнца на носилках, несомых гвардией своих солдат. Его прибытие напоминало нечто среднее между штурмом и парадом: двор наполнился шумом марширующих ног, полуголые батаки с факелами выстроились у крыльца, небольшая армия слуг и маркитанток тащила на головах корзины с перцем, кокосами, кассавой и каучуковым сырцом. Сам полковник, не слезая со своего паланкина, был перенесен в угловую комнату на второй этаж, нашу лучшую палату, предназначенную для тяжелобольных. Все решили, что дела у него плохи; но на следующее утро, когда я еще дремал после тяжелой ночи, он невозмутимо появился у меня в комнате со своей тростью, пробковым шлемом и отменной выправкой. Этот любезный, обходительный, немного меланхоличный старец, настоящий ветеран, прошедший огонь и воду, знавал самого Эдуарда Деккера, когда тот служил контролером в местечке Натале. Полагая, что я прикован к постели, полковник высказал мне несколько философских соображений по поводу моей болезни, остроумно сравнив ее со схимой, которая не принимается добровольно, а навязывается по неизвестным нам причинам (видно, кто-то сказал ему, что я священник). Я объяснил, что могу свободно передвигаться с костылем, и прибавил, указав на свое колено, что в моем случае речь может идти скорее о “ногах Лойолы”. Вечером он снова навестил меня и принес в подарок карту острова, которую я повесил на стену в изголовье своей кровати: теперь, наряду с распятием, это единственное украшение моей палаты. Несмотря на жесткий тон, свойственный большинству военных, полковник Бирбогген довольно приятный собеседник, интересный и неутомительный, как всякий человек, обладающий широкой эрудицией и чувством меры. Он интересуется научными вопросами и неплохо разбирается в медицине. Он утверждает, что последние вспышки лихорадки связаны с выбросами пепла после извержения вулкана, поскольку взвесь до сих пор, спустя пятнадцать лет, остается в воздухе. Я передал ему свой разговор с Эйкманом на эту тему. <…>
Вот уже четыре недели, как я в больнице, а выпиской пока не пахнет. Дни проходят довольно сносно, тяжелы только ночи, когда боли становятся особенно сильными, а помощи ждать неоткуда, поскольку в это время суток и доктор, и его помощник спят беспробудным сном. За неимением других средств больным приходится обращаться к тому же лекарству, которым доктор пользует свои скрытые от нас душевные язвы, — яванской водке. Атмосфера больницы исподволь действует и на меня, так что, вероятно, незаметно я подвергаюсь той же эволюции, которую ясно вижу в остальных. После трех-четырех месяцев, проведенных в госпитале, местного жителя, какого-нибудь загорелого концессионера, пропахшего гвоздикой и корицей, трудно отличить от бледного лондонского клерка: оба превращаются в больничных старожилов, т.е. странных выцветших людей, почти забывших о своем прошлом, послушно выполняющих указания врача, белых, как коридорные стены, и мягких, как постельные тюфяки. Каждое утро, отправляясь с костылем на процедуры, я чувствую этот тлетворный дух, наполняющий коридоры и комнаты: смесь табачного пепла и карболки, заношенной одежды, тепла перегретых тел, смрадных гноящихся ран, присыпанных толченым тальком. К счастью, возраст, когда меня отталкивали низменные проявления человеческой жизни, давно прошел. Теперь они, как и разные мелкие вещицы, попадающиеся мне на глаза, вроде лежащей в шкафчике ветоши, пуков свежей корпии в углу или разбитой и потекшей по стене масляной лампы, — эти бедные, сирые предметы, никому не нужные, никого не радующие, но все же существующие, все же сотворенные, тихо живущие, дышащие своим тусклым обаянием, — все они стали мне особенно дороги, как драгоценные крупицы бытия, которые мерцают где-то на грани нашего сознания. Иногда я спрашиваю себя, что станет со всеми этими жалкими и эфемерными мелочами после того, как мы умрем, и нам, по милости Божьей, откроется тот блистающий мир, уготованный Господом нищим и страждущим, — мир безупречного совершенства, законченности и полноты. Если верить общепринятой религиозно-богословской точке зрения (заимствованной христианством по большей части из античности), то все особенное и случайное в нем исчезнет, как проявление греха и зла, и останется только типическое и необходимое. Вполне возможно, что мы попадем в странное царство воплощенных идеалов, где не будет ни гнилых бревен, ни ржавого металла, где лес будет состоять из одинаково правильных деревьев, а стадо — из одной-единственной, но зато абсолютно великолепной и восхитительной коровы. Этой больницы там тоже не будет, потому что не будет больных; не будет ни зимы, ни болот, ни сапог, ни табачной крошки, ни родинки у меня на лбу, ни чувства голода, ни тысячи других мелких и незначительных вещей. Вместо всего этого появится что-то необыкновенно блаженное и прекрасное, чего мы не можем сейчас вообразить, что-то поистине совершенное, но все-таки, очевидно, недостаточно полное, потому что оно не будет включать в себя — по крайней мере актуально, а не потенциально, — всех своих вариантов, “убывающих” в сторону небытия.
Вопрос, который я давно перед собой ставлю и который мне до сих пор не удалось решить, касается соотношения существования и блага. <…> Для наглядности обратимся к оптике. Белый цвет, будучи полнотой, воплощающей в себе все разнообразие красок, субъективно воспринимается как еще один мазок в палитре: если бы мы видели вокруг только белое — то есть, по сути, наиболее полное и гармоничное, — то, скорее, что-то потеряли бы, чем приобрели. Сумерки возникают в результате недостатка света, но яркий свет не содержит сумерек, как не содержит всех оттенков зари и тонких переходов дня и ночи. Не то же ли самое происходит с полнотой, которая, возможно, ожидает нас в раю? Конечно, мы знаем, что там будет все только самое лучшее, самое истинное, самое незыблемое, но боимся, что, обретя совершенство, скорее чего-то лишимся, нежели найдем. Как говорил мой тезка и собрат по вере и трудам отец-иезуит Ксаверий Лилльский: я страшусь “райских”, а не “адских” мук.
Дорогой мой друг, чтобы понять, как устроено мироздание и как оно будет перестроено впоследствии, давай отставим в сторону наши ученые занятия; спустимся лучше на улицу, наденем рабочие халаты и пойдем в мастерскую, к инженерам, на завод. Там мы составим чертеж, схему будущей детали, покажем ее мастеру, и пусть он, небрежно помахав своим молотом, выдаст нам готовое изделие. Внимательно его рассмотрев, мы увидим, что в нем есть, конечно, и материя, и платоновская “идея”, и аристотелевская “форма”, но прежде всего — воплощение некоей умственной программы или, лучше сказать, инструкции по сборке, где заложен набор определенных операций, выполненных в продуманном порядке. Всякая вещь — стол, камень, болванка, которую мы держим в руках, — это не совокупность признаков, а последовательность действий. Неважно, как они выглядят и из чего состоят; важно то, в каком порядке проводились эти операции, не была ли нарушена очередность, не пропущено ли какое-нибудь звено, верен ли, наконец, сам чертеж. Представим себе на минуту, что на этой гигантской фабрике делается не одна вещь и не множество вещей, а все вещи сразу; что предусмотренные для них чертежи и схемы — так же, как и обусловленные ими процедуры, — пересекаются, наслаиваются, дополняют или противоречат друг другу; что большинство предметов мы застаем не в конечной и готовой форме, а в начале их изготовления или уже на стадии распада, который сам является первым этапом какого-то другого производства; что и сами материалы, чугун и сталь, возникают в результате выполнения собственных инструкций; что есть еще более общая, объемлющая инструкция для самого этого завода, для его рабочих, для их мышц, плавки металла, уборки мусора et cetera. Все пронизано действием и мыслью, следствием единой цели и воли, — мы как бы брошены внутрь огромной канцелярии, в вихреобразный центр перехлестывающихся невидимых потоков из всевозможных приказов, указаний, циркуляров, разъяснений, предписаний, видимым и материальным воплощением которых является этот мир. Здесь я подбираюсь к тому ключу, который решает мою проблему. В восстановленной от греха вселенной изменится не материя, а принципы ее организации, поскольку именно в них, а не в материальной ткани бытия скрываются несовершенство и ущерб. Принципы существования неверны, потому что основаны на смерти, выживании, рациональности и практицизме, а не на Божественных законах самоотверженности и любви. Внутренние правила жизни, требующие отказа от сухого эгоизма и полного забвения себя, вступают в противоречие с внешними правилами, которые предполагают приспособление к среде обитания и грубый захват добычи (как это описано у Дарвина). В новом, преображенном плане бытия эти принципы изменятся, но материал останется прежним. Мелочи никуда не исчезнут, мир будет так же сложен, разнообразен и непредсказуем, как прежде, но только гораздо выше, более целен и гармоничен, более открыт душе, без того зазора и без той мутной мембраны, которая до сих пор мешала на него смотреть.
Несомненно, дерево гниет, а животное болеет не потому, что недотягивает до своей идеи, а потому, что неверна сама идея, или, точнее, весь комплекс идей. В нашем бытии есть пустые места, обрубки, мусор. Не все оправдано и осмыслено — что-то торчит лишними кусками, фрагментами замысла, слишком рано оборвавшегося или неправильно развившегося. Бесчисленные ошибки накапливаются, прорываясь местами неожиданной гармонией, детали бестолково толпятся и рассыпаются, так и не сформировавшись в целое. Свет не везде яркий, часто тускнеет, глохнет в вязкой массе; рычаг не проворачивается или двигается судорожными рывками. Человеческая жизнь тоже целесообразна только до определенного момента, а потом продолжается просто так, по инерции, зря. Человек уже сделал все, что мог, его осмысленное существование закончилось, дальше доживается пустой остаток, иногда очень долгий, угнетающе ненужный. Работа уже сделана, но машина продолжает крутиться вхолостую. Среди людей, с которыми я здесь общаюсь, найдется немало таких примеров, но я уверен, что ты и сам встречаешься с ними каждый день. <…>
Палембанг — крупный город в южной части острова.
Маджапахит — средневековая империя, объединявшая большую часть индонезийских островов с 13-го по 16-й век.
Мюзи — река на о. Суматра, на берегах которой стоит г. Палембанг. На самом деле название “Палембанг” известно еще с 6-го века н.э., когда этот город являлся столицей империи Шриваджайя.
Семар — в индуистской мифологии бог-карлик, воплощение темных чувств и человеческого несовершенства.
Барисан — собственно, не гора, а горный хребет в западной части острова.
Ачехи — народ, живущий в Малайзии и в Индонезии на севере о. Суматра.
Дуриан — род вечнозеленых деревьев, плоды некоторых видов съедобны и выращиваются как культура.
Батаки — собирательное имя для группы индонезийских народностей, включающей племена сималунгун, пак-пак, каро и др.
Батавия — столица Явы.
Яванская водка — водка из клубней батата.
Кассава, иначе — маниок — съедобное растение, из клубней которого получают крахмал и крупу тапиоку.
Эдуард Дауэс Деккер (1820-87), известный голландский писатель, автор автобиографического романа “Макс Хавелаар, или Кофейные аукционы Нидерландского торгового общества” (1860). Писал под псевдонимом Мультатули, что в переводе значит “много страдавший”. С 1838 года служил в Индонезии, в том числе на западном берегу Суматры.
“Ноги Лойолы” — намек на мучительные операции на ногах, которые в молодости перенес основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола.
Вулкан — имеется в виду извержение вулкана Кракатау в 1883 году.
Эйкман — возможно, речь идет о Христиане Эйкмане, известном голландском враче, долгое время жившем в Индонезии.
“… в сторону небытия”. На полях сделано примечание: “Если нужны ссылки на авторитеты, то вот тебе слова Андре Жида: “Рай был невелик; будучи совершенной, каждая форма, словно цветок, расцветала здесь лишь единожды, а потому все формы без труда умещались в райском саду… Все было точно таким, каким должно было быть; все дышало совершенством, как пифагорейские числа”. Андре Жид — французский писатель, автор рассказов и стихотворений. Цитата взята из “Трактата о Нарциссе (Теория символа)”, опубликованного в 1882 году.
Ксаверий Лилльский — ближе неизвестен.
“Идеи” и “формы” (эйдосы) — основные понятия философии Платона и Аристотеля.
Ср. приведенный текст с фрагментом из 78-го письма Хильды-Лопеса: “Я утверждаю, что дерево ничем не отличается от окружающего его воздуха или севшей на ветку птицы. Вещи индивидуальны и конкретны, они не сводятся, как к шаблону и образцу, к своей общей идее, с которой, словно с кузнечной наковальни, сходят все новые копии одной и той же раз и навсегда задуманной модели. Нет ничего скучнее этих концентрических кругов вселенной, космических иерархий, ниспадающих и восходящих во все стороны, сухих логических конструкций, пронизывающих хорошо отлаженный, но несколько монотонный механизм умопостигаемого мироздания. За гроздью сирени или речной раковиной скрыта, конечно, какая-то духовная тайна, но смысл ее не в идеальной матрице и парадигме, скорее, это вкус сущности, творения, в котором все сводится к гармонично целому и неделимому единству, где живая мышь оказывается не важней и не значительней заплесневелого хлеба, а солнце не превосходит попавшей в нос пылинки”.
Письмо прихожанина
своему епископу
Будучи неизменно преданнейшим и верноподданнейшим членом Святой Католической Церкви и не в силах равнодушно смотреть на то, как попираются Ее права и как безнаказанно пользуются Ее терпением и великодушием некоторые из Ее недостойных слуг, я считаю своим долгом сообщить об аббате Риго, нашем священнике, который, к прискорбию и возмущению всех истинных христиан, проповедует среди паствы нелепые и возмутительные взгляды, смешивая священные догматы Церкви с безбожным учением так называемых юнгистов. Число его сторонников увеличивается с каждым днем, и хотя он действует открыто и у всех на глазах, никто не пытается его остановить, даже местная епархия. Городская администрация ведет политику замалчивания, самое большее, на что они решились, это критическая статья в утренней газете. Я неоднократно пытался раскрыть глаза влиятельным людям в наших кругах, но мои старания не достигли цели: в светском обществе эта новость вызывает лишь улыбку, и нигде, даже среди ревностных католиков, против Риго не раздается ни слова осуждения. Между тем у него существует нечто вроде общества или общины, куда, как заведено в подобных сектах, принимают только по рекомендации других членов общества. Что они там делают, я не знаю, но то, что он открыто заявляет с кафедры собора, известно всем. А говорит он, что будто бы Святая Церковь, закосневшая в средневековых догмах, не способна более к принятию даров Святого Духа, которые давно уже изливаются вне ее стен; что поэтому ни один церковный авторитет до сих пор не признал и не истолковал открытия ученых венской школы, как в свое время были отвергнуты идеи Коперника и Дарвина; что, стало быть, следует исправить допущенную ошибку и дать им объяснение, соответствующее христианским догматам. И Риго, не обинуясь, сам берется за это дело. Он проповедует, что первородный грех есть всего лишь “комплекс падшести”, который достался нам от Прародителя Адама вместе с прочей “хтонической” памятью и таится во тьме “подсознания”. Что касается последнего, то оно есть бездушная материя и хаос, некое первичное “ничто”, лишенное Божественного Света и кипящее вокруг него подобно тому, как вода клокочет и шипит вокруг введенного в нее раскаленного металла. По мнению Риго, все, что требуется от священника, это посредством изощренной диалектики и хитроумно поставленных вопросов “зацепить” со дна первородный грех и вытащить его на свет, словно какую-нибудь деревяшку, гниющую в глухом колодце. Вот какие идеи произносятся с амвона в Божьем храме, идеи, явно умаляющие роль Спасителя и утверждающие давнюю и всеми осужденную ересь, что человек может спастись собственными силами. Еще более кощунственной и извращенной выглядит сама практика такого “очищения”, которая заключается не в чем ином, как в исповеди: ибо Риго не стесняется использовать это святое таинство не для того, чтобы от Божьего имени отпустить кающимся их грехи, а чтобы провести сеанс “психоанализа”, где он использует все принятые этими врачами способы лечения, начиная “свободными ассоциациями” (в основном по поводу религиозных догматов) и кончая толкованием ошибок и обмолвок, вызванных вытесненным “комплексом”. Среди прочего практикуется и так называемый трансфер, когда сам священник выступает в роли нечистого, на которого исповедующийся переносит свои чувства и воспоминания по поводу грехопадения.
Мне нечего добавить к изложенным — и вопиющим — фактам, кроме заключения об опасности этой очевидной ереси, носящей пока узкий и локальный характер. Я полагаю, что епископату следует сделать необходимые выводы по ее скорейшему пресечению. Возможно, будет полезна брошюра против нового учения, с разъяснением наиболее явных ошибок и противоречий Священному Писанию.
Доклад
о современном состоянии Византии
Мы получили достоверные сведения, что Византийская империя по-прежнему существует. Известно, что она пребывает в скрытом виде, одновременно и параллельно с хорошо знакомыми нам государствами, причем ее размеры — но не границы — точно совпадают с территорией Восточной Римской империи, какой она была в 1054 году. Большинство людей, обитающих на этой территории, являются гражданами Византии. При этом они не перестают быть гражданами других стран и имеют, следовательно, два гражданства сразу. Вопрос о том, насколько они сами это понимают (то есть знает ли одно гражданское лицо о существовании другого), остается пока открытым. Но сам факт налицо: византийская граница проходит не по землям или картам, а внутри каждой личности. Если кто-то сидит на работе или на собрании, он в то же время сидит на другой работе и на другом собрании в Византии. Некоторые загадочные скопления людей на улицах объясняются тем, что в Империи ромеев в эти дни проходят праздники Луперкалий. Глава нашей республики там, возможно, всего лишь чистильщик сапог.
О том, что на самом деле происходит сейчас в этом огромном государстве, к сожалению, известно очень мало. Ясно только, что оно полностью сохранило свою историческую преемственность и что там по-прежнему правит император (предположительно сохранилась линия последней династии Палеологов). Население страны сильно увеличилось по сравнению с 1453 годом — мы берем официальную дату падения Византии — и составляет около 500 миллионов человек. Столица изменилась и находится теперь в низовьях реки Квакша, недалеко от нашего Таганрога. Естественно предположить, что у Империи есть соседи, но нынешняя сложная политическая ситуация в нашей собственной стране не позволяет проводить каких-либо исследований за рубежом. Скорее всего, на границах ведутся войны, однако положение внутри страны вполне стабильно и обеспечивает расцвет культуры и искусств и развитие технического прогресса. Официальной религией является ислам, хотя и христианство широко распространено, и исповедание других религий также не преследуется.
Можно сказать с полной уверенностью, что события, происходящие в Империи, не оказывают никакого влияния на то, что происходит у нас, и наоборот, поэтому о смысле и значении фактического проживания одних и тех же людей в различных государствах приходится только догадываться. Существует, например, мнение, что за все поступки, которые византиец делает в том мире, он расплачивается в этом, и обратно, — таким образом, в целом торжествует справедливость и отпадает необходимость в загробном суде. Появились даже новые астрологи, которые предсказывают своим клиентам не одну, а сразу две судьбы, включая византийскую. Не обходится и без скептиков: один историк недавно заявил, что все дело в психологии, а не в государстве, и что если все жители страны станут отрицать друг с другом политическую связь и признают себя, например, гражданами какого-нибудь вымышленного халифата, то прежнее государство немедленно исчезнет и на его месте возникнет новое, не менее и не более реальное, чем нынешняя республика.
Впрочем, с чисто научной точки зрения, подобные гипотезы кажутся, мягко говоря, слишком произвольными. Поскольку время и пространство многомерны, в подобном раздвоении нет ничего неправдоподобного. Вероятнее всего, в 1054 году (это, как известно, год последней встречи Михаила Келулярия, константинопольского патриарха, и кардинала Гумберта, представителя римского понтифика) произошло расщепление истории, после которого она стала развиваться параллельно в двух разных направлениях, вполне равноценных и независимых друг от друга. Но поскольку число одновременно существующих на свете лиц осталось, по всей видимости, прежним, то теперь одним и тем же людям приходится принимать участие в двух историях сразу. Очень может быть, что происходили и другие расщепления, как до, так и после этого момента, и, стало быть, существует великое множество разветвленно протекающих историй, хотя следов их обнаружить пока не удалось. В любом случае никакой практической пользы из этого извлечь нельзя. Остается только констатировать факт и удивляться тому, как сложно и замысловато может быть устроена реальность, которая на первый взгляд выглядит такой простой.
Понятно, что далеко не все наши соотечественники в то же время византийцы, и пока что нет никаких способов отличить одного от другого. И это очень обнадеживает, поскольку полностью отсекает возможность какой бы то ни было дискриминации и проявлений геноцида.
Письмо в редакцию
журнала “Акме”
Как вам уже известно, Николай Берген (это его подлинное имя) был одним из моих школьных товарищей. Сам он любил называть себя “карнаваллером”, что можно истолковать как “человек, который любит праздники”. На вид он был похож скорее на ирландского пастора, худощавого, немногословного и сухого в обращении с людьми, а с годами его характер становился только сдержанней и суше. Сразу после колледжа наши дороги разошлись: я получил место в деле своего отца, он переехал за границу, — и позже мы с ним виделись лишь изредка, когда среди своих прочих путешествий он приезжал на фольклорный фестиваль, который каждое второе лето устраивает администрация нашего города. Трудно сказать, что могло его туда привлечь, кроме ностальгии по родным местам: ведь обычно его вкусы были очень разборчивы, и даже на известном карнавале в Рио он побывал только один раз, побранив его за “чрезмерную помпезность”. Больше других ему нравились как раз небольшие и малоизвестные празднества в провинции, где атмосфера бывает по-домашнему уютной, а размах — безудержным, особенно если веселиться приходится нечасто и сам праздник, отмечая историческую дату, превращается почти в событие истории. Но к нашему фестивалю все это не относится: как я уже говорил, происходит он регулярно и без особого шума, интерес представляет только для узкого круга любителей, да и характер наших горожан не назовешь особенно экспансивным, даже если сдобрить его, как бывает в пору фестиваля, изрядной дозой алкоголя. Куда больше его мог бы устроить, скажем, восьмисотлетний юбилей какого-нибудь верхненемецкого городка, отмеченный подлинной традицией и вкусом, с пышным костюмированным шествием средневековых рыцарей и ремесленных цехов и с дворцовой гвардией, гарцующей на площади в золотых кирасах; или красочный парад цветов в тропическом порту, основанном не кем-нибудь, а знаменитым мореплавателем Куком (он был чувствителен к таким “историческим” деталям); на худой конец подошло бы и захолустное торжество в маленькой швейцарской деревушке, где туристов потчуют бесплатным сыром. Тем не менее, этот убежденный космополит регулярно приезжал в свой родной город и оставался там до окончания фестиваля, что, на мой взгляд, делает ему немалую честь (я имею в виду Бергена, а не фестиваль). Видимо, человек умный и жадный до жизни, но пресыщенный развлечениями и зрелищами, которые стали для него чем-то обыденным и скучным, как для меня моя адвокатская контора, со временем он стал искать в них только подлинность и чистоту веселья, которую нельзя ни подделать, ни спланировать заранее. В откровенных со мной беседах, — а во время его наездов я каждый вечер приглашал его на чай, — он не раз сетовал на деспотическую силу привычки, которую наравне с усталостью считал главным своим врагом, и признавался с тяжелым вздохом, что многие вещи делает уже чисто механически, по старой памяти, только потому, что они нравились ему когда-то раньше. Со временем у него выработался даже определенный ритуал, которого он неуклонно придерживался в своих разъездах, всегда составленных согласно жесткому календарю и расписанных на целый год вперед. По мнению некоторых его знакомых, это было явным признаком педантства, хотя на самом деле рамки избранного им шаблона были не более тесными, чем привычки любого обывателя, который сам о себе думает, что живет просто так, “как Бог на душу положит”. Не было, конечно, ничего педантского в том, что он любил приехать в город накануне вечером, чтобы застать последние приготовления к празднику и полюбоваться тем, как фасад самой старой в городе больницы заворачивают в гигантский транспарант; а наутро, после чашечки крепкого кофе, выйти из гостиницы в предпраздничную сутолоку, пошататься, погулять и подышать бодрящим воздухом предвкушаемого всеми действа. Первая половина дня проходила в осмотре достопримечательностей, приобретении сувениров, легких и необязательных знакомствах, заканчивавшихся после первой же беседы; но чаще всего он предпочитал не тратить силы попусту и сидел один где-нибудь в кафе или закусочной, наблюдая местных жителей, которые делали последние покупки и торопились домой, потому что уже подходило время накрывать столы. Только когда наступали сумерки и в небо с шипением запускали первую “римскую свечу”, когда с главной площади доносился шум начинавшегося под барабанный бой карнавального шествия и последняя запоздавшая машина, громко клаксоня, с трудом плыла в запрудившей улицу толпе, — тогда только наш герой поднимался с места и углублялся в водоворот подвыпивших прохожих и гуляк, сам безупречно трезвый и спокойный, как ученый, — ни дать ни взять путешественник-этнолог, приехавший изучать чужие нравы. Я даже думаю, что он нарочно подыгрывал расхожему образу этакого занудного педанта с блокнотом и в очках — была в нем этакая ироническая жилка. Все его удовольствия заключались, сколько я могу судить, лишь в отстраненном и холодном созерцании, начисто лишенном гедонизма и эротики и носившем строго эстетический характер. Ему нравилось, чтобы там и здесь вспыхивали искры случайной красоты; чтобы какой-нибудь отчужденный юноша стоял на мраморном балконе, опираясь на рельефные перила, и на пляже полуголые мальчишки плясали самбу, а в фойе консерватории импровизировал седой саксофонист во фраке. Память на события у него была капризная и слабая — как правило, запоминались только мелкие детали, содержавшие в себе какой-нибудь особенный художественный оттенок. Так, однажды на благотворительном бале-маскараде в По, склонившись над рукой хозяйки в маске коломбины, он увидел на ее пальце перстень, хорошо знакомый ему по каталогам и отчеканенный самим Челлини. В другой раз, поздно вечером, он отправился следом за посыльным, присланным за ним одной известной дамой (о ее имени мой друг из скромности умолчал), и безнадежно заплутал в трущобах. Начинал накрапывать дождь, на темной улице пахло помоями и рыбой, когда сзади кто-то накинул на него мешок; а на рассвете он очнулся в буковом лесу совершенно голый, но невредимый, и полчаса сидел на мокром пне, слушая голос кукушки, — которая, по его словам, насчитала ему тогда не больше не меньше как сто сорок четыре года. В тот же день, когда он завтракал на открытой веранде ресторана, сидя за чашкой супа с видом опустившегося аристократа, — небритый, но в своем лучшем костюме и с тем самым перстнем на руке, — и крошил бриошь пузатым голубям, семенившим в лужах между столиков, город еще только просыпался в карнавальном мусоре и бутафорской мишуре, скучный и потасканный, как старая шлюха, стершая с лица вчерашние белила. А через три часа он уже сходил по трапу на другом материке и спускался к зеленой бухте по мощеным улочкам, где только что рассеялся утренний туман и над первыми лавками, продававшими конфетти и серпантин, заспанные продавцы расставляли свои красные маркизы.
Все это мне известно с его собственных слов, но поскольку у меня нет никаких оснований ему не доверять, так оно, скорей всего, и было. В заключение хочу заметить, что Бергена я по-своему любил. Больше всего он напоминал мне школьника, который любит прогуливать уроки, — не от страха или лени, а просто так, шика и безделья ради, наслаждаясь уворованной и поэтому особенно сладостной свободой, — вот так и он прогуливал обыденную жизнь с понедельника до самой пятницы, отвергая все, что отдавало буднями, трудом и скукой. И я ему завидую — потому что кто же не хотел бы прогулять свои уроки? — но сам бы вряд ли согласился поменяться с ним местами. Под конец жизни он выглядел смертельно утомленным, сильно сократил свои разъезды и подолгу задерживался на одних местах. Что касается смерти, то когда и как он умер, мне точно неизвестно. Говорят, в последний раз его видели в одном приморском городке — будто бы он сидел на эспланаде небольшого казино и беседовал с высоким негром в синем пиджаке, у которого в ухе болталась серебряная серьга. Воспоминания нескольких знакомых и моя эпитафия — вот, пожалуй, и все, что останется от его жизни.
Письмо брату
Не знаю, помнишь ли ты, милый мой брат, как когда-то в детстве родители устраивали нам семейные экскурсии: выбирали в середине лета самый ясный и погожий день и везли нас, доморощенных балбесов, в одну из старых музейных усадеб, разбросанных по окрестностям Москвы? Там с послушным интересом школьников мы разглядывали барочные дворцы и скульптурные фонтаны, от которых за десять шагов несло мельчайшей моросью, бродили по цветущим партерам и боскетам и смущались, глядя на нагие статуи с трещинками в каменных ступнях, но ничто не привлекало так нашего внимания и не будоражило так нашего воображения, как стоявший в стороне служебный домик — скромный двухэтажный флигель, спрятанный среди густых деревьев и покрашенный в горчичный цвет. Нас томило мучительное любопытство, что такое в нем находится, какие люди там работают и зачем туда приходят по утрам: реставраторы это, восстанавливающие очередную ветхую картину, или работники музейного архива, смахивающие пыль с толстых фолиантов, или просто скромные служащие администрации, безымянные машинистки и бухгалтеры в серых пиджаках. Невозможно было удержаться от того, чтобы мысленно, в одно мгновение, не набросать приблизительной обстановки дома — светлый просторный коридор, кованые перила лестниц, несколько рабочих комнат, где сейчас, в жаркий полдень, настежь открыты окна и на чьем-нибудь столе блестит железный дырокол. Этот быстрый, свежий, упоительно живой набросок (живой, потому что он был так зыбок и неточен и на три четверти расплывался в розовом тумане, где гораздо меньше виделось, чем подразумевалось) погружал нас в такую мечтательность, в такую сладкую тоску по роскошной сложности и необъятности большого мира — чьим богатством, сколько ни старайся, никогда не овладеть вполне, — что в сравнении с ним казался уже бледным и неважным, разумеется, праздничный и пышный, но слишком уж парадный, слишком герметичный, слишком замкнутый и стройный интерьер музея.
Помнишь, каким было удивительным открытием, когда в поисках укромного местечка (с туалетами всегда были проблемы) мы сходили с проторенной дорожки и, обойдя конюшни и прудовые менажереи, оказывались у кованой решетки парка, в глухом и тихом уголке, не предназначенном для посетителей и таком же запущенном и заросшем крапивой, каким он был, наверное, при Юсупове или Шереметеве? Даже лежавший в траве строительный мусор и кучи серого песка не нарушали этой иллюзии. А на огромной территории ВДНХ, заблудившись среди закрытых павильонов — помнишь? — как мы цепенели от блаженства, попав в какой-то загадочный тупик, где ничего не было, только голая асфальтная площадка, на которой валялось несколько окурков и стоял обшарпанный бетонный столб с приклеенной к нему мороженной оберткой? Словно откровение поражали нас случайность и никчемность этой скучной ниши, ее очевидная бессмысленность, хотя как раз она-то и придавала ей какой-то новый и глубокий смысл, который мы тогда не очень ясно понимали и, наверно, не очень ясно понимаем и теперь. А заключался он, может быть, только в том, что между экспонатов выставки она одна существовала просто так, без всякой цели, “в чистом виде”.
Я уверен, что и сегодня, когда наши пути разошлись, мы сохранили эту близорукую склонность к мелочам. Конечно, на прогулках мы уже не всматриваемся с пристальным вниманием в каждый сучок на придорожном дереве, не исследуем по сантиметру грубую поверхность уличной тумбы и не радуемся, найдя в траве заржавленную пуговицу, которую, не подбери мы ее, никто на свете больше бы не увидел; и уже не становится поразительной находкой та глубокая царапина, которую ты однажды обнаружил в нашей комнате на сгибе отопительной трубы, причем для этого тебе, пыхтящему толстяку, пришлось улечься на пол в неудобной позе и просунуть руку в щель, затянутую пыльной паутиной. Сейчас все это выглядит детским и смешным; но ведь есть же, в самом деле, какое-то необъяснимое и колдовское обаяние в никем не засвидетельствованной и не учтенной жизни: в ландыше, невидимо отцветшем в чаще леса, в прозябающей на дне пруда ракушке, в живущих на далеких полустанках людях, о которых никогда не узнает мир. Вещи ждут нашего внимания, довольно небольшого поворота головы, случайного рассеянного взгляда, скачка ленивой мысли, чтобы сотворить их из небытия — ибо невозможно всерьез считать существовавшим то, чего никто не видел, не щупал, не пробовал на вкус. Милый брат, когда я думаю об этом, мне кажется, что меня вот-вот осенит внезапная догадка, выступит на свет другая истина, более глубокая, чем все, что я привык считать за правду, и мне немедленно и нестерпимо хочется проникнуть в эту тайну — почти так же, как тогда на оперном спектакле, разглядывая сцену в полевой бинокль, мы пытались угадать, о чем неслышно говорят, наклонясь друг к другу, две стоявшие в толпе статистки.
Верю, что-то и теперь осталось в нас от прежнего. Ты и сейчас не прочь покопаться в биографии малоизвестного немецкого ученого, прославившегося только тем, что он придумал новый вид помпового насоса, а я, отложив в сторону Вермеера и Ренуара, просиживаю библиотечные стулья над репродукциями пятисортных художников — и совсем не потому, что их наивность трогает меня больше, чем полотна лучших мастеров. Я нисколько не пленяюсь их ремесленной старательностью, непосредственностью выражения или каким-нибудь “примитивизмом”, для меня они вообще не относятся к области искусства; но — “здесь глубина”, как писал Якоб Беме, — разве не приятно быть рисованным человечком на бумажном листе, существующим нигде, между небом и землей, не в прошлом и не в будущем, а в своем собственном, самим тобою сделанном, карманном и придуманном бессмертии? В настоящей живописи слишком много строгих правил и законов, много смысла и ответственности, она чересчур похожа на реальность (не говоря уже о том, что всем этим шедеврам давно отдали должное, избаловали их вниманием — они уже “получили свое”); а я люблю особые миры, созданные на обочине серьезного искусства, герметически изолированные от жизни, дилетантские, беззаботные, легкие, солнечные, как летние каникулы, — ни жизнь, ни творчество, а так, промежуточный кармашек, куда так сладко западает моя надсаженная душа. Ничего в них особенного не происходит, разве что виновато нурит голову принесший “двойку” первоклассник, пусть вихрастый и шкодливый, но, конечно, очень добрый и отважный мальчик; и рабфаковская девушка в ярком сарафане, раздуваемом встречным ветерком, шагает с учебником под мышкой по весенней зацветающей степи; и высоковольтная просека, усеянная пнями сосен, поросшая кипреем и кустарником, заманчиво уходит к горизонту сквозь таежный лес. Как здесь просторно, сколько неба, воздуха, ничем не замутненной радости! А есть еще романтика далеких новостроек — середина лета, выжженная солнцем степь, недостроенный высотный дом с глядящим в окна небом, экскаватор, издалека рокочущий в горячем воздухе…
Не знаю, понимаешь ли ты, что я хочу сказать. Мы с тобой теперь редко видимся, разговариваем в основном на бытовые темы, как приятели, “лишь бы не молчать”. Между нами даже есть какая-то неловкость, связанная, наверно, с очень тесной кровной близостью, несмотря на разницу во взглядах: отсюда необходимость целомудренного расстояния, стыдливой скованности, когда язык и мысль уже не попадают в такт. Поэтому вместо длинных разъяснений давай я лучше расскажу тебе про нашу собственную новостройку. Ты давно не был на окраине города, а здесь с недавних пор возводят новые дома: на пустыре стоят три-четыре белых корпуса, к ним уже пристроены два магазина, школа и телеателье, на подходе детский сад. Вблизи домов все вполне благоустроено, разбиты клумбы и газоны, расставлены фонарные столбы, проложен свежий тротуар, есть даже спортивная площадка; однако стоит отойти два шага в сторону, и цивилизации конец. Дорожка обрывается в густом бурьяне, турникеты кое-как торчат из голой глины, в разрытой тракторами яме лежит забытая плита. Еще шаг, и тебя обступят зной, тишина, сурепица с ромашкой, луговые травы с запахом нектара и полыни; если на минуту приостановиться, то в равнодушном томном звоне насекомых грезится какая-то сонная вечность. И вот, вообрази себе, что именно в этом месте школьная астрономическая секция устроила свою наблюдательную площадку. Я наткнулся на нее недавно, когда шел купаться на карьер: брел по тропинке, отдуваясь от быстрой ходьбы и щурясь на блестевшую в песке слюду, как вдруг высокая трава раздвинулась и открылась чистая полянка: квадрат аккуратно утрамбованной земли, белые колышки по четырем углам площадки и в центре ровный круг с торчащей из оси дощечной щепкой. На площадке как раз шли занятия — трое пионеров сгрудились возле ученического телескопа и наблюдали за полуденным небом, в котором с самого утра не было ни облачка. Собственно наблюдениями занималась одна худая девочка, остроносая и подстриженная, как мальчик: нагнувшись и опершись ладонью на колено, она прищуренным глазом заглядывала снизу в окуляр и в то же время подкручивала на штативе винт, медленно передвигая горячий блик на трубке телескопа, несоразмерно маленькой по сравнению с высотой треноги. Другой школьный астроном, белобрысый мальчишка в белой рубашке и красном галстуке, съехавшем со спины на воротник, сидел на корточках рядом с телескопом и с видом посвященного следил за всеми действиями соседки, очевидно, мысленно принимая активное участие в работе. Только вторая девочка — она одна была не в форме, а в коротком платье в алую и розовую клетку — казалась как будто не у дел: безучастно стояла поодаль и закинув голову рассеянно-вопросительно смотрела в небо. У нее было миловидное смуглое лицо, гладкая каштановая челка обнимала щеки, плавно закругляясь к подбородку, загорелые ноги были широко расставлены и обуты в дырчатые сандалеты, просвечивавшие голубым носком, опущенные руки сдерживали раздувавшийся на ветру подол. В ее свободной позе с запрокинутой к солнцу головой и пытливым взглядом, направленным в зенит, мне на миг почудилось что-то символическое — что-то от той давней детской тоски по неохватной красоте мира. Несмотря на жару, по полю бродил порывистый ветер, в траве пестрели розовые маки, тень от палочки-гномона, торчавшей в центре солнечных часов, тянулась к первому часу пополудни…
К сказанному мне больше нечего добавить, братик. Может быть, ничего из того, о чем я здесь рассказывал, на самом деле не было, не было даже и тебя: ты ведь знаешь, как я люблю выдумывать себе чужое прошлое. Но все равно, я был рад побыть с тобой наедине — посидеть вдвоем, поговорить, что называется, “за жизнь”, поделиться наболевшим. От души желаю тебе всяческого счастья, мой далекий и незримый брат.
Письмо о лете
Ты спрашиваешь, как я провожу эти дни? Сейчас лето, а летом в городе нет ничего лучше раннего утра, когда трава на газонах еще мокрая от росы. После ночи на улицах стоит резкая прохлада, небо идеально чисто и безоблачно, прохожие одеты ярко, вызывающе легко, и свежий этот час кажется только короткой передышкой перед наступлением дневного зноя.
Именно в такое время я выхожу из дома на работу. Спать мне приходится очень мало, поэтому утром, несмотря на поверхностную бодрость, где-то в глубине сидит остаток сна — холодный и тупой, как осколок льда, который окончательно оттает лишь к обеду, чтобы затопить меня зевотой и истомой. Подойдя к задней двери института, всегда наглухо закрытой, заросшей сорной травой и разрисованной мелом и углем, я здороваюсь за руку с сотрудниками отдела и вместе с ними жду служебную машину, которая отвозит нас за город, в один из филиалов института. Ждать приходится довольно долго: наш оранжевый “пазик” всегда опаздывает, хотя за этот месяц еще не было такого случая, чтобы он не пришел совсем (несмотря на все мои мольбы). Чтобы скрасить ожидание, я расхаживаю туда-сюда, балансируя на узком бордюре тротуара, и смотрю, как от разбросанных по полотну дороги камешков гравия тянется длинная тень. Наконец подъезжает автобус: вымытый и чистый, пахнущий внутри свежестью, резиновым ковриком и влажной кожей от сидений, — и потом все начинает происходить очень быстро: мы бодро входим внутрь, двери закрываются, шофер рвет с места, занавески на открытых форточках взлетают в воздух, холодный ветер принимается массажировать мою макушку. В одну минуту мы огибаем чугунную ограду академии, пролетаем темный дубовый парк и тормозим перед главным корпусом, где к нам подсаживаются несколько попутчиков: пятеро сезонных рабочих, старший агроном, два научных работника и их помощник-референт. Дальше автобус без остановок мчится по зеленым улицам, парящим в летней импрессионистско-сизой дымке водяных паров и выхлопного газа, и вдруг со всего размаху влетает в лес: по сиденьям, по лицам, спинам и рубашкам пассажиров начинает струиться древесная рябь, быстрая и неразборчивая, как кадры старой кинохроники, с частыми обрывами и перекосом пленки. С заднего сиденья я вижу, как в салоне трясется тень от оконных рам, похожая на шаткую разболтанную клеть, которая подпрыгивает вместе с нами на ухабах и на поворотах эластично растягивается, пытаясь уплыть куда-то вбок, словно собралась свернуть в другую сторону. Мотор оглушительно гудит, вибрация сиденья мелкой дрожью отдается где-то в селезенке, мое внимание постепенно притупляется, и оставшуюся часть дороги я сижу, сладко одурев, млея от тупой истомы, в которой — должен честно тебе в этом признаться — при взгляде на белую шею сидящей впереди работницы появляется слабый чувственный оттенок. Оцепенение проходит только на минуту, когда бегущее вдоль дороги кладбище неожиданно проваливается вниз и сверху открывается глубокая долина — огромная, немного вогнутая чаша леса, выстланная по дну зеленой шкурой, где в самой середине, как серебряная серьга, вдавленная в бархатное дно футляра, блестит продолговатое озеро.
В конце пути, когда автобус съезжает с автострады, кусты по обеим сторонам начинают царапать по крыше и просовывают в окна свои ветки, распространяя по салону резкий запах бузины. Вырулив на асфальтовый круг, мы останавливаемся перед сельсоветом — примитивным, как казарма, одноэтажным зданием из красного кирпича с низеньким крылечком и вылинявшим флагом у подъезда. Подождав, пока все выйдут через переднюю дверь, я спрыгиваю на холодный асфальт и на онемевших от езды ногах шагаю в дом. Сумрачные сени неизменно встречают нас запахом свежей хлорки, которой уборщицы каждое утро протирают пол, в длинном узком коридоре гулко стучат женские каблуки, а из приоткрытой двери летит саранчовый треск машинки. Приходится ждать минут пять, пока принесут ключи и отопрут дверной замок от помещения, которое мы арендуем у сельсовета. Первое, что мы делаем, войдя в маленькую комнатку, — открываем форточку и выветриваем затхлый воздух, настоявшийся за ночь высушенными травами и мышиным калом. Женщины уходят переодеваться в соседнюю каморку, слышно, как они громко разговаривают и смеются за закрытой дверью, рабочие с беззлобной руганью собирают с пола пустые ведра и мешки и вытаскивают из куч лопаты со штыками, облепленными еще вчерашней, теперь засохшей глиной. Когда женщины выходят обратно, мой научный руководитель — полная дама в тренировочных штанах и розовой футболке — подходит ко мне и, как обычно, просит проследить за температурой в сушильном боксе. Я киваю, ставлю посредине комнаты стул, взгромождаюсь на него и начинаю снимать с бечевки бумажные пакеты с хрустящей начинкой (приходится подвешивать их под потолком, чтобы не доставали мыши, но они все равно как-то забираются туда и метят их своей мочой). Наконец все гурьбой выходят из комнаты, с грохотом волоча за собой измерительные рамки, мотыги и прочий научный инвентарь; шум автобуса, на котором они уезжают в поле, вскоре затихает на дороге. Я остаюсь в комнате один.
С этого момента, собственно, и начинается моя работа: навалив высокую стопу пакетов, которая всегда норовит завалиться набок, я сажусь за письменный стол, застеленный старыми газетными листами, и, вооружившись отточенным карандашом и большой линейкой, начинаю замерять длину соцветий от первой развилки на стебле до ножки верхнего колоска. Это очень монотонное, скучное занятие, похожее на бухгалтерские подсчеты, удовольствие я получаю, только когда высыпаю на газету содержимое пакета и чувствую, как в носу щекочет от сухой, першащей в горле и крошащейся соломы. Орудия труда у меня тоже канцелярские — половинка бритвы, линейка, заляпанная чернилами, граненая палочка твердого карандаша, который бледно и тускло пишет на бумаге. Во время работы мелкие соринки сами собой поднимаются в воздух и плавают у открытой форточки, небо в которой выглядит ослепительно чистым и ярко-голубым, тогда как в остальном окне — мутным и подернутым пылью. Затачивая карандаш, я слышу, как за спиной в комнате копошатся мыши и время от времени, с правильными интервалами, в сушильном шкафе пощелкивает термостат. Снаружи, наоборот, идет шумная насыщенная жизнь: стучат молотки, лают собаки, гогочут гуси. Там ощущается свобода, лето, солнце, и скоро я не выдерживаю искушения: беру с собой оставшиеся пакеты, закладываю линейкой журнал и покидаю комнату, осторожно притворив за собой дверь, чтобы у замка не сработала защелка.
Уже в коридоре мне становится понятно, какая жара стоит снаружи. В сенях я зажмуриваюсь на ослепительный дверной проем и за мгновение до того, как выйти из подъезда, ощущаю всю атмосферу летней улицы. Коридорный холодок, вынесенный из дома, в первый момент окружает меня легкой оболочкой свежести, и я успеваю пройти в ней несколько шагов по раскаленному асфальту, чувствуя себя, как водолаз, шагающий по дну моря. Небо по-прежнему чисто и ясно, но воздух заметно сгустился, теперь в нем по-дневному пахнет прогретой почвой, зеленью и сыростью густого дерна. Все еще щурясь от избытка света, я заворачиваю за угол сельсовета и шуршу ногами по сухой траве. За домом стоит большой сарай, от которого приятно тянет смесью подгнившей древесины, горячего толя и еще каких-то железок и кож внутри; там хранится (я один раз заглядывал туда по делу) слесарный инструмент, новые лезвия для косилок, снопы пшеницы, подвешенные веревками к потолочным балкам. Забор сельсоветского палисадника, от природы голубой, но кажущийся из-за солнца почти белым, с правой стороны подпирает глянцевую зелень шиповника, сплошь усыпанную бутонами и уже распустившимися цветами; слева частный сад огорожен неровной и высокой изгородью из неошкуренных жердей, через которую просовывает красные и зеленые ягоды малина. Под ней на березовой поленнице, рассыпанной в густой крапиве, раскрывает и закрывает бархатную ладонь павлиний глаз.
Расстелив на земле газету и пиджак, я раскладываю рабочие принадлежности и на время с головой погружаюсь в измерения. Сквозь работу я все время сознаю, что лежу на земле без майки, в одной рубашке, и живот мне холодит сырой холод глины, а где-то далеко на поле нежно и заманчиво рокочут трактора. Левый локоть, на который я все время опираюсь, понемногу уходит в землю и скоро начинает ныть от боли; в конце концов, она становится невыносимой; тогда я выпрямляю локоть, поднимаю голову и оглядываюсь по сторонам, пытаясь сообразить, сколько времени осталось до обеда. Сплошной ковер одуванчиков уходит от угла моего газетного листа к сараю, который в этот час нестерпимо слепит глаза своими лощеными досками с подробным перечнем избыточно отчетливых сучков и трещин. Ни в саду, ни на площадке не видно ни души — только за домом, где находится ремонтный двор, кто-то ритмично и легко, словно для забавы, колотит кувалдой по железному листу. День не двигается с места, застряв на одной жаркой послеполуденной точке. Бросив незаконченную работу, я переворачиваюсь на спину и лежу, без всяких мыслей глядя в бледное небо, абсолютно пустое, если не считать размазанного в нем творожного следа самолета, пролетевшего примерно полчаса назад. Заканчивается все это тем, что, закрыв глаза, я плыву куда-то в теплой полудреме, чувствуя, что солнце все сильнее накаляет мои кеды и пальцы откинутой руки касаются гладкой прохладной подкладки пиджака.
Вот так, мой друг, кончается первая и лучшая часть дня. О том, как проходит время после обеда, расскажу в следующий раз. Будь здоров.
Записи учителя
В городке, где я живу, на нашей улице растут большие клены — старые деревья с шатровым пологом. Летом, когда всюду дышит зной, они подводят к дому в холодке спитой, некрепкой светотени без единого пятна солнца, и земля под ними всегда как бы сырая. С середины августа на них уже желтеют листья, но так уклончиво и незаметно, словно им стыдно переодеваться при свидетелях: сколько ни ходи и ни приглядывайся, не заметишь, когда лето переходит в осень. Все та же, вроде бы, кругом густая зелень, те же уличная пыль и солнце, только бродит в них предчувствие нового сезона: то ветер налетит на перекрестке и обдаст внезапным холодом, то грустно и знакомо потянет дымом от садового костра. Тем временем за заборами уже начинает зреть антоновка, из открытых окон пахнет медом и вареньями, на клумбах цветут поздние астры, флоксы и гвоздики, по углам сада торчат золотые шары… И вдруг погода сразу портится: недели две идут затяжные дожди, ветер, как дворничья метла, гоняет их по мокрой улице, нависшие низко облака ко всему внушают безразличие, и какой там оттенок стал у кленов, никому уже не интересно: поскорей бы прийти домой да съесть и выпить что-нибудь горячее. А когда солнце все-таки воскреснет из пепла пасмурной недели, оказывается, что уже поздно: на дворе невозмутимо стоит осень, желтизна вовсю рябит в усталой и поблекшей зелени и в аллеях тянет слабой, но устойчивой прохладой сентября. Этот легкий холодок теперь неистребим, дальше он будет только хмелеть и набираться крепости, словно забродивший в жбане сок, чтобы ближе к январю дойти до водочного градуса новогодней стужи.
Город наш, как вы уже поняли, провинциальный и захолустный, и осень в нем так же хороша и старомодна, как картины русских передвижников. С конца лета все начинает краснеть и огневеть на тесных улочках, вымощенных брусчаткой, над крышами белой известью горит пожарная каланча и блестит золотой желудь церкви, яблоневые и грушевые сады, сбегая с крутизны холма, полощутся в излучине реки. Дома почти все деревянные и старые, с резными палисадами, мезонинами, расписными коньками и карнизами; в дачной тишине на всю округу тарахтит мопед и погромыхивают ведра возле водяной колонки. Улиц в городе всего шесть, и все как на подбор горбатые и узкие, кроме проспекта Маркса, который построили недавно. Сам я живу на 2-й Коммунистической, самой тихой и дальней улочке: здесь нет ни воды, ни газа, зато по утрам велосипедистка Оля развозит парное молоко. Волосы у нее ярко-рыжие, платье цвета баклажана с золотыми пуговицами, как на мундире, в седле она сидит как-то боком, вывернув наружу круп и широко расставив руки на руле. Приятно, проснувшись утром, услышать под окном звоночек ее велосипеда. Потом в церкви бьет колокол — точно уронили стальную шпалу; и вот уже и школьники гурьбой валят на уроки. Значит, пора и мне вставать, идти на кухню, варить свой кофе. По лености натуры я люблю поваляться по утрам в постели и стараюсь не брать себе первых уроков, из-за этого у меня даже вышел конфликт с директрисой, которая считает постыдным для учителя появляться в школе позже своих учеников. Все равно, когда я выхожу из дома, на грядках еще блестит холодная роса и приторный запах поздних цветов в саду перемешивается с будоражащей свежестью раннего утра. Кто-то сказал, что осень начинается так же, как вторая молодость, — с чувства холода в крови.
Подходя к школе, я слышу, как первоклашки дружно топочут на площадке и визжат под методичный счет физрука. Кленовая аллея заходит с дороги в школьный двор, выстраивается вокруг него в каре и подводит к подъезду почетным караулом. Здесь почти все клены еще зеленые или слегка крапчатые, с редким желтым листом в виде цитрусового плода, только у некоторых вирус “сентябрьской мозаики” успел укорениться в целой пряди или даже ветке — и дерево у дороги стоит, как инвалид, протягивая прохожим золотую руку. На первом этаже в окне учительской приоткрыта боковая створка: там сидит математичка в своей неизменной черной водолазке и белом жилете из ангорской шерсти. Ей все время жарко или душно, поэтому она не переносит запертых комнат и даже зимой оставляет открытой форточку. Проходя мимо окна, я вижу ее склоненную над журналом голову с крупными нейлоновыми буклями, слегка отдающими в синеву, впалую, густо припудренную щеку и толстый серебряный перстень на худой руке. По годам она моя ровесница, а возраст у меня такой же, как у погоды на дворе: впереди зима, ничего не осталось, как, слабо улыбаясь, нести этот трезвый взгляд сквозь увядающие рощи и дожди. В среде преподавателей-мужчин (то есть меня, физрука и моего друга учителя химии) она пользуется некоторым успехом, хотя сама, говорят, страстно любит своего мужа, а муж у нее милиционер.
Поразительно, как быстро летят осенние дни. Не успела установиться хорошая погода, как опять пошли дожди. Позолота на деревьях покоробилась и облупилась, и весь роскошный колер крон, от сухой охры до гранатовой корки, смешался в одну мокрую кашицу цвета ржавой жести или сгнившей на жнивье стерни. В классе, пока ученики трудятся над задачей, я стою перед окном и с видом любителя-натуралиста разглядываю улицу. Шаровидные клены, еще недавно пышные и яркие, как ядовитые грибы, набухли, полиняли от дождя и стали тусклыми и грубыми, как листья огородного салата, когда базарные торговки раскладывают их на газетах подвядшими пучками, перетянутыми понизу бечевкой. Бесцветные и несъедобные, они неряшливо топорщатся и мотают на ветру лохмотьями, изредка роняя в лужу мятую шафрановую звезду. Зато когда на минуту появляется солнце, кажется, что улица освещается самими кленами. Деревья становятся прозрачными, как фонари, которые зажгли изнутри, и приобретают нестерпимо яркую, победоносно-желтую окраску. Часть листьев на периферии остается темной, поэтому создается впечатление, что у крон пылает сердцевина. Но вот мальчишка в сапогах забрел в лужу — и отражение огня разбилось, качаясь на волнах мозаикой жидкого золота и темной зелени.
Домой я обычно возвращаюсь не один, а с химиком: дорога у нас в одну сторону (собственно, поэтому мы с ним и подружились). По пути мы разговариваем о политике и о погоде, перемываем косточки своим коллегам. Забавно, должно быть, смотреть на нас со стороны: у обоих раздутые портфели, оба в бежевых плащах нараспашку (купили в одном магазине), только химик бородат и с открытой головой, а я в черной шляпе и в очках. Идем мы не по уличным торцам, а по тропинке сквозь кленовую аллею, как в китайской крытой галерее из цветной бумаги или в глубине склеенного фонарика с желтым освещением внутри. Полог листьев перегружен солнцем, кажется, сейчас оно шоколадной гущей польется нам на голову; но вот дохнул ветер, и в махровых кронах начинается багровое движение, а внизу сквозь листопад мелькают чьи-то ноги. По дороге мы вместе заходим в магазин, где после стылой улицы особенно сытно и душисто пахнет хлебом, хотя осенний воздух, застревая во входных дверях, какой-то тысячной долей холода все-таки примешивается ко всему, что есть в помещении, — голосам, звону мелочи, теплым кирпичам “орловского” и сдобным плюшкам с твердой коркой из расплавленного сахара. Так мы и расстаемся — портфель в одной руке, батон в другой, нечем пожать руки — у крыльца большого дома, где химик снимает себе комнату: в городе он недавно и еще не получил квартиру. Между прочим, говорят, что он живет со своей хозяйкой.
Домой я прихожу обедать — столовской пищи мой желудок не переваривает, хоть это и обходится дешевле. Я сам готовлю себе яйца на маленькой плитке, завариваю крепкий зеленый чай (по образованию я ориенталист) и размачиваю в нем сухарики с изюмом. Осы и мухи ползают по клеенке и жужжат над лопнувшими сливами. Время идет так быстро, что когда я снова отправляюсь в школу, на улице уже октябрь. Клены стоят наполовину голые, как стропила обрушившихся зданий, — крыши нет, но на разной высоте осталась кусками живая черепица, которая продолжает рдеть, шевелиться и рассыпаться на глазах. Листопад, и без того уже устлавший всю тропинку, ставит на земле последние заплаты: лист, упав в траву, застревает стоймя и коробится кривой розеткой, понемногу превращаясь в прах. От этой падалицы на улице стоит сухой и сладкий дух, какой бывает в коридоре, когда на газетах сушат яблоки: особенно он заметен сейчас, после обеда, когда аллея из конца в конец и наискось прострелена холодным солнцем и вертящиеся на черенках кленовые трилистники светятся насквозь, как осколки витража, а я все не могу надышаться этой острой, пьяной прелостью листвы, сыреющей прохладой вечера, слегка отдающей банным мылом. Под ногами хрустит ковровая дорожка, над головой все просторно и светло, ультрамариновое небо затягивает в свою глубину, лишь кое-где, в шахматном порядке с его неправдоподобной синевой, рассыпаны крупные оранжевые листья. Больше всего их осталось на нижних ярусах: деревья похожи на полураздетых женщин, в спешке надевших только юбки.
Вторая половина дня проходит как-то тупо и еле-еле: одним словом, я веду внешкольные занятия. Во дворе начинает уже темнеть, когда мы выходим на крылечко школы вместе с математичкой, тоже поздно засидевшейся в учительской. Сторож запирает за нами дверь и включает лампу над подъездом. На улице нас встречают настоящие сумерки — мглистый двор, сырость тротуара, запах сухих листьев и свежий ветер, доносящий автомобильные гудки. Впечатление такое, что вот-вот пойдет дождь. На математичке матерчатый зеленый плащ с широким поясом, розовый газовый шарф под горлом и на голове красная косынка; она не дает мне нести свой тяжелый пакет, но соглашается, чтобы я проводил ее до дому. Мы отправляемся пешком почти через весь город по бесцветным улицам, расплывающимся в предвечерней серости и уже надколотым кое-где крупными алмазами огней. На центральной площади, видно издали, побежала над кино неоновая строчка; и опять потянулись тротуары и темные дворы — все как в смутном сне, только остатки листьев рдеют над асфальтом пятнами бурой крови. Разговор у нас тоже идет какой-то скудный: мы беседуем, как сослуживцы, об учениках и школе, потом я рассказываю ей смешные случаи из своей студенческой жизни, а она в ответ сочувственно хмыкает, глядя на носки своих сапог или вскидывая голову к фонарям, в которых наконец с трудом затеплилось и задрожало что-то васильковое. Скоро в самом деле моросит дождь, правда, пока он так мелок, что мы не открываем зонтов и идем в кромешной тьме, чувствуя, как изморось нежной щеточкой машет по щекам. К тому времени как мы выходим к набережной, огни начинают дробиться в моих забрызганных очках, а на воротнике ее плаща искрится водяной бисер. Каждый встречный фонарь на улице стал похож на золотую вишню с радужной мякотью тумана и сияющей косточкой внутри; несколько таких вишенок закатилось и к ней в переулок, но сама она живет гораздо дальше, чуть ли не у самой плотины. Здесь уже совсем безлюдно и темно, темны и окна в ее домике. Прощаясь у калитки, она вдруг приглашает меня на чай. От неожиданности я отказываюсь — бормочу что-то насчет позднего часа и неотложных дел, — а потом всю дорогу размышляю, что это значило, где ее муж и что было бы, если бы я принял приглашение…
Дождь все-таки разошелся, и я расправляю своего черного нетопыря — капли то барабанят, то накрапывают в тугие перепонки. Всю дорогу над мостовой стелется кисейный дым и слабый шелест, как будто по лужам волокут мелкую стальную сеть. Когда я подхожу к дому, соседская собака выскакивает из конуры и спросонок лает на меня как на незнакомого.
Накануне ночью ударил первый заморозок. Когда я вышел на крыльцо, в глаза бросилась затвердевшая комьями трава, косматая и словно схваченная цементом. С непривычки воздух казался неправдоподобно чистым, даже благоуханным, как будто за ночь где-то за городом выросла ледниковая гора, и теперь все прохожие должны дышать холодком фруктового мороженого. Я направился через двор к калитке без тропинки, на ходу смакуя эту ледяную смесь и разгребая ногами шуршащую кашу из рубленого яйца и луковой шелухи. Пока я шел к школе, мостовая успела стаять, и брусчатка заблестела, отливая небесной синевой, как крыло бабочки. Небо над крышами было райски лазурным и бледным, почти в зените сквозил прозрачный месяц в морозной шапке набекрень — как предвестник и намек на наступление зимы, уже совсем близкой и предусмотренной моими планами на четверть.