Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2002
Про двух талантливых авторов, которым посвящены настоящие заметки, можно сказать, что при определенном поверхностном сходстве их писательских репутаций трудно представить себе более глубоких фактических антиподов и в литературе, и в жизни.
Общего внешне немало: оба ветераны отечественного андеграунда, зачинатели того, что один из них удачно назвал “асоветской” литературой, секс-революционеры с большим опытом подпольной работы, пионеры неограниченного внедрения ненормативной лексики в русский литературный язык, высокопрофессиональные эксплуататоры всего эпатажного и скандального, с ветерком проехавшие на многочисленные литературные — и не только литературные — “кирпичи”. Оба подолгу живали во Франции и аномально хорошо для русских литераторов знают французский язык при одном существенном отличии — Вик. Ерофеев овладел им в детстве, а Эдуард Лимонов (псевдоним Э.В. Савенко) в зрелом возрасте. Оба — “противоречивые фигуры”. Использование понятия “противоречивый” по отношению к художникам как минимум бинарно. Противоречия творчества, единодушно отмечаемые критиками, — это одно. Разногласия, вплоть до полярных, в самих критических оценках — другое. Ерофеев и Лимонов противоречивы в обоих смыслах “на всю катушку”.
У нас слова “нагой” и “голый” употребляются практически как синонимы, но в английском языке (я прочитал это разъяснение у Джона Бергера) “naked” — “голый”, используется, когда речь идет о человеке наедине с самим собой, а “nude” — нагой, о человеке, которого видят другие. Таким образом, nudity — нагота — это своего рода костюм для появления на людях, его ношение — как и любого другого костюма — должно подчиняться определенным правилам. Пожалуй, в русском языке этот нюанс тоже прослушивается, лучше всего в глагольной форме: можно сказать, что лирические герои Ерофеева и Лимонова не обнажаются перед читателем, а заголяются, у многих это возбуждает чувство крайней неловкости и протеста и запоминается как главное, что указанных авторов объединяет.
А в чем разница? Ее проще всего понять, рассмотрев другой семантический нюанс, две словесные пары: одна — “откровенность” и “искренность”, другая — “злоба” и “злость”. Слова в парах только кажутся почти синонимами. На самом деле это почти антонимы (чтобы убедиться, попробуйте образовать от “искренности” глагол типа “разоткровенничался”). Творчество Ерофеева и Лимонова — лучшее тому подтверждение. У Ерофеева — откровенность (и то не всегда) и злость, у Лимонова — искренность и злоба. Остальное немаловажно, но второстепенно. Например, Ерофеев заметно раньше получил известность на родине как один из авторов — и составителей — альманаха “МетрОполь” в 1979 году, в промежутках успев побыть советским писателем в течение семи месяцев и тринадцати дней. Лимонову пришлось ждать выхода к отечественной аудитории до девяностых годов, хотя за рубежом его издавали вовсю уже в восьмидесятые. Очень по-разному складывались и жизненные обстоятельства, начиная с детства. Ерофеев — воспользуемся термином, который Лимонов позаимствовал у Ю. Шевчука, — был “мальчиком-мажором”, “слабовыраженным вундеркиндом” (его собственная формулировка) из семьи советской дипломатической элиты, получившим, как написали бы в девятнадцатом веке, блестящее образование, да и ученую степень за диссертацию “Достоевский и французский экзистенциализм”, а Лимонов — сын военнослужащего внутренних войск, самоучка, окончивший только десятилетку. Не исключено, что последнее обстоятельство облегчило ему путь на Запад. Тогда отъезжающих облагали пошлиной на образованность, и “растаможиться” было непросто. Уехав в 1974 году, Лимонов сперва поселился в Нью-Йорке, где сменил за несколько лет больше десятка профессий, работая помощником официанта, нянькой, уборщиком, экономом, литейщиком, поваром, грузчиком. Потом переехал во Францию, где и начал интенсивно печататься, получив международную известность (петицию о присвоении Лимонову французского гражданства подписали больше ста интеллектуалов, в том числе Деррида и Саган). А резче всего расходятся наши два автора в политических взглядах. “Правый” и “левый” — понятия одномерного мира, плохо применимые к рассматриваемому случаю, но если их применять, то представить себе человека правее Ерофеева трудно, а левее Лимонова — невозможно.
В настоящее время Ерофеев, процветающий писатель и литературный функционер новой формации, член руководства российского Пен-клуба, ведет программу на Центральном телевидении и издает прозаические антологии, по мотивам его рассказа написал оперу Альфред Шнитке, а гражданин (России и Франции) Савенко сидит в следственном изоляторе. Сопоставление их творческих биографий представляется очень поучительным. Начнем с Ерофеева.
* * *
Если то, что вы пишете, никого не раздражает,
писать бессмысленно.
Кингсли Эмис.
Первой настоящей сенсацией, связанной с этим именем, стала статья “Поминки по советской литературе”. Ерофеева можно назвать Джоном Фостером Даллесом неофициальной отечественной словесности — он виртуоз балансирования на грани, всегда точно определявший, что уже можно написать без по-настоящему серьезных последствий. Как олимпийского чемпиона от несравненно менее престижной второй позиции могут отделять сантиметры и сотые доли секунды, так и Ерофеев — мастер выигрывать фотофинишем места в истории освобождения российской литературы от партийно-государственного гнета, причем как многоборец, в разных “видах”, если развивать спортивную аналогию. Ни в коем случае нельзя считать эту оценку отрицательной. Засечь момент “вчера было рано, завтра будет поздно” — не только лично, но и общественно очень полезное умение. В советские годы оно было сопряжено с реальным немалым риском, принесло всей семье Ерофеева чувствительные неприятности, и я отнюдь не ставлю более безоглядных коллег ему в пример. К нему уже примеряли слова одного из его лирических героев, наделенного многими узнаваемыми чертами автора: “Я отвинчивал гайку социализма”. Это точная формулировка. Она взята, если не ошибаюсь, у Платонова, но гайки отвинчивались, как в чеховском “Злоумышленнике” — не подряд, а с заметным разбором. В то же время одного у Ерофеева не было никогда — той неуверенной склочности щедринского дисциплинированного вольнодумца, сомневающегося, “точно ли за нее не посекут”, которая сквозила у некоторых его менее последовательных современников.
“Поминки” так же “утонули в бездне перестройки”, как многое, Ерофеевым критикуемое и хоронимое, но успели вызвать резонанс. А перестройка оказалась, вполне по-русски, долгостройкой с известными всем последствиями.
Отправив “не другую” литературу, как ему казалось, в могилу, следующую нашумевшую работу Ерофеев начал с утверждения: “Место критики — в лакейской”. Не исключаю, что у него было искушение сказать покрепче — например, “у параши”. Что остановило? Вероятно, тот трудно оспариваемый факт, что сам-то Ерофеев прежде всего критик, эссеист. Что значит “прежде всего”? Начинал как критик, получил известность как критик, и его критические и публицистические работы гораздо ровнее и сильнее большинства его опытов в прозе, а сами эти опыты в своих лучших образцах — слегка закамуфлированная эссеистика, как мы постараемся показать ниже. Вообще в доперестроечные времена Ерофеев выступал скорее как литературовед, если признать, что легче всего идентифицируемый водораздел между этими двумя видами словесности можно приближенно провести так: критик пишет про живых, а литературовед — про мертвых. Задолго до того, как стать литературным могильщиком и тамадой на поминках, Ерофеев поработал, можно сказать, литературным реаниматором — или эксгуматором? — например, в объемистой работе о де Саде. В общем, как писала “Литературная газета”, “критика не пожелала счесть барином того, кого еще вчера считала коллегой. Произошел окончательный разрыв…. Ерофеев — это литературный Чубайс, даже по необъяснимой ненависти к нему “общества”, в нашем случае — литературного”. Аналогия точная, но “общественная” ненависть вполне объяснима в обоих случаях. Хорошо известно, что нет ничего дешевле чужой популярности и очевидного успеха, и редко кому хочется докапываться до их причин, проще списать все на умение себя подать и продать (к каковому умению, кстати, автор этих строк относится, в общем, не отрицательно).
В советские времена идеалом официального критика был литературный Карацупа, стоящий на страже священных рубежей соцреализма и хватающий нарушителей пачками (заметим, что рядом с подобными фигурами существовали и литературные Ингусы — так называл несколько поколений своих овчарок реальный, дослужившийся до полковника, пограничник Никита Федорович Карацупа, на счету которого было четыреста шестьдесят семь задержанных). Эта-то критика, разумеется, никогда и не вылезала из лакейской, правда, не вполне литературной.
А Ерофеев был и остался отличным — проницательным, убедительным и красноречивым, хоть и очень субъективным — критиком. Примеров тому много, один из самых ярких — эссе о “новом романе” с лирическим отступлением о Вермеере, а статья “Поэтика Добычина” вообще шедевр, особенно первые страницы. Тут стоит заметить, что второй, и последний, раз, когда термин “поэтика” встретился мне у Ерофеева, это было уже в словосочетании “поэтика прямой кишки”…
Метаморфоза происходила в значительной степени подспудно. Даже достаточно поздняя статья “Русские цветы зла” — предисловие к одноименной антологии — при всей нетрадиционности, для отечественных условий, тематики, по структуре все еще напоминает отчетный доклад на профильном пленуме СП, где нужно упомянуть всю номенклатуру с осторожной ранжировкой персон, достижений и с классификацией целей. Выделяется группа “юродствующих” писателей: Венедикт Ерофеев, Вячеслав Пьецух, Евгений Попов. Отмечается “карнавализация” зла у Пьецуха. Подчеркивается неприятие некоторых неаппетитных приемов. “Это блюдо… вызывает у читателя рвотный инстинкт, эстетический шок” — о Владимире Сорокине. “Онтологический рынок зла затоваривается, бокал до краев наполнился черной жидкостью. Что дальше?” А что дальше, нам и продемонстрировал вскоре сам Вик. Ерофеев, прорвавшись-таки на затоваренный рынок. Возможно, сыграл свою роль именно “комплекс критика”, потаенное стремление “показать, как это делается”.
Кое-что из будущего уже просвечивает в эссеистике. Вот мотивационная формулировка: “Писатель… пишет по той же причине, по которой он испражняется”. Не “дышит”, не “питается”, не “совокупляется” даже… Капрологический термин со смаком используется на той же странице еще не раз. Ерофееву, похоже, кажется, что он первый придумал это уподобление. Увы… Итальянец Джеронимо Кардано (1501–1576), — изобретший карданов подвес и открывший мнимые числа, на четыреста с лишним лет раньше писал: “Уму, как и телу, надобно извергать отходы, а посему привыкший писать будет писать”. И вообще очень многое в усилиях наших литературных “анфан териблей” девяностых годов, которые могут показаться первопроходческими, на самом деле является движением по колеям, проложенным — а во многих случаях и заезженным — англо- и франкоязычными авторами. Вот деталь: за тридцать лет до появления романа В. Сорокина “Норма” американец Джо Шмидт сказал: “Жизнь — это сэндвич с говном, и откусывать надо каждый день”. Покороче, чем у Сорокина, но не слабее. Недаром Бродский заметил Лимонову после знакомства с “Эдичкой”: “Их чуваки об этом уже написали…”.
Но это лишь одна сторона вопроса, а есть и другая. Мы во многом отстали от развитых стран. Масштабы и характер этого отставания сильно отличаются в разных секторах — политике, экономике, науке и технике, искусстве, — но нигде оно не может быть преодолено только прямым заимствованием опыта и готовых рецептов, и в литературе — меньше, чем где бы то ни было. Поэтому мы не должны априори свысока относиться к усилиям тех писателей, которые пробуют “перегнать, не догоняя” Виана, Жене, Капоте, Лоуренса, Г. Миллера, Селина (начать этот список, наверное, следовало бы с Джойса, но уж его-то “перегонять”…).
При всей тяге к “горячим” темам (в том смысле, в каком это прилагательное используется в названии фильма “Некоторые любят погорячее”) критические работы Ерофеева академически холодноваты. О каевском кусочке льда в своем глазу он пишет сам. Но Каю в глаз — и, заметим, в сердце — осколок зеркала троллей, ставший льдинкой, попал волей Снежной Королевы, а у Ерофеева это ледяной монокль, которому на шнурке висеть практически не приходится. (Кстати, то же самое Алла Латынина писала уже про Лимонова: “Как мальчик в андерсеновской сказке, которому попал в глаз осколок зеркала злых троллей, Лимонов подмечает те черты своих героев, которые не отражаются в благонамеренных мемуарах”.)
Попытка Ерофеева обратиться к Андерсену за рецептом, по его собственным словам, не удалась — “это все равно, что обратиться к педиатру”. Но Андерсен — не последний доктор от “детской болезни правизны” — не исключено, что и помог бы. А сама эта прохладца, возможно, проистекает из не слишком маскируемого завистливого почтения Ерофеева к “большому эстетическому стилю Запада — стилю cool”, хотя от “низкопоклонства перед Западом” он категорически отмежевывается: “Благодаря своему французскому детству я никогда не был западником”. Действительно, западником можно стать, только живя на Востоке — антизападничество Лимонова это также подтверждает.
Прозу Ерофеев писал всю жизнь, но поначалу это были малые формы, не ставшие сенсацией ни в самиздате, ни в тамиздате, ни во времена журнального бума первых лет свободы, ни у избалованного и немногочисленного сегодняшнего читателя серьезной литературы. Следует добавить, что при всей огромной роли, которую самиздат сыграл в жизни моего поколения, у этого явления была одна заметная слабость. Всем известно сравнение У.Х.Оденом нерифмованных стихов с игрой в теннис без сетки. Тогда самиздат, т.е. литературу совсем без входного контроля, без внутренних рецензий и тактичной квалифицированной редактуры, можно уподобить прыжкам в высоту без планки. То же можно сказать, и с не меньшими основаниями, про сегодняшнюю литературу Сети (один из сайтов так и называется — “Самиздат”).
Многое у раннего Ерофеева написано фактически в жанре “черной сказки”, популярной у авторов в советские времена (в большинстве случаев под фальшивой рубрикой “научной фантастики”). В этом жанре Ерофеев пишет постоянно, но если классические сказки принято было заканчивать фразой: “Они жили долго и счастливо и умерли в один день”, то наш автор предпочитает что-нибудь вроде: “Они живали подолгу и кончали одновременно”.
Согласно авторской датировке первый роман Ерофеева “Русская красавица” был написан двадцать лет назад. Я же прочел книгу позже почти всех остальных его произведений (о единственном, но важнейшем исключении — ниже) и испытал заметную трудность в доведении чтения до конца. Вообще что-то не вспоминается успешной попытки написать роман от первого лица противоположного пола. Да и рассказа. Вряд ли можно признать большим успехом и “Русскую красавицу”. К Ерофееву как автору “Русской красавицы” и, особенно, “Страшного суда” хорошо подходит запущенное Гором Видалом про Джона Барта словечко “У-романист”, в смысле “университетский” — не для чтения, а для изучения, в нашем случае — на западных кафедрах славистики. А у Д. Барта в одном из самых известных и толстых романов, написанном от первого лица, лирическим героем является козел — не фигуральный, а буквальный, с рогами и копытами, так что у Ерофеева, можно сказать, все впереди.
В этом ворчливом отзыве необходимо сделать существенную оговорку. Двадцать лет назад я наверняка прочел бы роман взахлеб. Артур Кестлер сказал, что настоящий писатель променяет десять сегодняшних читателей на одного через десять лет и сто сегодняшних — на одного через сто лет. Это определение может показаться слишком жестким, но Ерофеев — настоящий писатель и указанному критерию удовлетворяет: в момент написания “Русской красавицы” на выход к отечественному читателю раньше, чем через десять лет, трудно было рассчитывать.
Роман вполне добротен, но на сегодня уже скучноват. И еще одно. Героиня “Русской красавицы” в одном из эпизодов демонстрирует заблуждение — которое, подозреваю, разделяет с нею автор романа — что столяр-краснодеревщик называется так потому, что работает с красным деревом. Это махогани, акажу, сандал, секвойя. Многие ли из наших деревообделочников используют такие материалы? Просто у русских столяров испокон числились три уровня отделки: начерно, набело и накрасно. Фактически, конечно, этого должны придерживаться все мастера своего дела. А Ерофеев, увы, не придерживается, особенно в объемистых романах. Не то чтобы в его произведениях чего-то не хватало, но в них много лишнего, торчащего, понапрасну зацепляющего и занозящего, претендующего без достаточных оснований на читательское внимание. Это проглядывает в “Красавице” и достигает фатальных пропорций во втором романе “Страшный суд” — о нем подробнее.
Сперва о содержании книги. Если попробовать сказать одним словом, что же в “Страшном суде” Ерофеев развил до пределов, не достигнутых никем из предшественников, то слово это будет, пожалуй, “кокетство”. Правда, очень своеобразное.
Тела партнерш главного действующего лица (смешно было бы сказать даже “любовниц”, не говоря уже о “возлюбленных”) он описывает с гинекологической детальностью и всегда с крайним отвращением, а повествуя о том, как этот герой (с говорящей фамилией Сисин, мелькающей ранее в рассказе “Болдинская осень”) употребляет свои половые органы по прямому назначению — десятки эпизодов, — лишь один раз использует словосочетание “с удовольствием”. “Он нашел женщин как средство от скуки — но надоело побеждать — работать в режиме конвейера”. Описание работы на конвейере надо же как-то оживить и разнообразить. Ерофеев и старается это сделать. То, что традиционно называется “постельными сценами”, превращается в сцены настольные, напольные, наземные, банные, туалетные, уличные, на лестнице, под лестницей, в прихожей, в чистом поле, втроем, вчетвером, под разговоры о Блоке, с собакой, со свежим трупом… Но во всех этих амурных блицкригах неизменно поражает сексуальная (как и гастрономическая, алкогольная, туристическая) неаппетитность всего, что навязывают Сисину окружающие. Ни слух, ни зрение, ни обоняние, ни вкус, ни осязание никогда не приносят страдальцу положительных эмоций. Все встречные и поперечные домогаются возможности пригласить его к себе, угостить, развлечь, занять любовью — и он этим домогательствам всегда уступает, хотя ничего, кроме тошноты, это у него якобы не вызывает. Так мы и поверили. Женщина под давлением обстоятельств может заниматься любовью с глубоким отвращением как к самому процессу, так и к конкретному партнеру. Мужчина — не может, тем более систематически, и роман “Страшный суд”, трехсотстраничная попытка убедить читателя в обратном, главным образом поэтому и не удался. “Желание”, “влечение”, “вожделение” — назвать можно по-разному, но обозначаемый этими словами элемент необходим, а у Сисина он удивительным образом отсутствует. Так не бывает. Поэтому “Страшный суд” — при, казалось бы, запредельной “откровенности” — одна из самых фальшивых книг, когда-либо мною читанных. Это специфический вариант культивирования “интересной бледности”, он не интереснее любого другого. Если опять вспомнить давних предшественников, то циники были и раньше, но они были заметно тоньше. Вот цитата из анонимного английского источника семнадцатого века: “Если женщина отдала вам свое сердце, от остальных частей ее тела уже не отделаться”. Тому, кто прочел эту фразу, “Страшный суд” можно не читать.
Вопреки всем ухищрениям автора в Сисине очень прозрачно просвечивает — позволим себе пару галлицизмов — прежде всего типичный и вполне прозаический бонвиван и жуир, полнокровный любитель и завсегдатай всевозможных окололитературных халяв разного международного уровня, и попытки сделать из него некоего мученика (страшный суд!) предельно неуклюжи. Ирония же по поводу этих междусобойчиков гораздо убедительнее у Бродского в десятистраничном “Посвящается позвоночнику” — и написано на двадцать лет раньше, так что на этом фоне “Страшный суд” воспринимается как многократно разбавленное подражание.
В “Русских цветах зла” Ерофеев писал, что в “другой” литературе “…возникают новые запахи, это вонь. Все смердит — смерть, секс, старость, плохая пища, быт”. Но в его “Страшном суде” смердят и жизнь, и молодость, и здоровый секс, и хорошая пища, и налаженный, комфортный быт — неизвестно почему! — здесь “цветы зла” являются чисто бумажными, а в каркасе сквозят фольга и проволока. Даже ироническое Е. Леца: “Этот писатель совершенно по-новому и оригинально сказал “хочу пи-пи” к Ерофееву неприложимо. Хотя про “пи-пи” и “ка-ка” у него через страницу, но усмотреть что-нибудь новое и оригинальное в этих описаниях трудно. Позывы в романе — и многих рассказах — Ерофеева занимают такое же место, как порывы у классиков девятнадцатого века. Тут хочется еще покаламбурить и назвать книжностью ерофеевский повышенный интерес “к низу”, а содержание романа — содержимым. “Клубничка”, прошедшая через желудочно-кишечный тракт, клубничкой быть перестает. Так что порнографией, призванной, худо-бедно, доставлять удовольствие своим потребителям, ерофеевские произведения называть ни в коем случае нельзя. Да и сам автор, несомненно, осознает, что сегодня любитель острых ощущений в секторе “про это” скорее купит кассету или диск, с которыми никакие тексты, набранные кириллицей, не конкурируют.
Про грязный секс и прочее у Ерофеева можно сказать его же словами, найденными для смерти у Мамлеева: “Всепоглощающая обсцессия, восторг открытия табуированного сюжета”. И зачем же он сделал все, чтобы его воспринимали как певца тропического поноса, лобкового педикулеза, некрофилии, копрофагии, прямой кишки в качестве полового органа и т.д. и т.п.? Загадка небольшая. Разумеется, прежде всего — ради денег. Звучит как обвинение — но таковым не является! Давайте привыкать к тому, что художникам — включая художников слова — зарабатывать приличные деньги не зазорно. Что лучше — безвременно умереть в нищете, как Ван Гог или Модильяни, не продав ничего и сказочно обогатив несколько поколений перекупщиков и перепродавцов, или, дожив до девяноста, оставить миллиардное (в долларах) состояние, как Пикассо (этот испанский коммунист был первоклассным бизнесменом — и великим художником)? Почему-то у нас эта дилемма не воспринимается как точный аналог более известной — быть здоровым и богатым или бедным и больным. Если ты уверен в своем даре и высоком качестве уже сделанного, но не продающегося, то не грех — или, точнее, не большой грех, — если ты сделаешь что-то на потребу публике, только чтобы обратить на себя внимание. И само это “сделанное на потребу”, если ты талантлив, может оказаться отнюдь не пустяком (самый известный пример — “Крестный отец” Марио Пьюзо, пропадавшего в безвестности автора “элитных” романов, а у нас — сериал Бориса Акунина). Я согласен с высказыванием Ерофеева в интервью “Новым известиям”: “Хемингуэй был прав, когда говорил, что колоссальную подпитку творчеству дают и деньги. По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение. И это не жадность, не желание обогатиться, а чувство защищенности, справедливости, чувство радости, что твой труд будет оценен и материально”.
Правда, об эффективности “Страшного суда” как отечественного коммерческого проекта судить трудно — почти шестисотстраничный том вместе с эссеистикой в хорошем переплете я купил за смешную цену в двадцать три рубля, подозреваю, что по уценке. Но экспортные доходы наверняка выше, а на них и рассчитано, хотя роман явно не адресован “тем, кто, читая, шевелит губами”, а только такая аудитория, согласно рецепту Дона Маркиза, может обеспечить богатство занявшемуся писательским трудом. Но тем, кто — процитируем набоковского Себастьяна Найта — “покупает паршивейшую пошлятину, поскольку их, видите ли, на современный лад будоражат фрейдовские приправы”, — “Страшный суд”, увы, адресован.
Вот что говорит в рассказе “Женькин тезаурус” лирический герой про некий “роман о варшавских роскошных курвах”: “засор дикий слэнга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон”. Перечитал бы Ерофеев свой “Страшный суд” глазами своего же персонажа…
Особо следует сказать собственно о “ненормативной лексике” (этот термин прижился, поскольку словосочетание “нецензурные выражения” обессмыслилось после отмены цензуры, и “непечатные” тоже не годится — печатают все, а вот что будем говорить, если и когда “ненормативное” станет нормой?).
Ерофеев расценивает мат как “детонатор текста”. Но чтобы детонатор сработал, текст должен быть взрывчатым. У Лимонова это бывает нередко, у Ерофеева — почти никогда. Помнится, на Западе выходило периодическое издание “Maladicta”, рекомендовавшееся как “журнал словесной агрессии”. Его издатель — коллекционер соответствующих перлов в международном масштабе — оправдывал свое странное хобби, утверждая, что основателем цивилизации был человек, впервые обругавший своего противника вместо того, чтобы ударить его. В этом что-то есть. Матерная ругань как способ выпустить пар небесполезна, что, в принципе, распространяется и на персонажей литературных произведений, а тогда почему бы и не на лирического героя (естественнее многих это получается у Ю. Алешковского). Но при чтении “Страшного суда” я вспомнил недавний разговор одного коллеги с другим, вышедшим от высокого начальника: “Ну, что он тебе сказал?” — “Матерщину опустить?” — “Опустить”. — “Ничего не сказал….”
Напрашивается одна техническая аналогия. На этикетках продуктов, косметических изделий и т.п. по закону приводятся данные об их составе. Кроме основных ингредиентов там часто фигурируют “наполнители”, “разбавители”, “красители”, “ароматизаторы”, про которые одни фирмы с гордостью пишут: “натуральные”, а другие поскромнее: “идентичные натуральным”. Так вот, во-первых, слишком многое из того, чем Ерофеев сдабривает свои тексты, не натурально, и не идентично натуральному — на глаз и на ощупь это грубый эрзац, синтетика. А во-вторых, кое-что не подпадает ни под одну из четырех перечисленных выше категорий веществ, а относится скорее к более редкой пятой, которая в пищевой промышленности не употребляется и называется “одораторы”. Самый известный пример — добавки к бытовому природному газу. Чистый метан совершенно не имеет запаха, это опасно, поэтому к нему в микроскопических количествах добавляется метил-меркаптан, названный в книге Гиннесса “самым вонючим веществом на Земле”. Когда мы морщим нос и с тревогой говорим “пахнет газом”, на самом деле пахнет меркаптаном. Слишком много у Ерофеева мест, ароматных именно в этом смысле, хотя как раз одораторы у него чаще всего натуральные.
Стилистически и композиционно “Страшный суд” также представляется провалом. Дело не только в том, что замена почти всех знаков препинания на тире снижает и без того не легкую воспринимаемость текста. Усложнять, запутывать, говорить загадками, нести невнятицу можно сколько угодно при одном условии — результат должен поражать. Претенциозному, но талантливому автору можно простить многое, кроме одного — той предельной нудятины, зеленой тоски, пошлой, бессмысленной скуки, графоманской монотонности, беспросветного однообразия, бесконечного пережевывания “каши, которую уже ели”, коими до краев полон “Страшный суд”. Случайно закрыв книгу без закладки, страницу не найдешь — она ничем запоминающимся не отличается от других, начнешь читать после перерыва — невозможно понять, читал ты это уже или нет. Многоглавый роман производит впечатление мифической гидры — не успеешь прочитать главу, как вырастают три новые.
Вымучивая из себя бесконечные гадости, Ерофеев буквально вмучивает их в читателя. Осудив в свое время “развращение читабельностью” как один из основных пороков “не другой” литературы, он, видимо, решил довести борьбу с этим развратом до логического конца, создав предельно нечитабельную книгу. Распространенным среди некоторых критиков, приверженцев “натуральной школы”, является мнение, что в модернисты уходит тот, кто не умеет писать интересно. Как с общим утверждением я с этим резко не согласен, но если обосновывать такую позицию, то проза Ерофеева — кладезь впечатляющих примеров.
Есть такая наивная совковая точка зрения на абстрактную, а то и на сюрреалистическую живопись, что это, мол, мазня, доступная первому встречному. Таким “ценителям” — а их спектр простирается от Хрущева до Глазунова с Шиловым — бесполезно объяснять, чем выделена “мазня”, скажем, Поллока. Удивительным образом такой искушенный человек, как Ерофеев, похоже, питает подобные иллюзии в отношении словесной “мазни” умелых авторов абсурда, фэнтези и “сюра” и пытается ее имитировать. Мишень, состоящая лишь из “контрольной десятки” и “молока”, — вот что такое упомянутые жанры. Если не наповал, то полный провал, провисание соответствующего куска или всего произведения. То, что поражает, пусть по-разному, у авторов, владеющих этим искусством, — у Сорокина и Пелевина почаще, у Маканина и Королева пореже, — Ерофееву удается в очень редких случаях. Поэтому так высок у него процент брака. Он критик, публицист, эссеист, памфлетист, очеркист от Бога, а как романист и новеллист слишком часто просто слаб как раз по указанной причине. Он по природе своего дара — наблюдатель, аналитик и ассоциатор, а отнюдь не фантазер, не визионер и не мистик. Только что сказанное согласуется с отзывом “ЛГ” в ноябре 1997 года: “В прозе Ерофеева ощутима некоторая натужность. В эссеистике же, напротив, — легкость. Не хлестаковская “легкость мыслей”, а летящая легкость слова. Парадоксальным образом именно там, где вымысел отсутствует, у Ерофеева обнажается самое таинственное вещество писательства”. И, добавлю, доля “эмоцио” в “рацио”, посильная определенному автору — врожденное, а не благоприобретенное. Увеличить ее существенно упражнением человек не в состоянии.
Читателю, наверное, давно хочется спросить: а что же ты назвал Ерофеева талантливым во первых строках, если такое про него пишешь? Дело в том, что мне повезло с Ерофеевым — я начал знакомство с этим автором с двух его лучших, на мой взгляд, произведений, о которых еще не упоминал.
“Энциклопедия русской души” — виртуозные вариации на трагическую тему, двухсотстраничная фуга о страстной и безответной — но отнюдь не беззаветной — любви к своему народу и стране. Некрасовские “печаль и гнев” как элементы любви к “отчизне своей” сконцентрированы в этой книге и конвертированы в сатиру с редкостным мастерством.
Книга имеет подзаголовок “Роман с энциклопедией”. “Роман” здесь можно принять за синий овальчик “Форда” на “Москвиче”, приделываемый иногда тщеславным российским автолюбителем. Но “Энциклопедия” — сама по себе породистая, классная вещь, она не нуждается в сомнительных бирках, и слово “роман” использовано здесь в том же смысле, в каком Набоков назвал “Лолиту” своим “романом с английским языком”. На самом деле “Энциклопедия” — публицистика, длинный памфлет, мозаика, собранная из мини- и даже микро-эссе, иногда буквально по несколько строчек — их границы не всегда совпадают с делением на тоже крошечные главки резко переменной длины. Лаконизм этих эссе — про анекдоты ли, про “вышли мы все из народа”, про “мы-я-они”, про матрешек, про тетю Нюру, про “моральную помощь Гитлера”, имена-отчества, коммуналки, пьянство — их сотни — восхитителен. Страна, состоящая из “кротких людей, способных на все”, предстает, как живая. Но автору трудно признаться, что он пишет длинную статью, поэтому кроме лирического героя в книге присутствуют и абсолютно лишние бесплотные действующие лица, подпирающие никакой, хоть формально и мистико-фантастический, притянутый за уши сюжет, так что мой совет читателям: как увидите про Сашу, Пал Палыча, Серого, Юрия Петровича, Сесиль, Грегори — спокойно с начала до конца пропускайте, ничего не потеряете, а текст уплотнится, иголки не воткнешь.
Прочитав “Энциклопедию”, я понял, почему Евгений Попов в “Подлинной истории “Зеленых музыкантов” счел необходимым упомянуть, что “колдун Ерофей” гораздо больше, чем Феликс Кузнецов, любит нашу многострадальную родину. Я с этим согласен.
Про “Энциклопедию” писали всякое, в основном ругательное. Вот Д. Ткачев в “МК-бульвар”, в статье с характерным названием “Сумма русофобии”: “Прочитавший ее, подобно посетителю морга и общественной уборной, испытывает мучительные рвотно-суицидальные позывы”. Во-первых, почему это посетитель общественной уборной должен испытывать суицидальные позывы? А во-вторых, были ли русофобами Щедрин и Зощенко? Правда, дальше у Д. Ткачева: “Книга — очень обидная. Но стоит ли на зеркало пенять?.. Ерофеев не то чтобы клеветник России, он — систематизатор картинок, мелькающих в русском зеркале”. Вот это уже ближе к делу.
Как же определить Ерофеева-писателя одним словом? Не люблю навешивать ярлыки, а тем более выжигать клейма, но тут придется сделать исключение. Реалист он, вот он кто, причем самый махровый! Необходимо пояснение. В современной литературной действительности Ерофеев резче всего осуждает то, что он называет “рецидивами реализма” (во многом отсюда не слишком приязненное отношение к Ерофееву его менее “продвинутых” коллег). Вот пусть и сам походит с бубновым тузом реалиста-рецидивиста на спине. Обвинение серьезное, но его есть чем обосновать. Имеется вещественное доказательство — книга “Пять рек жизни”, лучшее на сегодняшний день прозаическое произведение Ерофеева (“Энциклопедия”, говорил и повторяю, — беспримесная публицистика). Разумеется, автор и тут маскируется. Мимикрирует. Выдумывает. “И мой сюрок — со мною”. Подпущено по всему тексту. Но это похоже на тщетные усилия Миледи притираниями удалить лилию с плечика. А что это у вас вот тут, обвиняемый?! И тут?! И тут?! Эффект присутствия, не отвертитесь! А “каменистые поля, похожие на небритые скулы”, и на них “европейские овцы, крашенные, как панки, в разные цвета по принадлежности” — уж не пейзаж ли?! А вот это — “В небо взлетело солнце Сахары” — уж не описание ли рассвета?! А “кататься на коньках по замерзшему заливу, а потом прийти в бар со снежными бровями и выпить глинтвейна у полки камина с моделями старых парусников” — уж не простые ли радости жизни, неведомые угрюмому герою “Страшного суда”?
Одна из граней реального таланта Ерофеева — юмор, который автором, как поется в известной песне, “похоронен был дважды заживо”, а именно — в обоих романах, которые проигрывают от этого бесконечно, тогда как “Энциклопедия” и “Пять рек” насыщены едким юмором и в соответствующих частях блистательны. А волжские перегоны “Москва—Углич”, “Углич—Кострома” и т.д. как названия глав — грустное напоминание о поэме покойного однофамильца.
Кстати об однофамильце. Мемуарный отрывок “Ерофеев против Ерофеева”, напечатанный Вик. Ерофеевым в “Общей газете” в ноябре девяносто седьмого года (см. также “Огонек”, № 48, ноябрь 2001 г.), настоятельно рекомендую прочесть всем, кто хочет составить полное представление о самом авторе и о Венедикте Ерофееве. Это и отличный набросок литературного портрета, хоть и в своеобразном ракурсе, и убедительная демонстрация искрометного дара рассказчика. Вот начало отрывка: “У литературных диссидентов тоже были свои погоны. Иерархия была строгой. Чинопочитание приветствовалось. Понять механизм присвоения званий было непросто. Единого центра не существовало, однако были негласные правила субординации. Смелость и талант были основными компонентами, нередко конкурирующими между собой. Самопожертвование считалось хорошим тоном. Считалось также хорошим тоном слыть не слишком “приятным” человеком, который на вопрос “сколько времени?” мог бы сказать в ответ какую-нибудь гадость назидательного порядка.
После скандала с “Метрополем” я получил небольшое офицерское звание, типа старшего лейтенанта, и уже скоро стал мечтать об отставке, но деваться было некуда: приходилось служить на мелких подрывных работах”.
Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева — если они будут написаны на этом же уровне.
А в “Пяти реках” показательно еще вот что. Фирменный натурализм, разумеется, на месте, в полном объеме — очередное “Я решил закончить все трахом, что и сделал с отвращением… Потом она неумеренно хвалила этот трах”, а также геронтофилия, зеленый гной из утробы и т.п. Даже африканский крокодил у Ерофеева — прежде всего пердун (правда, кажется, во сне. То есть не аллигатор портит воздух во сне, а лирическому герою грезится этот процесс). Но в “Пяти реках” это воспринимается как простительные маленькие слабости автора великолепных путевых очерков о хорошо задуманном, эпически интересном путешествии — потому что очерки этими слабостями не исчерпываются. А “Страшный суд” исчерпывается.
Где-то у Ерофеева промелькнуло: “Наездившись по миру, чтобы лучше понять Россию…” — и не случайно. О родине в дальних странствиях он явно не забывает, и отечественный аршин у него всегда наготове для примерки к самым экзотическим ситуациям. “Поговорка служебного пользования”, “сдать кал на загранпаспорт”, “с детства обрюзгший”…
Специфика ерофеевских текстов, принимаемых большими дозами, заметно перестраивает вторую сигнальную систему читателя. Как сказал кто-то из американцев, самое замечательное в двусмысленной шутке, что смысл у нее один. Вот в этом-то единственном смысле и начинаешь по инерции, в силу невольно возросшей собственной испорченности, понимать и вполне светские выражения. Так, прочитав, что Лу “время от времени наезжает на Мадагаскар”, я автоматически воспринял это типа “Вован наезжает на Косого” и стал прикидывать последствия для Мадагаскара. Оказалось — просто “приезжает”. А уж про “я сошелся с директором прекрасной богадельни” и говорить нечего. Выяснилось все-таки, что просто познакомился ближе. Эта аберрация в восприятии распространяется потом какое-то время и на совершенно посторонние тексты — так, я вздрогнул, когда старая детская книжка внука открылась на строчках: “Резиновую Зину купили в магазине”…
Не могу также не сказать, что загадочно пошлы обложки “Энциклопедии” и “Пяти рек” с фотографиями автора. Один раз это портрет крупным планом с красными глазами и накладными резцами вампира (sic!), другой раз — фигура в полный рост, заслоняющая головой солнце, превращенное в нимб, а рядом дама в шубе на голое тело, полураспахнутой, чтобы продемонстрировать фасонную эпиляцию лобковой растительности и маловыразительные молочные железы того бюстгальтерного размера, который во времена моей молодости назывался “нулевой ушитый”. Будем считать это ухищрениями маркетологов издательского дома “Подкова”.
А теперь, после всего сказанного, приведу одну цитату из интервью газете “АиФ Любовь”: “Любовь — это божественное чувство, потому что оно не программируется никакими материалистическими и животными инстинктами. Я думаю, что любовь — это самая сильная связь человека с Богом”. Кто после этого скажет, что писатель Виктор Ерофеев не противоречивая фигура?
Последний том, вышедший с его именем на обложке и названный “Время рожать”, не принадлежит, как и “Русские цветы зла”, перу Ерофеева. Это составленная им антология рассказов авторов, отрекомендованных как лучшие молодые писатели России начала ХХI века. Приходится констатировать, что значительная часть участников, к сожалению, воспринимаются как эпигоны мэтра. Если выдумка, то знакомо натужная (“Убить нувориша” М. Павлова — говорухинский “Ворошиловский стрелок”, только не в кино, а в прозе с ерофеевскими прибамбасами). Где-то в первой половине книги у меня даже мелькнула на секунду шальная мысль: не мистификация ли это, не написал ли Ерофеев все сам, создав прозаический коллективный ненормативный аналог Черубины де Габриак (главные матерщинницы в сборнике — юные lady-writers)? Дочитав, я убедился, что книга достаточно разнообразна и небезынтересна.
В заглавии “Время рожать” в качестве роженицы, само собой, имеется в виду культура, а в качестве жизнеспособных младенцев — произведения авторов сборника, но уж поскольку приложены их краткие биографические справки, я попробовал воспринять название как буквальный призыв и посмотреть, как следуют ему авторы сборника. Следуют слабо. При среднем возрасте тридцать семь лет (меня бросает в дрожь!) на двадцать три человека имеется шестнадцать детей, что соответствует (с учетом наличия вторых родителей) коэффициенту размножения 0,35, а для простого воспроизводства нужно примерно 1,1. Пишущая братия, увы, плодится втрое слабее, чем нужно.
Эта демографическая цифирь наводит и на другие размышления. Определение “молодой писатель”, использованное составителем, заслуживает анализа. Оно, казалось бы, соответствует современной западной геронтологической классификации, которая выглядит следующим образом: до пятидесяти лет — молодость, до шестидесяти пяти — зрелый возраст, до семидесяти пяти человек считается пожилым, после семидесяти пяти — старым. Но на Западе живут лет на пятнадцать дольше, чем у нас, и авторы сборника уже прожили, в среднем, как Пушкин (это в советские времена Александру Сергеевичу действительно предстояло бы всю жизнь мыкаться по семинарам молодых писателей, а для Лермонтова они так бы и остались недостижимой мечтой). Поэтому представляется, что большинству авторов сборника никаких скидок на возраст уже не полагается. Действительно ли это цвет современной русской прозы?
Не скрою, будь так, мне было бы грустно. Лишь примерно четверть рассказов в сборнике дотягивает до среднего уровня публикаций в ведущих литературных журналах. Для меня это “Сады” М. Шараповой, “Сонька-помойка” А. Пастернака (они открывают сборник, поэтому, наверное, в фаворитах и у антологиста), “Один день Серафимы Генриховны” С. Купряшиной (второй ее рассказ “Посещение графа Толстого” — дикая выходка, за гранью добра и зла по любым меркам, хотя, замечу, и не более дикая, чем некоторые “окололитературные” пассажи из “Голубого сала” Владимира Сорокина), “Лонгомай” И. Мартынова, “Хранитель” А. Гостевой и “Сестры” Я. Вишневской. Добавил бы еще “Мраморное мясо” В. Фоминой, главным образом из-за отличного названия и тех абзацев в тексте, которые с ним связаны (должен признаться в слабости к хорошим “титлам” — прекрасно помню, как, услыхав разбередившие меня названия двух рассказов В. Шукшина — “Ночью в бойлерной” и “Мой зять украл машину дров”, — самих рассказов разыскивать и читать не стал, поскольку боялся разочароваться, по той же причине не открывал поэтических сборников “Форель разбивает лед” Кузмина и “Тяжелая лира” Ходасевича). Остальное в сборнике ниже указанной планки, иногда гораздо ниже. Для детального обоснования этого мнения здесь, конечно, не место.
Как и ожидалось, самым интересным материалом книги оказалось предисловие Ерофеева, причем с заметным отрывом, хотя, как ни крути, а это “голос из лакейской”, поскольку антологист — критик рукописей с необычными полномочиями, имеющий возможность из сотен (цифра названа Ерофеевым) представленных произведений отобрать три десятка по своему вкусу и выбор обосновать в пространной критической статье. Это проще, чем написать том рассказов самому, а эффект в каком-то смысле не меньше — разнообразных сведений о Ерофееве как литераторе по прочтении этого тома получаешь гораздо больше, чем из того же “Страшного суда”.
Но пора вспомнить, что героев у нас двое.
Если вы говорите про современную знаменитость, что он повеса, извращенец и наркоман,
значит, вы просто прочли его автобиографию.
П.Дж. О’Рурк.
Так хотелось надеяться, что политически индуцированные трагедии в биографиях русских писателей остались в двадцатом веке! И на тебе — Лимонов…
Я начал читать его с конца, с последней на тот момент “Книги мертвых”, то есть двадцать лет для меня этого много напечатавшего автора не существовало. Почему? Я слышал, разумеется, об “Эдичке”, о национал-большевиках… и больше ни о чем! Некому и нечему было разбудить интерес — до заметки в “Знамени” Натальи Ивановой, как раз о “Книге мертвых” (“Книга” отпечатана в типографии “Правда” на Социалистической улице в Санкт-Петербурге — жаль, что уже не в Ленинграде, это лишает исторический “прикол” законченности). С этого все и началось.
Нет, один звонок был. Двадцатистрочный эпизод в повести Сергея Довлатова “Филиал”, когда на диссидентской конференции в Калифорнии Лимонов, действующий под собственным именем, жертвует своим временем для выступления в пользу “Ковригина”, проклинающего его за хулиганство, порнографию и забвение русских гуманистических традиций, и тот имеет возможность изрыгать эти проклятия еще семь минут по истечении собственного регламента. Потом “Далматов”, соображая, как провести вечер, рассматривает возможность “отправиться в ресторан с тем же Лимоновым”. А в очерковых набросках из четвертого тома Довлатов добавляет: “Лимонов — талантливый человек, современный русский нигилист… прямой базаровский отпрыск. Лимонов не превзошел Генри Миллера. (А кто превзошел?) …Лимонова на конференции ругали все. А между тем роман его читают. Видимо, талант — большое дело. Потому что редко встречается. Моральная устойчивость встречается значительно чаще. Вызывая интерес главным образом у родни…”.
Надо знать, какое место занимает в моей субъективной писательской табели о рангах Довлатов (в первой дюжине русских прозаиков двадцатого века вместе с Буниным, Мандельштамом, Пастернаком, Булгаковым, Набоковым, Платоновым, Ильфом—Петровым, Шаламовым, Солженицыным, Искандером и Владимовым), чтобы понять, почему это упоминание не забылось.
Но начать поневоле придется с политики, поскольку последние десять лет она была основным занятием Лимонова, лидера сперва короткожившей национал-радикальной, а затем национал-большевистской партии. По оценкам “Известий”, на середину мая 2001 года, когда в Госдуме был поставлен на голосование, но не прошел проект обращения палаты к Президенту Путину “об осуждении проявлений антисемитизма, национализма и фашизма в РФ”, в партии нацболов насчитывалось восемь тысяч человек в среднем возрасте двадцать лет, региональные представительства имелись в пятидесяти двух городах. Цель — создание “империи от Владивостока до Гибралтара на базе русской цивилизации”.
Вот характерные примеры акций НБП: в апреле девяносто седьмого нацболы у памятника Кириллу и Мефодию отметили “День нации” — годовщину “первой победы России над НАТО” — разгрома русской дружиной тевтонов в 1242(!) году; отпраздновали столетие со дня рождения Берия и создали в Волгограде организацию юных бериевцев; провели кампанию против работы на инофирмах, требуя, чтобы она приравнивалась к службе в полицаях в 1941–1945 годах; сам Лимонов снялся для рекламных открыток стоматологической фирмы под девизом “Россия должна быть с зубами”, на одной из открыток он собирался перекусывать горло дяде Сэму; в его рабочем кабинете рядом с флагом НБП был вывешен “спермострел” — водяной пистолет в форме фаллоса, наполнявшийся вином; когда Лимонову запретили в предвыборных плакатах употреблять псевдоним вместо фамилии, он пригрозил, что его сторонники испишут мемориал на Красной площади и Мавзолей, а также надгробия на Ново-Девичьем подлинными именами и фамилиями тех, кто составлял гордость коммунистической партии. Лимонов входил в предвыборный “теневой кабинет” Жириновского в качестве министра внутренних дел, но потом разошелся с ЛДПР.
“В России любят тех, кто замучил и убил много русских”. Это написал Ерофеев, а Лимонов — как раз один из тех, кто любит этих убийц. Однако еще недавно Э.В. Савенко, баллотировавшийся на Ставрополье в Госдуму и занявший в своем округе место точно в середине таблицы (восьмое из пятнадцати с тремя процентами голосов), старался выглядеть если не законопослушным, то законобоязненным гражданином: “Разумеется, мы не можем призвать наших читателей к вооруженному сопротивлению режиму. Ибо нас закроют, а то и посадят. Поэтому мы и не призываем… Какая, скажите, политическая организация признает, что она совершает противоправные действия?”. Метания “между андеграундом и истэблишментом” (С. Коняхов), характерные для литературной позиции Лимонова, не менее характерны и для позиции политической. Он, понятно, гневается, когда его политические акции воспринимают как хэппенинг или перформанс, т.е. его самого как шута, а экстремизм как актерское амплуа, и я бы предостерег своих соотечественников против такого восприятия. Опереточные фюреры никогда таковыми себя не задумывают и не считают, хотя почти все лидеры политического экстремизма через эту стадию прошли. Большинство на ней, к нашему счастью, и осталось. Но — к нашему несчастью — не все.
Кроме того — это редко подчеркивается — самые жестокие тираны двадцатого века, залившие мир кровью, — Ленин, Сталин, Гитлер, Мао Цзедун, Хо Ши Мин — начинали как публицисты и ораторы и писали в большинстве случаев до конца дней (Ленин, как известно, в анкете отрекомендовался “литератором” вместо присяжного поверенного, каковым был по образованию). Почти все приведенные фамилии — не только клички, но и литературные псевдонимы Владимира Ульянова, Иосифа Джугашвили, Адольфа Шикльгрубера, Нгуен Тат Тханя. Каждый оставил многотомное собрание сочинений. Некоторые их тексты держат издательские рекорды по числу листов-оттисков, языков, на которые переведены, по индексам цитирования и по числу людей, которые их реально, пусть вынужденно, прочли, изучили, задолбили наизусть. Литературные претензии, “похоть печататься”, были немаловажной компонентой их политических, перераставших в мессианские, амбиций.
Оценки личности Лимонова в прессе варьируются от “Эдуарда Великолепного” (А. Гольдштейн) до “использованного презерватива, который пытается надуться, как красный первомайский шарик” (“Новая Сибирь — Молодая Сибирь”, март 1998; “переросток Савенко” — оттуда). А вот высказывания самого вождя НБП: “В эпоху войн и революций маршальские звезды в пределах досягаемости каждого подростка… Революция дело стоящее, единственно выгодное вложение жизни и средств — проигрывая, ты попадаешь в историю, выигрывая — получаешь все… Во мне заложены сверхчеловеческие стандарты, поэтому я безжалостен к тем, кто не достиг, не дошел…”.
Среди лимоновских текстов особое место занимают “лимонковские” — из нацболовской газеты. Это почти сплошь надрывная ахинея. Занимаясь низкопробной политикой, Лимонов вынужден делать то, что он делать явно не любит, а именно — врать, говорить и писать не то, что думает. Так, в преддверии разных выборов Лимонов вяло открещивается от обвинений в фашизме, но там, где он может быть только искренним и исповедальным — говоря о рухнувшей многолетней любви в “Предательстве женщины”, — он пишет вот что: “Мне необыкновенно светло, чисто, радостно, до эйфорического головокружения, что я фашист… Фашист в нашей сегодняшней вселенной означает “герой” — безнадежный, красивый, как цветок орхидеи в снегах. Суперстранный и суперстрашный. Я вырезан ножом, строго определенен, я предсказуем. Мои линии ясны, мои принципы тверды, я — завершенная вещь. Я тот же в России, что был в Америке, и тот же, что во Франции. Страны приспосабливаются под меня, а не я под них”. Сильно сказано, но это говорит не “супермен”, а “юберменш”. В чем разница, те, кто постарше, представляют. Людям с темпераментом и психикой Лимонова не место в современной политике, он в этом — и во многих других смыслах — фигура буквально средневековая. Причину, по которой он почти на десять лет фактически забросил литературу, сам Лимонов определяет так: “Искусство по природе своей индивидуалистично и буржуазно. Вот почему я ушел в политику. Там работают с миллионами и с поколениями. Там никогда нет смерти”. Большая ошибка. Настоящее искусство работает с сотнями миллионов, и смерти нет именно там, а худая политика ничего кроме смерти не сеет. А что до неподдельной искренности, в которой Лимонову, повторим, отказать трудно, то почти все историки сходятся на том, что самым искренним политиком двадцатого века был тот, про кого Лимонов написал: “Величайший специалист по психологии народных масс рейхсфюрер Гитлер…”.
Довлатов назвал Лимонова нигилистом. Нигилизм — разрушительная сила и прогрессирует, как и все остальные разрушительные силы — например, оружие. Ракета с ядерной боеголовкой существенно отличается от артиллерийского орудия времен Крымской войны. Почему бы и Лимонову не отличаться столь же существенно от Базарова или его реальных прототипов? Это, по-видимому, и имеет место. Так что будем бдительны. А пока вернемся к литературе.
Тут не миновать вопроса о самооценках “Эдички”. Он многократно отвергал моральные критерии при оценке литературных произведений, но не эстетические — в одном интервью признавал даже небесполезность эстетической цензуры! Однако, говоря о себе, он, увы, начисто забывает как раз об эстетических критериях, о чисто литературных качествах автохарактеристик. Лимоновское “Единственный писатель, интересный мне, — я сам” мог бы сказать любой графоман. Ты попробуй отчеканить, как Дизраэли: “Когда мне захочется почитать, я напишу себе книгу”. О своих коллегах-соперниках (а соперниками он считает отнюдь не только литераторов — Бродского, Набокова, Вен. Ерофеева, — а всех звезд культуры первой величины — Барышникова, Ростроповича, Шемякина) Лимонов говорит примерно так же, как говорили о своих противниках знаменитые боксеры-профессионалы — Али, Форман, Тайсон — темные, малограмотные ребята, которых к тому же часто и сильно били по голове.
Одна из вершин этого фанфаронства — предисловие к сборнику рассказов Лимонова “Американские каникулы”. Оно называется “Национальный герой против писателя”. Вот цитаты: “Лимонов по весу перетянул целую республику МПР… Слава Лимонова не кажется меньше, чем у Леннона или Пресли… Он и есть наш суперстар… Лимонов в 1974 году понял, кто он будет, кем он хочет быть. Не поэтом, не читателем, не журналистом, но — национальным героем. И он им стал…”. Предисловие подписано Э.В. Савенко. Вспоминается опять Довлатов, вернее, описанный им — реальный — третьеразрядный художник-иммигрант, написавший и напечатавший в нью-йоркской русскоязычной газете статью про себя под заголовком “Микельанджело живет во Флэшинге”.
Не только нью-йоркская нищета семидесятых, но и сегодняшний социальный статус “знаменитости второго сорта”, который с иронической улыбкой констатирует и с которым мирится Ерофеев, Лимонова категорически не устраивает. Его тщеславие не ограничивается литературой и политикой, оно всеобъемлюще. Например, он такое множество раз называет себя мужем нескольких красавиц, что воспринимается уже как этакая матримониальная людоедка Эллочка, выбравшая в качестве Вандербильдихи, похоже, Роже Вадима, но вспомнив лимоновских жен, с одной стороны, и Бриджит Бардо, Катрин Денёв, Джейн Фонда — с другой, следует все-таки признать, что пока Вандербильдиха не пошатнулась. Имеет место у Лимонова и нарциссизм в чистом виде — упоение красотой собственного тела и ее настойчивое расхваливание. И практически в каждой книге Лимонов находит повод упомянуть о своей высочайшей собранности и организованности в отличие от простых смертных: “Интеллигентные люди крайне неорганизованны, неорганизованнее их могут быть только маленькие дети или отряд душевнобольных на прогулке…”.
Но вся эта безвкусица автора, потерявшего самообладание после пятнадцатилетних, незаслуженно безуспешных попыток пробиться в печать двух великих держав с полярно, казалось бы, противоположными требованиями к литературе, не должна заслонять от нас главного. В политике Лимонов — пушинка тополиная, несомая сейчас смрадными ветрами экс-ГУЛАГа, но в литературе его вполне можно зачислить в тяжеловесы, не будем на этот счет заблуждаться.
Предисловие к “Книге мертвых” открывается так: “Я начинаю эту книгу в отвратительный дождливый день 29 июня 2000 года”. В печать она подписана 29 августа. Восемнадцать печатных листов. По семь-восемь машинописных страниц в день на круг, а еще нацболами руководить надо. Трудоголик — если не лукавит, предисловия обычно пишутся, когда основной текст готов. (Вообще, похоже, что Лимонов склонен слегка преувеличивать подвиги собственной — несомненно выдающейся — трудоспособности и выносливости. Так, он пишет, что собственноручно напечатал и продал в самиздате около восьми тысяч (!) машинописных экземпляров сборников своих стихов — если даже по полчаса на экземпляр, то на это потребуется больше года по восемь часов в день без выходных. Или он за один день прошел — подчеркнуто: на тринадцатисантиметровых каблуках! — двести пятьдесят нью-йоркских кварталов, а в другом месте эта цифра превращается в триста, что, естественно, заставляет усомниться и в двухстах пятидесяти.)
Написана книга, по большей части, очень хорошо. Вот портрет Трумэна Капоте: “Он был похож на выпавшую из гнезда птицу. Есть такие птенцы, без перьев, все в жилах, в венах, в кровеносных сосудах, им всего пару дней от роду, но выглядят они стариками. Вот такой был он”. Из приднестровских впечатлений: “Когда мина шлепается на асфальт, от нее такие следы, как будто бы от блевотины, когда пьяного внезапно вырвало”. Не по-ерофеевски аппетитны все лимоновские дамы. Про его лирического героя, как про одного из щедринских градоначальников, можно сказать: “Много от него было порчи женам и девам европейским”, причем написано все несравненно достовернее, чем у Ерофеева.
Кстати, Капоте — чуть ли не единственный современник, которого Лимонов признает хорошим писателем без оговорок, и понятно, почему. “Мускулистый”, “сухой”, “сильный” стиль, “ни капли жира” — вот к чему Лимонов стремится, чего часто достигает сам и что ценит у Капоте. И тематика Лимонова близка к некоторым вещам позднего Капоте настолько, что можно говорить о прямом влиянии.
Много великолепных страниц посвящено и московскому андеграунду шестидесятых, и парижской богеме восьмидесятых годов — захватывающе интересное чтение. Этих людей нередко — но и не часто — Лимонов называет друзьями. Однако дружба — даже в его своеобразном понимании — кончается со смертью, и стереоскопические, в реальном цвете портреты ушедших, с которыми он был когда-то близок, трагичны безоговорочной, убедительной, фотографической безжалостностью, не встречавшейся мне ни у кого из мемуаристов — и этим своеобразны и сильны.
Исключение — соратники по борьбе, национал-большевики и сочувствующие. Тут, в самом конце книги, появляются признаки неуклюжей лакировки и абсолютно, казалось бы, чуждой автору сентиментальности. Можно подумать, что Лимонов бежал в нацболов, как бегут в домашних животных одинокие старики, когда ни на чью любовь и преданность, кроме собачьей или кошачьей, рассчитывать уже не приходится. Заблудший, закомплексованный, буйный, несомненно примитивный в своей массе молодняк не может быть подлинно интересен вождю-эстету (несовершеннолетние соратницы с “оттопыренными попами” — понятное исключение), и попытка имитировать этот интерес, а тем более заразить им читателя — безнадежна. Но изобразительный талант иногда и здесь “подводит” автора, как подвел он булгаковского Ивана Бездомного, у которого подлежащий разоблачению Иисус Христос получился как живой. Тут, наоборот, как живой получился мясник-охранник Костян — один из тех, с кем автор надеется встретиться в большевистской Валгалле.
Но то, что книгу “сильно быстро делали”, просвечивает больше в мелочах. Сыграло, наверное, свою роль и то, что Лимонов открыто ненавидит “редакторш” как институт (он вообще ненавидит только открыто, этого у него не отнимешь). А напрасно. Они бы подсказали, что “компания в прессе” пишется через “а”, что “умалчивали” вместо “замалчивали” употреблять нельзя, что выражение “сорок сантиметров площади на человека” (про “Кресты”) смысла не имеет, поскольку площадь в сантиметрах не меряется, что “In cold blood” (документальная повесть Капоте) нельзя переводить как “В холодной крови”, что “винище” среднего рода, а не женского и склоняется соответственно, что фирма “National Semiconductors” (“Национальные полупроводники”) может выпускать только чипы, а чипсы — это хрустящий картофель (таковы уж фокусы российского транслитеративного формирования неологизмов, достаточно вспомнить “баксы”), что не следует писать “французский мой тогда еще был крайне рудиментарен”, поскольку рудиментарным можно быть только “уже”, а не “еще”. От американских редакторов Лимонову, похоже, досталось, так что любые попытки коснуться его текстов приводят его в ярость, заставляющую вспомнить… Генри Джеймса — тому однажды пришлось вычеркнуть три строчки из статьи в пять тысяч слов, и его сопроводительное письмо редактору звучало так: “Я исполнил Ваше указание, поступив, как палач. Получите окровавленный труп моей статьи”.
Писательская биография Лимонова начинается в 1967 году, когда он приехал в Москву начинающим двадцатичетырехлетним поэтом, занимался в семинаре у Тарковского, а затем вошел в группу СМОГ, к которой, если судить по его же собственным описаниям в “Книге мертвых”, как нельзя лучше подходит общее определение литературного движения, данное Дж.У. Расселлом: “…пять или шесть человек, которые живут в одном городе и ненавидят друг друга”.
После прочтения “Книги мертвых” у меня возникла проблема из тех, от которых мы за последние годы отвыкли. Я заинтересовался произведениями Лимонова и захотел познакомиться с ними основательно — как уже познакомился с Ерофеевым — но… не смог ничего купить. Ни в киосках, ни в огромном Доме книги на Новом Арбате, ни в замоскворецком подвальчике “Ad Marginem”, ни в деловой “Молодой гвардии” на Полянке, ни в паре-тройке случайных книжных моего ареала ничего кроме “Книги мертвых” уже не было. Ни завалявшегося, ни подержанного. Так что ниже приведен репортаж читателя об охоте за текстами Лимонова — успешной только отчасти — и впечатлениях, получаемых от их прочтения, в режиме реального времени.
В Интернете написанное Лимоновым я поначалу “взял в вилку” — после “Книги мертвых” попал в самое начало, к первым стихам, опубликованным в “Континенте” в восьмидесятом году (цикл “Эпоха бессознания”), и поставил ему за эти стихи твердую пятерку — по десятибалльной системе. Лимонов не первый прозаик, питавший в молодости иллюзии относительно качества своих стихов, в предшественниках у него ни мало, ни много Набоков. Есть — но на уровне словечек и строчек, не более того: “Она шаталась и плыла / вся в отвратительных мужчинах”, “Ты ошиблась — мое чадо / сверхвозлюбленное / чуть пригубленное”…
Затем итогом получасовых усилий стал первый роман Лимонова “Это я, Эдичка”, который в свое время шокировал читателей на двенадцати языках. Основная причина шока — сцена, которая побудила первых издателей, французов, сменить заголовок на “Русский поэт предпочитает больших негров”. Можно как угодно оценивать эту эскападу автора, но одного отрицать нельзя — прием (по сути тот же, что у Ерофеева, см. выше) сработал стопроцентно эффективно, без него, не исключено, писателя Лимонова на сегодня просто не существовало бы — он мог задохнуться, как птенец в яйце, не пробив скорлупы общественного равнодушия. А шум был глобальный. Даже родная “ЛГ” в восьмидесятом году напечатала пространную статью о романе под названием “Человек на дне”. “Скандальное имя лучше честного забвения” — комментарий “Коммерсанта” девяносто шестого года.
Всякий пробующий всерьез написать о произведениях Лимонова наверняка сталкивается с одной проблемой. В его текстах царит тот, кого Ерофеев в “Русских цветах зла” удачно назвал “кентавром полугерой-полуавтор”. Они все написаны от первого лица человека, которого зовут, как автора, с подробнейшей биографией, все проверяемые детали которой полностью совпадают с биографией реальной личности, автора. А как быть с деталями непроверяемыми? Например, с теми же знакомцами Эдички Крисом и Джонни? Лимонов рекомендует себя “патологически честным” человеком. Но текст-то называется “роман” — пиши Лимонов про “Лимонова”, что хочешь (“Книга мертвых”, разумеется, особь статья, это автобиография с фотографиями). Практически все писавшие о нем в прессе принимают написанное в его беллетристике, в том числе гомосексуальные сцены, за чистую монету.
Не наше, казалось бы, все это дело, но вопрос сейчас драматически обостряется тем, что означает репутация гомосека в российских местах лишения свободы, которые и без того, как справедливо замечает Лимонов, “хуже турецких, всегда служивших эталоном дикости”. Последнее время Лимонов активно отвергал полное отождествление со своим героем, особенно в указанном вопросе. Можно сослаться на интервью “Любимые тела Эдуарда Лимонова” в газете “Мегаполис-экспресс”. Интервьюер: — Соответствующая сцена в романе “Это я, Эдичка” написана более чем убедительно. С отменным знанием дела. ЭЛ: — Ну и что? Это говорит лишь о том, что я хороший писатель…
Увы, слово не воробей. Сегодняшнее кусание локтей помогает плохо.
А о том, что Лимонов хороший писатель, в романе говорит многое. Вот комната опустившегося иммигранта: “Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было.
— У вас, кажется, была собака? — спросил я его.
— Нет, никогда, — сказал он испуганно, — вы меня с кем-то перепутали.
Как же, перепутал, на полу валялись кости, сухарики, корки, объедки, сплошным твердым слоем, как галька на морском берегу. Точно такой же слой окаменевших остатков пищи был на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех горизонтальных плоскостях, даже на сиденьях стульев”.
А собаки, действительно, не было.
И давно я не читал ничего более пронзительного — и трогательного, да, трогательного! — чем описание рушащейся любви Эдички. Редкостную, аномальную интенсивность этого чувства он сам осознает: “Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь — это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность, и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма. Со своим извращением я так одинок, мне трудно найти партнера”.
Да и вся эта глава, “Я басбой” (помощник официанта в гостиничном ресторане), пожалуй, лучшая в книге.
А потом начинается провал. Местами тошнотворный — третья и четвертая главы (Раймон и “большие негры”), местами нестерпимо скучный — пятая глава “Кэрол”, про Рабочую партию (текст Лимонова становится речью подростка, пионервожатого, когда он заводится о политике) — и из этого провала автор так окончательно и не выбирается. Все главное уже сказано, хотя отличных, тугих абзацев хватает и во второй половине книги.
Отмечу одно из рассуждений Эдички, нашедшее во мне неожиданный отклик: “Где-то сказано, что роденовский “Мыслитель” насквозь лжив. Я согласен. Мысль — это не высокое чело и напряжение лицевых мышц, это скорее вялое опадание всех лицевых складок, стекание лица вниз, расслабленность и бессмыслица должны на нем в действительности отражаться. Тот, кто наблюдателен, мог не раз заметить это на себе”. Молотобоец Родена у меня тоже всегда с большим трудом ассоциировался с общепринятым у нас названием этой скульптуры. Один мой коллега как-то сказал, что по-французски ее авторское название звучит совсем по-другому — “Задумавшийся”. Это в корне меняет дело. Интересно бы узнать мнение на этот счет сведущих людей.
Уже первый роман Лимонова демонстрирует — а остальные его произведения подтверждают — не то чтобы отсутствие чувства юмора, а, скорее, столь полное сознательное его исключение как инструмента при оркестровке своих текстов, какое до сих пор демонстрировали, пожалуй, только Толстой и Солженицын. Единственная встретившаяся мне искорка — полстранички про урок английского языка, где Эдичка и чернокожая женщина с вольтеровским именем Зобейда читают бытовые диалоги двух идиотски неловких супругов.
Причиной трудностей с публикацией “Эдички” в США — книгу отклонили тридцать шесть издательств — был, конечно, и ее накаленный антиамериканизм. Нельзя не признать справедливым упрек Лимонова: “Самый задрипанный американец, побывав в СССР неделю в туристской поездке, считает своим долгом написать вздорную книгу. И считает, что имеет право на свое скороспелое мнение. И издателя в Америке ему искать не приходится… Я, проживший в Америке годы, скребущий ваши полы, отмывающий ваше дерьмо (среди прочих низких занятий), права высказаться (слегка! В процессе повествования об Эдичке) о вашей стране, что же, не имею?”. При этом он, правда, забывает, что и любой из советских писателей тех лет, проехавший по Америке безъязыким туристом с жалкими грошами в кармане, немедленно писал об этой стране обличительную если не книгу, так статью, и трудностей с публикацией тоже не встречал.
Роман полон бессильных угроз: “Если бы я делал революцию, я опирался бы в первую очередь на тех, среди кого мы идем — на таких же как я, — деклассированных, преступных и злых. Я поместил бы штаб-квартиру в самом преступном районе, общался бы только с неимущими людьми. Мне с моим темпераментом нечего выбирать… Я автоматически оказывался в числе протестующих, недовольных, в инсургентах, партизанах, повстанцах, в красных, педерастах, в арабах и коммунистах, в черных, в пуэрториканцах… Может, я набреду на вооруженную группу экстремистов, таких же отщепенцев, как и я, и погибну при захвате самолета или экспроприации банка. Может, не набреду и уеду куда-нибудь, к палестинцам, если они уцелеют, или к полковнику Каддафи в Ливию, или еще куда — сложить Эдичкину голову за каких-то людей, за какой-то народ”.
Вот еще длинная любопытная цитата: “Мне довелось хаживать по улицам многих стран мира, но нигде больше не чувствовал я себя таким униженным и оскорбленным, как в Америке. Все улицы Америки представляются мне в виде одной чудовищной сточной ямы, засасывающей все без разбору и уносящей вместе с нескончаемым потоком дерьма. Весь континент — это сплошной кошмар, творящий величайшие несчастья в величайших количествах. Я хотел видеть Америку уничтоженной, стертой с лица земли. Я хотел этого исключительно из чувства мести, за преступления, совершенные против меня и мне подобных, тех, кто никогда не способен возвысить голос и возвестить о своей ненависти, о своем протесте и законной жажде крови. Я разнесу ваш мир! — думал я. Если не смогу разрушить его, то хотя бы красиво сдохну в попытке сделать это вместе с другими, такими же, как я. Я в своей ненависти к сильным мира сего не хотел образумиться, не хотел считаться с разнообразными объяснительными причинами”.
Эта цитата — составная. Две трети ее взяты из Генри Миллера (“Тропик Козерога”), треть — из “Эдички”. Не читавшему этих произведений трудно угадать, что откуда, не правда ли? Именно поэтому имя зарубежного предшественника, первым называемое в связи с произведениями Лимонова — да отчасти и Ерофеева, — Генри Миллер. Недаром и Довлатов упоминает его как труднодостижимый образец. С этим трудно согласиться. Лимонов и Ерофеев похожи на Генри Миллера не больше, чем друг на друга, то есть почти не похожи. Общего только демонстративное нарушение языковых табу да в случае с Лимоновым жгучая, а у Миллера несколько показная ненависть к Соединенным Штатам. И я не считаю, что многословный Миллер так уж далеко ушел от Лимонова как писатель.
Восприятие и отражение американской действительности Лимоновым и Ерофеевым резко контрастируют: Лимонова, находящегося на социальном дне, эта действительность реально угнетает и беспредельно возмущает. Лирический герой Ерофеева, напротив, не может себя не чувствовать там как рыба в воде и явно наслаждается жизнью, но автор по не доступным читателю соображениям своей сверхзадачей считает подать его как мученика, что и делает “Страшный суд” квинтэссенцией фальши.
По отношению к поэтам и писателям понятие “утечка мозгов” бессмысленно. Из языка не утечешь. Все, что русский пишет в Риме или Берлине, Париже или Бостоне, написано для — и дойдет до — российского читателя, если заслуживает прочтения. Казус Лимонова это подтверждает.
Его журналистская карьера в эмигрантской прессе рухнула после статьи “Разочарование”, на которую целой полосой “Это горькое слово “Разочарование” с удовлетворением отреагировала “Неделя” в номере, посвященном XXV съезду партии, — Эдичка вспоминает об этом в романе. А его классовая ненависть басбоя фокусируется на том, кто подвернулся, — на пожилых джентльменах, участниках мероприятия, название которого автор для вящего неблагозвучия транслитерирует в “Конгресс пульпы и пейпера”, и которое на самом деле, разумеется, было всего лишь собранием скромных специалистов целлюлозно-бумажной промышленности. Почему-то они становятся для него олицетворением вселенского зла — даже в том, что его бросила жена, оказываются виноваты седовласые картонажники, для которых период того, что деликатный Щедрин называл “деятельным отношением к красоте”, явно в прошлом.
Заброс на сайте В. Курицына принес отличный рассказ “Ночной ужин”. В кратком предваряющем пояснении Курицын упоминает, что только под давлением друзей включил Лимонова в свою сотню избранных, и в качестве противопоказаний называет Боснию, нацбомбизм и автомат Калашникова. Содержание рассказа потом варьируется в сборнике “Американские каникулы”, купленном мною в Калужской области и повествующем о периодических возвращениях Лимонова в Штаты из Парижа, обычно по издательским делам, поскольку вслед за французами его стали публиковать и американцы — стандартная история со скандальными авторами. В Америке писатель Лимонов ведет себя по-прежнему как воинствующий маргинал и со смаком описывает это. Вот шокированные молодые немки прерывают разговор с героем на “парти”, где он пришелся не ко двору: “Они взлетели, как два больших жирных голубя в Люксембургском саду, вспугнутые сапогом проходящего солдата”. Вот его ударяют бутылкой по затылку: “Как дом, умело взорванный американскими специалистами, я аккуратно опустился этаж за этажом вниз. Вначале колени, потом бедра, туловище, руки, и, наконец, накрыла все крыша” — как написано! Такой глаз не вырастишь и не вставишь, с ним надо родиться. Сравнивая рассказы Лимонова с романами Ерофеева, хочется перефразировать И. Ильфа (из “Записных книжек”): “Лучше короткие ноги, чем длинные протезы”.
Надо сказать, что оба наших автора не только не скрывают своего интереса к социальному дну — в том числе, или даже в первую очередь, к его криминальному слою, — но открыто гордятся соответствующими контактами. В случае молодого Лимонова они были вполне реальны и зашли достаточно далеко. Его книга о собственной юности первоначально — и не без оснований — называлась “Автопортрет бандита”, заглавие было заменено по совету М. Розановой, которая и придумала “Подросток Савенко”. Затем последовал “Молодой негодяй”. А вот у Ерофеева, походя: “Мне рассказывали уличные проститутки… Знакомый бандит, свидетель рассказа, кивнул”. В общем, “Возьми меня, я такая испорченная!”, как говорила девочка легкого поведения у кого-то из классиков. У Ерофеева это, разумеется, лишь еще одна разновидность кокетства (через четыре строчки после проституток и бандитов: “Мне рассказывал французский посол, из русофилов…”), а куда завело Лимонова увлечение брутальной витальностью разнообразных гангстеров, мы, к сожалению, уже знаем.
Выше Лимонов был назван средневековой фигурой. Кого же в средних веках он напоминает больше всего? С Казановой его — иронически, разумеется, — уже сравнивали, как и Ерофеева. И де Сада вспоминали, тоже не без оснований. Но Лимонов — человек очень русский, так что за сравнениями не следует лезть в европейский карман. Хочу — всерьез — сравнить его с Аввакумом Петровичем, самым первым писателем земли Русской, который вошел в историю как “протопоп”, хотя пробыл таковым всего восемь недель, и обосновать это сравнение, начав с того, что может показаться второстепенным, но на самом деле является фундаментом достигнутого в обоих случаях, — с необыкновенной крепости духа и тела (выделено недаром) этих двух мужчин. Злоключения и муки Аввакума, закончившиеся, после пятнадцати лет подземной тюрьмы, сожжением в белозерском срубе, не сравнимы, конечно, с лимоновскими, но сорок лет алкогольных, наркотических и прочих, мягко говоря, излишеств, а также связанных с ними жизненных перипетий, очень выразительно и, похоже, правдиво описанных Лимоновым в том, что можно назвать его “Житием”, должны были разрушить любое здоровье, кроме железобетонного, — что и произошло со многими современниками, попавшими в “Книгу мертвых”, — и сломить любой дух, кроме неистово бунтарского и маниакально целеустремленного (про Аввакума с его “огнепальным” умом к тому же сказано: “Наченше богословием, кончевающе сквернословием” — вода на нашу мельницу).
К несчастью, “Житиями” в прямом аввакумовском смысле можно назвать жизнеописания слишком многих русских литераторов двадцатого века (Шаламов, Солженицын, Разгон, Евгения Гинзбург — самые известные примеры). Применение того же жанрового определения к написанному “Эдичкой” может показаться кощунственным. Но, увы, во второй половине двадцатого века главным — и жестоким, настоящим — палачом русской литературы стала водка. Число и творческий уровень ее жертв мы можем только недооценивать, поскольку считать будем состоявшихся, доживших до известности — Шолохова, Твардовского, Фадеева, Высоцкого, Рубцова, Глазкова, Довлатова, Вен. Ерофеева и т.д. — а о “пропавших без вести” можем лишь догадываться. Сейчас к алкоголю все чаще добавляются наркотики, и этот адский синергизм уже заявляет о себе во весь голос. Лимонов жил во Франции, но, судя по его текстам, в том режиме, который мы в юности называли “а ля Стендаль” — красное по-черному — однако непостижимым образом сумел сохранить физическую форму и ясность ума.
И, увы, не исключено, что настоящие жизненные испытания для него только начинаются, и последние главы “Жития” будут самыми — дай Бог не по-аввакумовски — мрачными.
Нет более заезженной — от панегириков до некрологов — фразы, чем “жизнь и творчество имярек неразделимы”, но я могу назвать единственного человека, к которому она приложима с абсолютной буквальностью, — Эдуарда Лимонова. Разумеется, все авторы используют в той или иной степени реалии собственной жизни при создании текстов, но в случае Лимонова, во-первых, никакие другие реалии или фантазии не используются, во-вторых, осуществляется исключительная по интенсивности обратная связь. Вот как об этом пишет Ерофеев: “Вчера авангардист, сегодня националист… Неустойчивый баланс провинциальных комплексов и мегаломании нарушается в 90-е годы за счет политизации героя. Убедившись в скуке западной жизни, он выбирает поруганный коммунистический идеал как вызов, как способ идти против течения, заставить о себе говорить… Активный вынос литературного персонажа в жизнь — явление очень русское; литературные герои порождали кучу последователей. Лимоновский герой породил своего автора. Началась игра реального Лимонова с реальным злом, игра с кровью”. Его произведения — от “Эдички” до “Книги мертвых” — стали сильно наклонным скользким желобом, по которому автора вынесло вот куда: “Я знаю, что вышел на последнюю финишную прямую жизни. Осталось выполнить несколько предсказаний программы: “…выстрелить в выпуклый, дряблый живот президента” или “…перед покушением на жизнь премьер-министра” посетить японский ресторан” (“Анатомия героя”); в предисловии к “Книге мертвых” он сперва говорит загадками: “Мне нужны средства, чтобы… Впрочем, я не скажу вам, на какое предприятие мне нужны средства”, но тридцатью страницами дальше: “Почему я пишу…? Можно ответить весело и злобно: пишу, потому что за полученные деньги куплю, положим, партию автоматов и такого натворю, что всем весело станет!”.
Он что же думает — в спецслужбах и прокуратуре книжек не читают? Книжки читают, а некоторых шуток — по долгу службы! — не понимают, и шутники в этом убеждаются очень быстро. По Ерофееву, сегодня “наша свобода напоминает светофор, у которого горят три огня сразу”. На самом деле ситуация в течение последних десяти лет была заметно опаснее — горел только зеленый, зато во все стороны, внушив, в частности, ложные надежды Лимонову и иже с ним. Но положение начинает заметно меняться. Бродскому биографию сделало государство. Лимонов свою делает сам. Фактически его деятельность — борьба за свободу творчества и право на самовыражение под такими чудовищно неадекватными политическими знаменами и лозунгами — означает десятилетия партизанщины в собственном тылу и, наконец, дуэль с самим собою на шести шагах — не исключено, что с серьезным травматическим, если не хуже, исходом.
Лимонов много написал про конфликты и войны, сопровождавшие развал двух коммунистических империй: одной “мини” — Югославии — и одной “макси” — Советского Союза. Написал как очевидец, не всегда соблюдавший этику безоружного журналиста, позволяющую претендовать на неприкосновенность, и не скрывавший своей, мягко говоря, небеспристрастности. Вот его кредо: “Я не профессиональный солдат и не выдаю себя за такового. Однако душа у меня несомненно солдатская. И запах казармы пьянит меня, как отвергнутого любовника духи любимой женщины”. Симпатии его — скорее горячечные, чем просто горячие — всегда были на стороне тех, кто в конце концов проиграл и — часто — погиб. Чем судить да рядить, ограничусь тем, что процитирую одно из самых коротких — и самых мною любимых — стихотворений Роберта Фроста:
Я не знаю поражений столь полных,
Я не знаю поражений столь давних,
Чтоб защитников проигранного дела,
Было некому воспеть и оплакать.
Случаев продемонстрировать писательский класс Лимонов не упускает и на горных дорогах балканских междоусобиц: “Много неба, камня, ветра, дыма, виноградников, коз и овец. Овцы не равнинные (толстые и темные), но маньеристские, со светлыми, блондинисто-выжженными рунами, на легких ногах, с узкими мордами борзых”. Невольно подумаешь — если умеешь так писать, то какого же ты черта…
Проработав тридцать лет собственным биографом, в самом начале наступившего века Лимонов выпустил первую книгу, посвященную другому человеку, — “Охота на Быкова”. Жанр журналистского расследования чрезвычайно популярен у авторов и читателей нашей прессы, но я не принадлежу к числу его поклонников, редко заглядываю в такие тексты и еще реже дочитываю их до конца. Однако “Охоту” счел своим долгом прочесть, увидев на обложке щемящее: “В Лефортово нас каждый день выводят на прогулку на крышу, каждая камера в своем зарешеченном сверху дворике. Иногда я за стеной слышу — кто-то прыгает, упражняется. Трудно определить кто. Но мне кажется, это герой моей книги Анатолий Быков. Я каждый день вспоминаю здесь, в военной крепости, единственного писателя — маркиза де Сада. Он лучше всех писал о государственном насилии”.
Книга довольно резко отличается от всего, что мне случалось читать и слышать о Быкове, причем главное отличие совершенно неожиданно: Лимонов старается быть объективным и сдержанным. Он не претендует на последнее слово истины, но честно пытается воссоздать возможно более полную картину “красноярских джунглей” девяностых годов, и у него это получается заметно лучше, чем у любого другого известного мне журналиста. Объем и разнообразие использованного материала, дотошность фактологического, логического и психологического анализа вполне адекватны важности и остроте темы.
Есть одна нравящаяся мне своей трезвостью английская формулировка. Даже о людях высшей талантливости британцы предпочитают говорить: “He has a genius” — не “он гений”, а “у него гений”. Человек не исчерпывается гениальностью, при ней он может обладать сквернейшим характером, кошмарными политическими взглядами, вести себя по-свински с друзьями и женщинами, пить горькую. История в конце концов это прощает почти всегда. Современники менее покладисты. Эдуард Лимонов, несомненно, человек многосторонне, бешено талантливый. Прочитав далеко не все из основных произведений этого автора, я поймал себя на мысли, что теперь знаю о нем необычайно много — больше, чем о людях, с которыми я десятилетиями был близко знаком. Полнота его “высвечивания” в прозе беспрецедентна — и по объему, и по детальности, и по убедительности и цельности возникающей картины. Это дорогого стоит, останется за Лимоновым и зачтется ему независимо от того, что ждет его в ближайшем будущем. А суммируя, к сожалению, можно лишь перефразировать сказанное дирижером Тосканини про композитора Штрауса: перед Лимоновым-писателем я снимаю шляпу, перед Лимоновым-человеком я надеваю ее обратно…
Страна, в которой все ходят в ногу, рано или поздно должна была рухнуть, как тот легендарный мост под гренадерской ротой. Это и произошло с Советским Союзом. Разнообразные брызги и дребезги разлетаются до сих пор, к их числу принадлежит и большинство обсуждаемых нами произведений — они созданы в годы советской власти, хотя одни в подполье, другие за границей. От языка карточек цветочного флирта — я еще застал их в сороковые-пятидесятые годы — к языку Ерофеева и Лимонова мы дошли за полвека. Каковы статус и перспективы этого явления, которое у нас уже — а на Западе давно — можно назвать литературным направлением?
Думается, что мировая словесность, включая русскую, в отношении любых тем и языковых средств, когда-либо считавшихся запретными, распоясалась окончательно и бесповоротно, соответствующая группа авторов пришла, чтобы остаться, и традиционная почтенная литература их с этих позиций не собьет по причине, суть которой один из моих любимых американских сатириков, поэт Оливер Уинделл Холмс на восемьдесят восьмом году жизни из девяносто четырех (1841–1935) определил следующим образом: “Молодые узнают, каким способом они появились на свет, и начинают упиваться этим открытием”.
Трудно, конечно, себе представить, например, что основные произведения Ерофеева и Лимонова когда-нибудь будут изучать в школе (однако для обоих авторов, чувствуется, это вопрос не пустой — Ерофеев не без гордости сообщает, что его рассказ “Галоши” вошел в некую хрестоматию, а Лимонов прямо рубит: “Нас будут изучать в школах” — имея, правда, в виду авторов эпатажного французского издания “Идио”). Но распространяться и читаться они будут.
Однако резкий всплеск активности в указанном секторе связан и с одним преходящим фактором: слишком многим сейчас кажется, что быть первым парнем на этой деревне проще, чем где-либо. Это пока в заметной степени справедливо, но, мне кажется, ненадолго.
В заключение следует признаться, что меня безоговорочно радует факт публикации всех основных произведений Ерофеева и Лимонова на родине. Чем? Тем, что он неопровержимо свидетельствует: полная свобода печатного слова в России наконец-то реальность. Давайте ею пользоваться. И учиться переживать неизбежные издержки.