Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2002
Покуда сам с собой
Марк Харитонов. Стенография конца века. С иллюстрациями Галины Эдельман. — М., Новое литературное обозрение, 2002. — 450 с.
“Зачем люди пишут дневники? Единого ответа быть не может. Разные люди, разные дневники…” — пишет автор в предисловии к своей книге. Дневник писателя есть особый литературный жанр. Это звучит как парадокс, ведь в заметках для себя, нередко сугубо интимных, писатель как раз и не хочет быть литератором, сочинителем историй, в которых он прячется за спиной у вымышленных героев, притворяется, что его нет, в лучшем случае надевает личину условного автора. Дневник писателя представляет собой протест против самой сути художественного творчества — его конвенциональной, игровой природы. Хуже того, он вытесняет творчество. Журнал Гонкуров сейчас интереснее читать, чем их романы. Этот огромный, полностью обнародованный лишь в XX веке Журнал — вообще одна из самых увлекательных книг французской литературы. Письма Флобера (похожие на дневник) некоторым кажутся вершиной его прозы. Четырнадцать — или уже пятнадцать? — томов поденных записей недавно скончавшегося патриарха европейской литературы Жюльена Грина, “кладбище запрещенных радостей”, как он однажды их назвал, — возможно, лучшее из всего, что он создал. Интерес к полузабытому Михаилу Пришвину оживился после недавней публикации его интереснейших дневников. Дневник Юрия Нагибина оказался его главной книгой.
Для чего пишутся дневники? Для кого? Разумеется, в первую очередь для себя. В дневнике можно позволить себе предельную откровенность; все равно что расхаживать голым, стоять перед зеркалом в запертой квартире; диарист всегда более или менее Нарцисс, хотя бы эротика писания дневника и не была для него очевидной. Дневник может служить инструментом самоанализа, самолюбования, самобичевания. Он может стать и орудием мести, особым, коварным способом сводить счеты с современниками.
Тот, кто пишет дневник, не одинок. Девочка Анна Франк, обреченная жить в тайнике и в конце концов погибшая в концлагере, так и начинала каждую запись — очередное письмо к воображаемой подруге: “Дорогой Дневник…”. Роберт Музиль имел обыкновение заканчивать вечернюю запись в дневнике пожеланием спокойной ночи самому себе: “Gute Nacht, Herr Musil!”. Известная книга Густава Рене Гокке (Hocke) “Европейские дневники четырех столетий” снабжена эпиграфом из Петрарки: nec metuit solus esse, dum secum est (И не страшится одиночества, покуда сам с собой). Можно назвать ведение дневника ежедневной борьбой со смертью, с отмиранием жизни, с превращением времени в песок песочных часов. “Летят за днями дни, и каждый день уносит частичку бытия…”.
Собираясь начать жизнеописание композитора Леверкюна, Томас Манн разыскал старую, 42-летней давности запись 1901 года, три строчки, — план книги о договоре Фауста с князем тьмы. Дневники литератора — это хроника его трудов, архив идей и проектов, попытки собраться с мыслями, пробы пера. В замечательном дневнике Кафки осели наброски новелл, сны, путевые заметки и горестный итог размышлений о себе.
Дневник писателя имеет внеличную ценность. Писатель не может не думать о том, что когда-нибудь его дневник будет опубликован, не при жизни, так после смерти, если не литературоведами, то им самим. Таков случай Марка Харитонова.
Харитонов, первым удостоенный (за роман “Линии судьбы, или Сундучок Милашевича”, 1992) российской Букеровской премии, четверть века вел дневник с помощью стенографии. Было ли это конспиративным приемом (знаменитый шифрованный дневник Сэмюела Пипса дожидался разгадки не один век; Канетти пользовался собственным вариантом скорописи) или просто способом сэкономить время? И то, и другое; автор пишет об этом в предисловии. При этом он оговаривается, что отобрал для печати лишь небольшую часть дневника, общий объем которого, по его подсчетам, — не менее 400 листов. Публикуемые записи — 28 листов — охватывают период с января 1975-го до декабря 1999 года. Собственно дневниковые записи чередуются с отрывками из особого “Рабочего дневника”. Отдельные заметки разных лет сгруппированы под рубриками “Уколы памяти”, “Сочинение снов”, “О литературном процессе”, “На темы Л. Толстого”, “На темы Достоевского”, “Кафка, “Замок” (напомним, что Харитонов, прекрасно владеющий немецким языком, — переводчик писем Франца Кафки), “Мужчина и женщина”, “Заметки о критике”, “Заметки по истории” и др.
Прежде всего и главным образом — это литературный дневник. Биограф почерпнул бы из него сравнительно немного сведений о личной жизни писателя, зато историк литературы нашел бы много поживы. Хотя диарист не раз, в согласии с русской традицией, декларирует приоритет “жизни” перед литературой (записи 70-х годов: “Уважение к трепету реальной жизни мешает мне формулировать теоретические положения и писать статьи… Иногда болезненно ощущаешь свою оторванность от мира… Все духовное должно вырастать из жизни, из быта, из повседневности. Писатель должен иметь детей и зарабатывать на хлеб насущный. Если он из этого извлечет величие, оно будет настоящим…”), он живет литературой. Собственно, для него она и есть жизнь. Это поистине флоберовская одержимость литературой, писание как наваждение, захваченность работой. Порой его охватывает отчаяние: “Посмотрись в зеркало. Ты старик на седьмом десятке. Ты перенес кучу всяких болезней… Первая книга у тебя вышла в 51 год, богатства ты не нажил, успех относителен. Страна, в которой тебя угораздило родиться, глубоко и безвылазно неблагополучна. И ты продолжаешь утверждать, что при всем этом можно непрестанно радоваться жизни, ощущать себя в этой жизни счастливым?.. Ну, пиши, пиши дальше…” (24 февр. 1999). И снова — разговоры о литературе; собеседники, по большей части знакомые всем нам, — иных уж нет, а те далече. М. Бахтин, Д. Самойлов, Н. Эйдельман, Г. Померанц, Л. Баткин, Л. Чуковская, Ю. Ким, В. Библер, Вяч.Вс. Иванов, М. Мамардашвили, Ф. Искандер, С. Липкин, А. Битов, В. Сидур, Л. Копелев, Ю. Карабчиевский, К. Любарский… Тут же, разумеется, и дискуссии о “политике”, о переменах, надеждах, разочарованиях, об угасших звездах последних десятилетий. Читать все это необыкновенно интересно.
Дневник Марка Харитонова не станет сенсационным документом. То, что так часто приносит успех авторам дневников и мемуаров, — сплетни, разоблачения, соперничество и ревность, старые счеты и обиды, годами скрываемая и вдруг открывшаяся вражда — здесь начисто отсутствует. Зато есть нечто существенное, назовем это литературным размежеванием. Кратко и по возможности точно, обычно в тот же вечер, автор “Стенографии конца века” пересказывает суждения своих собеседников. Вот несколько примеров. Фазиль Искандер признается, что не принимает Зощенко. У Гоголя “чувствуется боль, сострадание. А Зощенко говорит: ничего возвышенного в человеке нет… все люди, если их копнуть, — животные” (запись от 7 сентября 1980). Давид Самойлов — об А. Синявском (22 сентября 1975): “Кого любят, того не покидают. Человеку, который способен написать: “Россия, сука, ты мне за это ответишь”, там и место. Там привыкли на все смотреть через ж… Он эстет, сноб, ему все равно, где собой любоваться”. Юрий Карабчиевский (1 марта 1984): “Эмигрантская литература не лучше нашей, даже хуже. Может быть, потому, что уехали не самые сильные писатели… Но она сейчас сделала невозможной нынешнюю советскую литературу. Лет пять назад начал ощущаться тупик печатной советской литературы… Булгаков ничего такого серьезного не сказал. Глубоких мыслей, которые приписывают его роману, у него на самом деле нет… Он, по-моему, детский писатель и когда-нибудь таким останется”. Он же — о Трифонове (10 июня 1984): ““Дом на набережной” — это уже просто скучно”.
Все это, как водится, без тени сомнений в своей правоте. Другое дело — автор дневника. Его комментарии осторожны. “Над этим надо подумать”. Перед нами человек, которому в высшей степени не свойствен авторитарный тон. Человек, умеющий слушать оппонента; редкое качество, скажем прямо. И, однако, мало-помалу из этих записей вырисовывается собственная концепция. Два вопроса — две коллизии — оказываются едва ли не самыми жгучими.
Семидесятые, восьмидесятые годы: время прощаний — то тот, то этот, отчаявшись, уезжают. Одного вытолкнули, другой, не дожидаясь пинка, сам поднимает якорь. Уезжает русская литература, — не перестает ли она от этого быть русской? Вправе ли писатель оставить родину? Вправе ли оставаться — там, где в лучшем случае ему предстоит выбирать между конформизмом и немотой? Дилемма принимает драматический характер, если оказывается, что русский писатель имеет неосторожность быть евреем. И второй вопрос, более обширный, по существу нерешаемый: чем должна, чем может быть литература? Зачем она нужна и нужна ли? Долг писателя — в чем он, перед кем, существует ли он вообще?
В вышедших почти одновременно с дневником М. Харитонова двухтомных “Поденных записях” ныне покойного Давида Самойлова (М., “Время”, 2002) есть примечательная запись от 9 июля 1978 года:
“У евреев есть одна привилегия — избирать нацию. Но нация часто вовсе и не стремится, чтобы ее избирали евреи… Если выбор не означает перевеса обязанностей над правами, он ничего не стоит. Поэтому с величайшей осторожностью надо относиться к эмиграции евреев. Еврей-эмигрант перестает быть русским, как только покидает Россию… Русский эмигрант — русский изгнанник. Еврейский — человек, воспользовавшийся привилегией выбора нации и — часто — отдавший предпочтение правам над обязанностями. Все слова о защите русской культуры в устах еврейских эмигрантов — блеф”.
В намерения автора рецензии не входит спорить с этим заявлением. Да и речь у нас не о Самойлове. Это имя, однако, чаще других всплывает в дневнике. Общение с известным поэтом — наставником, другом и собутыльником, беседы и постепенное выяснение точек зрения, наконец, открытый спор и размежевание— все то, что обозначается емким немецким словом Auseinandersetzung, — приобретает для диариста первостепенную важность; речь идет о назначении писателя; можно считать это главной сквозной темой “Стенографии конца века”. И оказывается, что обе коллизии, о которых сказано выше, — это две стороны одного и того же.
О своих взаимоотношениях с Д. Самойловым Марк Харитонов рассказал в книге “Способ существования” (1998; очерк “История одной влюбленности”). Там же приведена переписка писателей о романе Харитонова “Два Ивана”. Дневник существенно дополняет эту историю. Несостоявшаяся публикация “Двух Иванов” — ее центральный эпизод.
Роман был закончен в 1980 году, тогда же Харитонов дал его прочесть Самойлову. Давид, в свою очередь, показал рукопись тогдашнему главному редактору “Нового мира” Сергею Наровчатову, товарищу молодости и военных лет. Автора знали в редакции: несколько лет назад в “Новом мире” публиковалась повесть Харитонова “День в феврале” с посвящением старшему другу.
Еще две цитаты из “Поденных записей” Давида Самойлова. 11 мая 1980 года: “Марк привез повесть из времен Ивана Грозного. Он писатель высокой квалификации, но в нем недоложено души”. 16 июня: “Читаю повесть М. Харитонова “Два Ивана”. Много роскошества стиля, еще больше ужасов. Нет любви и жалости к России. Раздражает, вызывает неприязнь”.
Мнение Наровчатова совпало с оценкой Самойлова, роман был отвергнут. Заметим, забегая вперед, что “Два Ивана”, вещь поразительной красоты и оригинальности, опубликованная, наконец, восемь лет спустя (в сборнике прозы “День в феврале”) и переведенная на другие языки, не привлекла внимания профессиональных критиков в России ни при первом появлении, ни позже; похоже, что орешек оказался не по зубам. Упреки Давида Самойлова касались, однако, не столько поэтики, сколько мировоззрения автора — каким его, это мировоззрение, истолковал рецензент. В конечном счете речь шла о мировоззрении самого Самойлова, которое в двух словах можно охарактеризовать как государственно-патриотическое. “Есть, — писал Самойлов, — взгляд на историю нации и ее культуру “изнутри”, а есть “извне”. Взгляд “извне” дает право на “объективность” и “ума холодных наблюдений”. Или на необъектвность, но “внешнюю””. По мнению Самойлова, так написать о русской истории мог человек, равнодушный к России, ее прошлому, ее культуре.
Тут можно вспомнить появившуюся в те же годы за границей статью А.И. Солженицына о фильме “Андрей Рублев”: писатель обвинил Андрея Тарковского в клевете на русскую историю. Упреки Солженицына напоминают критику Самойлова: режиссер изобразил русское Средневековье как царство насилия и жестокости, сцена ослепления мастеров неправдоподобна, выкалывали глаза на Западе, а на Руси — никогда (писатель, по-видимому, забыл рассказ об ослеплении князя Василька Теребовльского в “Повести временных лет”) и так далее. Представление Самойлова о сверхзадаче литературы близко воспроизводит этот образ мыслей: писатель должен воспитывать любовь к России; иное отношение к стране и ее истории — критическое, объективное, неоднозначное, дистанцированное — есть отношение “инородца”.
Между тем только такой, отвечает Харитонов, и может быть позиция художника. Отношение художника — всегда “иное”.
Мы сказали, что дневник, этот разговор наедине с самим собой, освобождает от одиночества. Но сущностное одиночество, solitude essentielle Мориса Бланшо, есть родовая черта писателя. Это вытекает из его ситуации человека и художника, который живет в своем времени — и вопреки ему. Такова особенность его ремесла. Он похож на холодного сапожника. “Поэт всегда с людьми”, — сказал Брюсов. Ничего подобного. Он всегда сам по себе, что-то кропает в своем углу под толевой крышей. Но, может быть, изоляция и есть единственное условие, при котором художник может сказать людям что-то по-настоящему важное, единственно достойный “способ существования” литературы в массовом коммерциализованном обществе, какое складывается в России на наших глазах.
Необходимость размежеваться с современниками, не с официальной советской литературой — там и так все более или менее ясно, но с ее либерально-патриотической оппозицией, с иллюзиями и пороками этой оппозиции, с теми — или с тем, — кто так или иначе пытался противостоять советской литературе, оставаясь “внутри”. Итог, один из многих, к которым приводит чтение “Стенографии конца века”.
Превосходная книга.
Борис Хазанов