Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2002
Станиславу Лакоба
В июльский полдень Андрей Быстров брел по узкой иерусалимской улочке, машинально обкусывая бутерброд с ветчиной, и пытался существовать вслух, отдаваясь во власть местного быта и истории. Попытка проартикулировать собою всю здешнюю глубину изматывала, но он удовлетворенно ощущал, насколько изощреннее и чище стала за эти годы его способность умножать жизнь, уклоняясь от ее лобовых атак и зарываясь лицом в недавно задействованные человеком пространства.
Все началось лет пятнадцать назад с посмертной шутки московского бухгалтера Владимира Тишкина, оставившего на своей могильной плите лаконичную надпись: “Еще не вечер”. Сын соседнего покойника оказался литературоведом и впечатлительным человеком — он пригласил лучшего гравера-каллиграфа и расщедрился на цитату из Маргарет Юрсенар: “В прошлом всегда больше жизни, чем в настоящем”. Газеты тут же обыграли эту кладбищенскую хохму.
Известный специалист по античной истории откликнулся в “Московских новостях” статьей, изобилующей древнеримскими эпитафиями, — автор утверждал, что наше чувственное знание о Римской империи было бы вопиюще неполным, не сохранись надгробные надписи, отражающие весь спектр человеческих эмоций и свидетельствующие о здоровом восприятии смерти как собеседника, ценящего остроумие.
Его поддержала группа биологов и врачей, заявивших, что современное отмахивание от смерти, ее бюрократизация и вытеснение на задворки сознания есть яркий признак оскудения чувства жизни.
Тем временем на московских погостах развернулось соревнование остряков, использующих по большей части чужие могилы. Когда на мраморной плите, увенчавшей прыжок выдающейся балерины, появилась надпись: “Сара, почему же ты не сказала, что тебе хуже всех?”, общественность возмутилась, но было уже поздно — поветрие распространилось и в провинции.
Через полгода издательство “Вагриус” опубликовало сборник лучших надгробных шуток, который имел ошеломляющий успех и породил новое направление в фольклористике.
В Самаре задавало тон “Общество потустороннего юмора”, члены которого готовили свои могильные плиты в строжайшем секрете. В дни их похорон кладбище становилось самым популярным местом гуляния, а снятие покрывала с надгробья, которое временно водружалось рядом с могилой, происходило под нетерпеливые возгласы публики — усопшие напоминали о бренности сущего, сводили политические и личные счеты, рушили чужие репутации, каялись в грехах и признавались в любви, предсказывали Апокалипсис на ближайший вторник, смаковали последний анекдот из Чистилища, раскрывали технические достижения внеземных цивилизаций, и сардоническая ухмылка отошедших в мир иной завораживала свежим опытом бессмертия.
По требованию самарцев был учрежден конкурс “Самый остроумный покойник года”. Победитель становился почетным гражданином города и вознаграждался правом на бесплатный уход за могилой в ближайшие полвека.
В Санкт-Петербурге группа художников, опьяненных бывшим величием северной столицы, устроила ночные скачки Медного всадника вдоль Невы — самодвижущаяся копия из жести промчалась мимо зевак, пугая их топотом копыт и указательным перстом царя, а наутро весь центр был обклеен листовками, с которых Петр I возвещал, что сокровенная энергия прошлого связывает город и человека в головокружительное целое, в живую скульптуру-акт, что надвигается время интимного пространства, вынуждающего к чувственно-интегральному покорению судьбы, начинающейся для каждого у самых истоков человечества.
Через неделю после скачки Медного всадника молодой честолюбивый социолог в одной из публицистических программ питерского ТВ заявил, что ночная эскапада проявила сущностную особенность Санкт-Петербурга — прошлое города до сих пор перевешивает его настоящее. Державная хватка и пьяный разгул Петра достовернее наших офисов и баночного пива. Наше коллективное бессознательное все еще во власти прошлого, которое завораживает своей мощью и более напряженными, цельными формами жизни. Город должен “отыграть” свое прошлое, зацеловать его насмерть, как русалка, чтобы освободиться и вернуть ценность происходящему сейчас.
Вскоре появилась компьютерная игра “Петр I”, позволяющая прожить биографию пучеглазого царя в разных вариантах, — первый вариант соответствовал историческим фактам, остальные изменяли какой-нибудь эпизод его жизни, после чего события развивались по другому сценарию. Последняя версия была глобальной и включала постпетровское развитие России — юного Петра задавила лошадь хмельного стрельца, вместо окна в Европу прорубили просеку в Константинополь, Россия обошлась без декабристов и Октябрьской революции, достигла небывалого расцвета и стала в ХХ веке духовным и технократическим лидером человечества.
На защиту исторического прошлого и логики его развития бросился маститый профессор университета, который неожиданно для себя написал не академическую статью, а эссе, нежное и пронзительное, об одном мгновении из жизни Петра — ранним апрельским утром царь вышел из чухонской избы и замер перед колодцем, слабый туман скрадывал очертания деревни, и Петр зарыдал, насухую, всхрапом, от безлюдья и нищеты, от фантомности государства, от того, что друзья не идут дальше горизонта, а женщины дальше постели, от запаха влажного колодезного сруба, от метнувшегося зайцем желания отпустить свою силу в слабость, от ломоты в теле, вдруг ощутившем, что оно не вечно.
Вот, писал профессор, подлинное мгновение, чью доверчивость мы искушаем своими играми, оно дышит и живет, оно питает своими подземными водами нашу отечественную историю, его нельзя уничтожить или заменить, у него своя судьба, свое величие. Все мы вышли из этого мгновения и обязаны ему раскосой привычкой смотреть одновременно на восток и на запад, ощущая свою двурогость как дар и проклятье.
Студенты профессора отыскали место, на котором ютилась когда-то чухонская деревушка, разбили палатки и использовали наступившее утро с телячьим восторгом первопроходцев — вживаясь в то давнее Петр-мгновение, в июньском холодке рассвета, взбудораженные почти бессонной ночью и присутствием друг друга, они нащупали чары трехсотлетней давности. “Ах!” — выдохнуло утро им в губы, и они невольно сделали шаг вперед — прошлое чувственно роилось в воздухе, осязая пространство и пригибая траву.
Их было шестеро — и небо было на их стороне, высокое, белесое, небо недели и конца второго тысячелетия, но то, что когда-то имело место и время, теперь обладало еще и их соучастием, их готовностью отдаться во власть. Невидимое выделяло плоть, его соблазн был свеж и дремуч.
И они подставили свои юные жизни, как ладонь под струю. А струя утянула их на дно — они осязали Петра-сверстника, дергающего плечом, в необузданном царе, они судорожно взрослели вместе с ним и преломляли его судьбу, как черствый хлеб, крошки которого склевывало воронье на трупах, устилавших обочину царской скачки к прогрессу.
Они сообща владели мгновением, в тесных объятиях которого полюбили себя за вонь и величественность прошлого и научились отставать от своей походки, навязанной эпохой биде и Интернета. Прошлое использовало их, как парус, чтобы поделиться одержимостью. Они получили свою долю и потрясенно промолчали в ответ, как если бы утро покончило самоубийством у них на языке, обнажив немоту как беспредельность общения.
Позже, в ночь на Ивана Купалу, те же студенты, собрав уже весь курс и вдохновившись знаменитым эпизодом из фильма “Андрей Рублев”, устроили языческий праздник на берегу реки в шестидесяти километрах от Петербурга.
Нагота, белеющая между деревьями, делала разделение полов трогательным и беззащитным — и погружение в речную воду не смыло привкуса пикника, лишь придав гулкость голосам и смеху.
Обольщение оказалось слишком стремительным — они были только что рождены в эту ночь и не смогли освоить ее древнее содержание, ее темный логос остался на уровне вакхических криков, не соскользнув в плоть, не взбудоражив ее воинство. Несколько вспышек юношеской страсти в укромных уголках лишь продолжили цивилизацию, а не опрокинули ее в костер.
Но кожа впитала ночную свободу бега и прыжков в воду, колдовскую объемность леса, размножившего присутствие человеков, — они увезли в город тела, поверхность которых чуралась одежды и требовала движения, ее память обособилась, кожа обрела самодовлеющее прошлое.
Из каникулярного озорства и бунта юношеской кожи родился студенческий “Манифест пассеистов” — настоящее изжило себя, оно стерильно и почти лишено вкуса и запаха, его нельзя потрогать руками, оно утекает меж пальцев, как вода в песок, современная цивилизация выхолостила жизнь, превратив ее в придаток к рынку товаров и услуг, мы все, как тень отца Гамлета, на обочине действительности.
Манифест заканчивался лозунгом: “Используем прошлое для прорыва к реальности!”. Заброшенный в Интернет, манифест распространился среди студенчества со скоростью пожара и вызвал вспышку интервенций в прошлое.
Филологиня из Иркутска обнародовала встречу с Александром Невским, отдыхавшим на опушке после охоты, — двадцатилетняя девочка в джинсах подавала кольчугу древнерусскому князю, обстриженному под горшок, и прикасалась к его душе, смущая ее раскованностью эмансипе и жадным интересом к дремучим инстинктам, казавшимся князю страшнее немецких рыцарей.
Калужские братья-близнецы присутствовали при том, как Цветаева писала стихотворение “Проста моя осанка” — в скудно убранной комнате сидела женщина с замкнутым лицом, поглощающим связи между предметами, скорость поглощения возрастала, и в какой-то момент братья утратили свои родственные отношения, а потом и свою принадлежность к биографии и прочим обстоятельствам.
Их человеческое поползло на клеточном уровне и устремилось вдогонку за страстью женщины, проглядевшей жизнь насквозь в поисках мужского отклика и встретившей на выходе темноту и опасность, — близнецы отразили друг в друге инерцию слова, оплодотворенного языком, и спустились в женскую плоть, как в аид, где души смертных еще помнят о своих победах и тень их скорбных криков подобна уносящейся стае птиц.
Каждый изощрялся как мог, но фаворитом сезона стал голубоглазый старшекурсник из Таганрога, написавший дипломную работу о русском ХХ веке, который мог бы вырасти из чеховского целомудрия.
История вдруг обернулась девушкой в цвету, чуткой к шепоту и избегающей толпы. Не социальные противоречия, а человеческое благоухание лежало в основе развития, и общественный договор поражал разнообразием индивидуальной мимики. Утонченная Россия, страна-личность, возвела чеховскую интонацию в ранг государственной политики — при встрече с человеком закон обретал свободу, ведущую к дисциплине брачного союза и уюту семейного ужина на веранде, когда сумерки растворяют общение, как жемчуг в вине.
Балетмейстер-дебютант поставил в Большом театре двухактный “Танец в зеркале” — Чаадаев вместо Кутузова дал Бородинское сражение, стал патриархом славянофилов и написал “Антикартезианские размышления”; Хомяков и Аксаков-младший перешли в католицизм и выступали за отделение церкви от государства, чтобы очистить религиозное переживание от земной печати самодержавия. Рецензенты отмечали экспрессивность стилистических контрастов при единстве хореографического рисунка.
Несколько бомжей-интеллектуалов заявили, что с детства слышат в себе плач Ярославны, обрекающий их на бродячую жизнь, наконец они встретились и объединились в передвижной хор-музей великого плача. Теперь им нужна государственная поддержка, ибо они представляют собой национальное достояние.
Через Польшу и Финляндию пассеистический способ прикалываться к действительности проник в Европу и пал на благодатную почву — чинные фольклорные праздники уже поднадоели, а маскарадные битвы и игры в индейцев слишком отдавали нафталином.
Берлин, все еще интимно ощущающий восстановление своей целостности, отозвался новым течением на стыке психотерапии, истории и литературы — пациентам начали изменять их прошлое, прорабатывая параллельные биографии, позволяющие выйти за жесткие личностные рамки.
Очень быстро это стало светской модой. Все уважающие себя знаменитости обзавелись несколькими подробными биографиями из прошлых эпох и утверждали, что это чрезвычайно расширяет чувство жизни. Популярная порнозвезда, темногубая, с гибким змеиным телом, прочувствовав себя афинской гетерой и томной маркизой галантного века, сменила любовника-плейбоя на искусствоведа-эстета, и в ее игре появилась загадочная двусмысленность, сводящая с ума ее поклонников.
Депутат итальянского парламента, тучный жуир, обожающий танцульки, заказал себе целую серию биографий, выдержанных в рамках политико-административного жанра, — от племенного царька времен Нумы Помпилия до высокопоставленного чиновника муссолиниевского режима. Он гордился последовательностью, с которой переживал эволюцию политического самосознания, и как истинный гурман смаковал перипетии внутренней борьбы между властными позывами к диктаторской позе и акварельной прозрачностью нравственного импульса. Демократическая фаза его развития, растиражированная телевидением и газетами, уже казалась ему лишь очередной ступенью иаковской лестницы, ведущей к совершенству, и он тосковал по парламентским дебатам двадцать второго века, когда угрызения совести народных избранников будут демонстрироваться в виде красочных диаграмм на электронных табло огромных стадионов, куда тиффози будут стекаться не на футбол, а на зрелище нравственных мук.
В книгу Гиннесса был внесен владелец английской страховой компании, респектабельный пофигист с трубкой в левом углу рта, решивший побывать в шкуре каждой национальности, в том числе и исчезнувшей с лица земли. Список его биографий перевалил за сотню, и это был не предел. Каждый страхуется по-своему, сказал он осаждавшим его репортерам и добавил, что подумывает ввести принципиально новый вид страхования — за возможные несчастные случаи в параллельных существованиях.
В начале третьего тысячелетия, когда на улицах Нью-Йорка появились люди с ветхозаветной улыбкой, а китайские коммунисты подражали походке Конфуция, пассеизм стал стилем жизни и очередной формой протеста.
Быть единственным — вот что охватило человека.
И он устремился в прошлое, осязая его глубину как личностную перспективу. От историков требовали подробностей и атмосферы. Способность вживаться в чувственный контекст эпохи стала новым видом предприимчивости.
Искатели приключений участвовали в осаде Иерусалима, сражались со львами на арене римского Колизея, высаживались на американский берег вместо Колумба и Кортеса, создавали империи и грабили города, сжигали александрийскую библиотеку и возводили себе пирамиды.
Чувствительные души искали любовь во всех закоулках культур и складках цивилизаций. Возвышенная страсть Данте к Беатриче стала убежищем целомудренных юношей и стареющих холостяков. Женщины осваивали ювелирную пластику японских поэтесс, в которой воздух обретал глубину влюбленного взгляда, а хризантема отбрасывала тень к поцелую.
Игровое богатство мгновения и его разверзшийся в прошлое интим завораживали опытных жизнелюбцев, в ход шло все — первая брачная ночь индейцев навахо с неистовым сплетением тел и гортанными криками пирующих соплеменников рядом с вигвамом; нежность Платона к молодому любовнику, сочетающая восхищение бронзовым торсом атлета с интеллектуальной тягой к диалогу; орнаментальное кокетство креолок и пышность их смуглых бедер; сладострастие султана, днем сажающего на кол провинившегося визиря, а в сумерках ласкающего двенадцатилетнюю рабыню из Эпидавра; сладостная дрожь католической исповеди невидимому духовнику, когда истовое покаяние в грехах связывает прихожанина и священника сильнее, чем постель.
Как утверждал на страницах парижской “Монд” седеющий судовладелец с Мальты, ничто не сравнится с тем мгновением, когда вся мировая история вмещается в твой половой акт.
Верующие всех конфессий впадали в соблазн, вызывающий тревогу духовных наставников. Восторженные американские паломники заполняли катакомбные церкви Италии и Турции; в Голливуде состряпали боевик о массовых казнях христиан при Нероне в 64 году — крупный план высвечивал экстаз, в котором души мучеников, распятых на кресте и подожженных, чтобы эффектно освещать ночь, возносились на небо. Фильм потряс воображение десятков тысяч, и началась великая охота за откровением.
В Европе увлеклись сектами III века, барбелонистами, левитиками, циркумцеллионами и прочими, мистическое сумасбродство которых во многом подвигло церковь к утверждению догматов. Мрачная энергия пепузианских пророчеств клокотала в будних молитвах горожан и фермеров, обнажая первозданную мощь веры в Бога, возлюбившего человека и принявшего за него смерть.
Фанатики обрушивали в себя Гефсиманский сад и Голгофу — извержение души ставило их на грань психического распада, и раскрывающиеся бездны сулили немыслимую щедрость слияния с Единым.
Последователи Мохаммеда воплощались в его саблю и его красноречие, в сияние Аллаха над головой пророка, а почтальон в Дамаске объявил себя человеческим воплощением Корана и утверждал, что мусульманскому сознанию свойственно безмолвно-отстраненное восприятие прошлого, ибо в глубине священных страниц и реликвий таится воля всевышнего, поглощающего время для возвращения его праведникам, постигшим молитвенный огонь праха.
На берегу Ганга буддисты собрали многотысячную толпу и в полдень под слепящим солнцем промедитировали массовую реинкарнацию Будды — над поверхностью воды возник Гаутама в позе лотоса, рыбка величиной с ладонь выпрыгнула из реки и, трепеща, зависла у его левой стопы, каждый прошел путь Гаутамы от просветления до зачатия и в общем усилии проник еще глубже, достигнув освобождения в досущностном бытии, аромат которого колыхался над толпой, смешиваясь с потом и благовониями.
Иудаизм откликнулся неистовой вспышкой мессианства — почтенные отцы семейств в Техасе и Иерусалиме, отойдя от компьютера и факса, застывали у окна и созерцали небо, шепча пересохшими губами древние, пылающие слова, которыми их предки тысячелетиями возвышали кровь и изгнание, призывая Яхве сойти к своему народу. Молодежь увлеклась каббалистикой, надеясь ритуальным порывом приблизить пришествие мессии, ибо вызревала смутная уверенность, что создание еврейского государства и житейское благополучие могут оказаться более опасным испытанием, чем казни и рассеяние.
В Сорбонне на защите диссертации “О феноменологических различиях в самоощущении участницы мистерии Кибелы и сжигаемой на костре средневековой ведьмы” один из оппонентов, отдавая должное профессиональной проработке темы, поставил под сомнение адекватность современного восприятия исследуемого материала — даже наше непосредственное присутствие в этом зале, ехидно заметил он, не обладает безусловной интерпретацией, что же касается психических явлений прошлого, то они, скорее, не обнаруживают себя в нашем сознании, а флиртуют с нашими комплексами, смешивая родовое и индивидуальное, чтобы таскать каштаны из огня для прошлого, а не настоящего.
Психиатры начали фиксировать необычные проявления мании величия среди образованных пациентов — раздвоением личности страдал сорокалетний парижанин, считавший себя то египетским походом Наполеона, то битвой при Ватерлоо; много хлопот доставила элегантная варшавская дама в серебряных украшениях, прежде чем врач, занимавшийся диагностикой, с изумлением констатировал, что перед ним живой переход от античности к раннему средневековью; на конференции медиков в Буэнос-Айресе демонстрировали студента, утверждавшего, что он великое переселение народов.
Временами раздавались трезвые, предостерегающие голоса. Игры с прошлым лишь увеличивают поле субъективности, и человек, утопающий в потоке информации и отстающий от изменяющегося образа жизни, может оказаться игрушкой во власти собственного воображения, что приведет к поголовному солипсизму и разрушению общественных связей.
Но магия прошлого уже проникла в повседневную жизнь и кружила головы. Казалось естественным блуждать по всей истории в поисках созвучной души, двойников, единомышленников, забираться в дебри времени, чтобы вдруг нащупать что-то свое, неуловимо родное в ином обличье. Любители родословных раскапывали самых экзотичных предков и ощущали, как в их жилах струится кровь всего человечества.
Официальная история уже рассматривалась как тоталитарная попытка кабинетных ученых навязать остальным жесткую схему в чисто профессиональных интересах, для удобства классификации и получения академических званий.
Реальная же история была интимной и непостижимой, она клубилась в глубинах настоящего. Она давала ошеломляющую свободу множиться, ветвиться, теряя себя в бесконечном круговороте времени, вдруг выносящем твое лицо на стены глухой пещеры.
Культурологи изощрялись в изысканных провокациях — маркиз де Сад рассматривался как точка отсчета для монастырского безбрачия; детский крестовый поход средневековья как первый коллективный протест против родительского деспотизма и попытка начать самостоятельную историю детей; конвейер Форда как тоска по непрерывному оргазму, а курение как легализованная и обретшая светский лоск потребность в минете.
Патриоты начали переписывать истории своих стран и народов. Священная албанская империя в VI веке простиралась от берегов Атлантики до Урала, оплодотворяла чужие культуры и внедряла прогрессивное законодательство, в XII веке случайные находки этрусских гробниц дали устойчивый всплеск интереса к этому древнему народу, и начался албанский ренессанс, уходящий корнями в невозмутимые улыбки этрусков.
Германия примеряла на себя швейцарский нейтралитет, а Великобритания отрабатывала имперский комплекс, оборачиваясь то колонией Индии, то островной общиной квакеров, совершивших промышленную революцию, чтобы утереть слезы сироте и вдове. Ливия взяла в зубы оливковую ветвь и несла мир христианским народам, развязавшим две мировые войны. Китайское государство покачивалось в волнах недеяния, а императоры, следуя седой диалектике Лао-дзы, щедрой рукой отдавали подданным, наблюдая сквозь шелковые занавески, как добро возвращается в казну.
Большой общественный резонанс вызвали вышедшие почти одновременно “Подлинная история Америки” и “Воспоминания о белой расе”.
Автор первой, потомок вытесненных из Флориды индейцев-семинолов и выпускник Стэнфордского университета, высмеивал Соединенные Штаты как технократический мираж, который вскоре истощит свои ресурсы и рухнет под собственной тяжестью, демонстрируя коренным народам Америки гибельность этого пути. Вынужденные у себя дома уйти в подполье, вырождаться и ассимилироваться, индейцы прошли жестокий духовный и исторический искус.
Но глубинная девственность индейской культуры, в которой одиночество дерева продолжается в одиночестве человека, а слияние с природным циклом и отражение в себе погоды обеспечивают подлинность естественного существования, сохранилась в подсознании ее носителей и в обезображенном ландшафте.
Наступает период, когда индейцы должны прорасти сквозь цивилизацию белых с цепкостью евреев, через две тысячи лет воссоздавших свое государство, возродить свои духовные ценности и осознать единство великого индейского народа, который жил в гармонии с природой, пока не нахлынули в поисках золота бледнолицые авантюристы.
Цивилизации майя и ацтеков, уничтоженные конквистадорами, невидимо продолжают логику своего развития — настало время материализовать результаты этой деятельности, выдавленной из внешней эмпирической истории в трансцендентную, облечь их в плоть общественной практики и в кровь личного усилия.
Тридцатишестимиллионный индейский народ, несущий в себе подлинную историю своего континента, должен наконец откликнуться на придушенный зов родной земли и восстановить ее истинный облик. Индейцы явят миру уже забытого человека, по-братски приветствующего луну и переносящего боль без наркоза.
“Воспоминания о белой расе” были выпущены в Иокогаме без имени автора, который в кратком предисловии сообщал, что ему диктовал дух эпохи, и потому он опускает себя как промежуточное звено.
Белые были объявлены могильщиками культурного и этнического разнообразия, саранчой, пожравшей на своем пути другие народы и цивилизации. Они вырвали человечество из естественного ритма бытия, взвинтили темп и заставили человека выпасть из себя, как из окна.
Им недоступна вечность мгновения, они превратили время в деньги, а искусство беседы в ток-шоу. Они не любят, а занимаются любовью в перерывах между офисом и телевизором, они опошлили преемственность поколений, передавая по наследству лишь традицию кока-колы.
Они истощили себя трудоголизмом и комфортом, они вымирают, Европа и Штаты держатся лишь за счет иммиграции, через сто лет белые будут занесены в Красную книгу, а сохранившиеся экземпляры будут показывать в этнографических музеях.
Белые выполнили свою историческую миссию — создали технократическую среду обитания для медитирующего Востока и теперь медленно сходят со сцены. Восток, накапливавший энергию тысячелетиями, живущий сквозь суету и погруженный в бессмертие выдоха, освоил, благодаря японцам, достижения белых и превзошел их, начинается эра виртуального самосозерцания в сакура-абсолюте. Над миром восходит духовное солнце Востока.
Мгновенно став бестселлерами, обе книги оказали опьяняющее воздействие на молодежь — индейские юноши и девушки втягивали воздух трепещущими от гордости ноздрями и организовывали межплеменные союзы, возникло многотысячное движение “Индейская Америка”, объявившее Мехико столицей паниндейского государства и собирающее средства на открытие своего университета; в Сингапуре прошел фестиваль “Восток — дело тонкое”, на котором в перерывах между выступлениями певцов и танцоров молодые интеллектуалы Азии рассуждали об особом призвании своих народов, и восторженная толпа отвечала им криком, сотрясающим городское небо.
Мексиканцы запустили телесериал “Открытие Европы” — корабли, посланные Монтесумой ощупать безбрежность мира, после изнурительного плавания пристали к плоским берегам, заселенным племенами белокожих иберов. Исследуя их обычаи и двигаясь к югу вдоль побережья, экспедиция обнаружила город Мадрид, где проживал верховный правитель иберов, король Фердинанд, подданные которого ходили по узким улицам, завернувшись в плащи и блестя глазами и кинжалами.
Приключения ацтеков при мадридском дворе начались с посещения церкви, а потом корриды — потрясенные варварскими обычаями вкушать плоть бога и убивать быков перед празднично разряженной толпой ради пустой потехи, ацтеки начали утверждаться в мысли, что открыли цивилизацию, в основе которой лежит абсурд, трогательно, но неумело сакрализованный.
Когда же к ним привели жреца в черном, поведавшего, что иберы поклоняются богу, который позволил себя распять и проткнуть копьем и который является одновременно собственным отцом и загадочным святым духом, не имеющим имени, члены экспедиции глубокой ночью тайно вышли за пределы города и под высоким деревом принесли в жертву схваченного ими по дороге городского сумасшедшего по имени Христофор Колумб, чтобы вернуть себе нормальное мироощущение.
Вернувшись в родной Теночтитлан, ацтеки сдержанно рассказывали о далеком народе, который еще не обрел истинных богов и не знает даже маиса и пульке. Единственными достижениями открытой цивилизации члены экспедиции признали лишь вызывающую красоту королевы Изабеллы, береты и эротические танцы, которые можно трактовать как первые проблески зарождающегося культа.
Начались морские экскурсии латиноамериканцев в Европу. Пересекая океан, туристы под руководством специализированных гидов перевоплощались в первопроходцев и, высаживаясь где-нибудь в Ла-Рошели или Плимуте, испытывали восхитительный культурный шок при встрече с современной цивилизацией, от которой они упорно отвыкали, сидя на палубе и вглядываясь в атлантические просторы.
Бразильский журналист, влившийся в одну из экскурсионных групп по заданию своей газеты, писал, что, рассматривая хорошо знакомую ему Европу под увеличительным стеклом исторического отчуждения, он вдруг ощутил хрупкость культуры, невесомой, как пыльца на крыльях бабочки. Нам нужны такие экзерсисы, заканчивал он статью, чтобы стряхнуть привычный быт и открыть не Америку и Европу, а самих себя в потоке непрерывных изменений.
В Африке расцвел неонегритюд, сквозивший в молодых душах, как раскаленный черный ветер. История Африки, возглашали лидеры движения, это не история народов и государств, это история космического ритма, воплощенного в танцующих племенах. Негр рождается, как свинг материнского лона, как бросок отца, метнувшего свой детородный орган вперед под бой барабанов. Угнанные в рабство черные откликнулись джазом, чтобы вовлечь белых в интимную связь с миром, но остались неуслышанными. Носители магического шарма, черные призваны оплодотворить увядающую земную историю, придав ей звездное измерение.
На конец августа 2002 года была назначена Всеобщая ночь черного единства, и негры всего мира упоенно отплясывали под открытым небом, ощущая, как плоть истории трепещет в их объятьях. Всю ночь Африка была освещена, как огромный корабль, рассекающий воды времени.
“Совокуплением с историей” назвал эту исступленную ночь сомалийский поэт, описывая, как континент сладострастно вздрагивал, вовлекая океаны в страсть и мощь черного секса, — “Непостижимое рефлексировало в нашем единстве, сдирая завесы с прошлого и будущего, история отдавалась нам с хрипом восторга и расчетливостью зрелой женщины, длящей наслаждение за тактом, ибо впервые она прочувствовала космическую властность мужского начала, и перед нею забрезжил новый день”.
Общественное сознание не успевало усваивать — история переписывалась с точки зрения порядочных людей, господства женщины, влияния одиночества или чувства юмора на тип цивилизации; австрийский историк, известный своей эксцентричностью, поменял местами Сократа и Ницше: афиняне заставили белокурую бестию выпить чашу с цекутой за жесткое разграничение в человеке оргиастически-дионисийского и созерцательно-аполлоновского начал, платоновские “Диалоги” пестрели цитатами из “Заратустры”, а Сократ, порвав с Вагнером, бродил по немецким рынкам, подрывая своими поисками истины основы кайзеровской Германии, и его базарно-диалогический способ общения оказал впоследствии такое влияние на мюнхенского художника Адольфа Шикльгрубера, что тот основал мистическое общество, члены которого боролись за духовную чистоту своей крови, усаживаясь в темной комнате по двое и обзывая друг друга еврейской свиньей; американская миллиардерша, которую в детстве тиранили религиозные родители, назначила премию в два миллиона долларов тому, кто напишет историю Запада без христианства; бешеным успехом пользовалась книга “Новые исторические открытия”, выпущенная цюрихским “Кружком любителей истины” и сообщавшая, что языком средневековых ученых была не латынь, а диалект одной из китайских провинций, автором шекспировских трагедий является беглая монахиня, тайная возлюбленная Шекспира, которую он держал взаперти и поколачивал, если она писала меньше страницы в день, Александр Македонский, разбив Дария, потерял вкус к военным победам, занялся поисками Атлантиды, нашел ее к юго-западу от Гибралтара и успел поднять со дна более десятка мраморных статуй, но погиб от руки наемного убийцы, подосланного спартанским торговцем предметами роскоши, который в суматохе по дешевке скупил найденное, и т.д.
В Риме для гурманов устраивали пиры Тримальхиона, любителям острых ощущений предлагали спасти обнаженную христианскую девственницу от не очень голодного льва, дамы могли купить ласки разгоряченного схваткой гладиатора, клиенты с манией величия произносили речь Цезаря перед сенатом, проводили ночь Антония с Клеопатрой, в лавровом венке и бренча на кифаре, любовались подожженным по их приказу Римом.
На Генисаретском озере подпольная турфирма за огромные деньги и под завесой полной секретности предоставляла возможность повторить путь Христа по воде, используя последние достижения техники и привлекая лучших актеров для воссоздания евангельской атмосферы.
В Афинах с трудом удалось замять скандал, когда была обнаружена попытка захоронить на окраинном кладбище Керамик тело известного политика, пожелавшего лежать под мраморным надгробьем IV века до н.э., чтобы придать посмертному бытию благородство античных пропорций.
Возникло международное общество “Past world”, выступившее с лозунгом: “Прошлого на всех не хватит”. Активисты общества развернули широкую кампанию, призывая покончить с профанацией прошлого и его размыванием в бесконечных вариациях, ибо может наступить то, что предсказывал Лем, — исходное прошлое не выдержит безграмотного натиска масс и начнет видоизменяться, задним числом искажая реальность наших дней, или, согласно ослепшему от собственной догадки Борхесу, фиктивная история приведет к фиктивному существованию.
В ответ парижские литературные снобы создали клуб “Proust’s world”, выгравировали над входом цитату из Пруста “Никогда не надо бояться зайти слишком далеко, потому что истина — еще дальше” и оповестили мир, что фикция это оборотная сторона реальности, нераздельная с нею и жаждущая своей достоверности, и человек просто обязан пойти ей навстречу, чтобы дать ей возможность реализоваться. Пруст был первым, в ком прошлое прорвалось к настоящему и разделило с ним ложе, человек не мера всех вещей, а место встречи времен. Другие измерения, которые мы высокомерно обзываем фикцией, стучатся в наше сознание, и от нашей способности открыться им зависит дальнейшее выживание человечества.
Их поддержала новая нью-йоркская газета “Possible News”, добавившая, что иммиграция прошлого в современность есть повторение подвига первых белых переселенцев в Америку и в национальных интересах Соединенных Штатов стать лидерами в освоении поливариантной реальности, ибо это стратегически важный ресурс ближайшего будущего.
Уже перестали вызывать улыбку брачные объявления типа: “Ищу спутника жизни не старше 35 лет, некурящего, живущего в эллинистическую эпоху, способного оценить сочетание современной деловитости и вакхического темперамента. Финансово независима”.
Молодежь рассылала по Интернету во все концы приглашения: “С 20 по 22 июля тусуемся под Льежем. В программе: 1. Ужас безоружного кроманьонца перед разъяренным мамонтом. 2. Экстаз Эхнатона, встречающего восходящее солнце. 3. Возбуждение толпы, берущей приступом Бастилию. 4. Вечерняя молитва отшельника в Фиваиде. 5. Восторг самурая во время харакири. По ходу принимаются дополнения к программе”. Молодые дурачились на природе, воскрешая глубинные переживания прошлого и наполняя их своей юной энергией — время молодело в ответ и курчавилось, как золотое руно, раскрывая под каждым завитком дикое, не прирученное человеком время, не обжитое историей и хронологией.
Появилась новая, высокооплачиваемая профессия “paster”, специалист по погружению в прошлое, сочетающий доскональное знание эпохи с навыками гипнотизера. За час, проведенный под его руководством, клиент проживал бурную, полную приключений и опасностей жизнь конника в войске Тамерлана или золотоискателя в Клондайке и умиротворенно возвращался в свой размеренный быт.
После того как группа чикагских бизнесменов-трудоголиков выписала колдуна с одного из полинезийских островов и вместо традиционной карточной игры в загородном клубе стала по субботам отплясывать у костра в набедренных повязках под пологом леса, что существенно повысило их работоспособность и благотворно повлияло на отношения с подчиненными, начались серьезные научные исследования о возможном использовании эмоциональных резервов прошлого для дальнейшей интенсификации труда.
Профессор пражского университета, любящая жена и мать троих детей, несколько лет прожила двойной жизнью, осуществляя в тени своего супружеского счастья любовь Элоизы к Абеляру — трагическая страсть французских любовников XII века, вынужденных расстаться и уйти в монастырь, полыхала в ее буднях, и, отдаваясь ласкам мужа, она страдала от разлуки и средневекового обскурантизма. Результатом явилась книга “Одухотворение оргазма с помощью прошлого”, в которой она описала свой опыт и проследила роль несчастной любви в формировании европейского рационализма. Этот трехсотстраничный труд стал настольным руководством миллионов женщин и послужил толчком к всплеску феминистского движения “За одухотворенный секс”.
Некоторые начали ставить себе памятники при жизни, чтобы придать своему недавнему прошлому монументальность, другие, наоборот, отрицали всякое прошлое, и собственное, и общечеловеческое, утверждая, что актуально только будущее, которое наступает ежесекундно и поглощает человека целиком.
Но ревнители будущего безнадежно проигрывали пассеистам в богатстве знаний и ощущений.
Прошлое продолжало обогащаться за счет притока свежих сил из настоящего — люди, не испытывающие творческого порыва в привычной повседневности, смещая свой внутренний фокус в другие эпохи, создавали величайшие произведения античности и средневековья: новые трагедии и статуи наживую вписывались в резонирующее пространство, углубляя прошлое и раскрывая его неистощимость.
Мы живем в огромной тени несбывшегося, писал 82-летний фермер-филателист из-под Эйндховена, только в нашем роду, домашняя летопись которого ведется с 1642 года, двое из-за бедности не смогли учиться живописи, еще один, погибший на войне, обещал развиться в незаурядного музыканта, а по крайней мере трое из-за разных жизненных препон не стали учеными. Наша семья всегда отличалась склонностью к созерцанию и глубокому труду, роющему колодец с любовью и вдохновением, и только жестокость обстоятельств помешала нам подарить миру выдающихся людей. Но ведь каждый род прошел через свои взлеты и падения, в каждом роду войны, эпидемии и неблагосклонность судьбы выкашивали невинных и лучших, каждый род недодал человечеству свою благую часть. Мы в долгу перед нашими предками, ибо живем во времена, более открытые и чуткие к человеку.
Правнук фермера-филателиста, безусый студент-биолог, организовал среди молодых голландцев общество “Дадим шанс нашим предкам!” и призвал восстановить историческую справедливость — если история была мачехой нашим предкам, то мы станем их любящими родителями, пойдем им навстречу и извлечем их из забвения. Молодые отыскивали в прошлом семьи яркого неудачника или сгинувшего бунтаря и параллельно своей проживали его жизнь, ощущая, как кровь подсказывает и направляет — хранящаяся в ней информация обретала судьбу и благоухание, заполняя своей неведомой свободой, лучезарно-темной и с шелестом крыльев, внутреннее пространство смельчака, делящего настоящее на двоих.
Игра довольно быстро переросла в рискованное единоборство с чужой неповторимостью. Многие отступили, ибо не хватало сил и на собственное “я”, вдруг ставшее хрупким и ускользающим, — сравнение оказалось не в его пользу, и надо было спасать его, родное, выросшее из недр собственного существа. Собственная хрупкость пронзала молодое сознание и плоть. Настоящее перестало быть гарантией личной значимости и превратилось в ловушку, куда ты ринулся добровольно, в азарте великодушия и скуки — ты сам подверг сомнению свою единственность и царское достоинство, распахнув свою жизнь перед другим, доверив ему свой вздох и взгляд, вернув ему радость походки и прыжка через лужу, ввергнув его в свободу выбора и поступка.
Другой пришел во всеоружии прошлого, облагороженного поражением.
Поражение мерцало, как тайна, в его мощном поле цвели возможности, скрещивая аромат эпохи и смятой постели с тяжеловесной грацией истории, уже потерявшей голову от натиска интерпретаций.
Некоторые отдались во власть чужого поражения, отказавшись от себя, и плутали в сокровенных глубинах, куда не было доступа баловням Фортуны; в этом плодоносном Элизиуме их тени отбрасывали бесконечное множество теней на внутреннюю поверхность времени и провоцировали его — время становилось беззащитным и податливым, не было четкой границы между ним и человеческой судьбой, оно принимало форму и протяженность индивидуального жребия и вступало в диалог с его носителем — поражение оборачивалось вечностью, творящей со скоростью, которая исключала победу как остановку, грозящую обрушить мироздание.
Те же, кто выстоял и смог удвоить свое существование, чувствовали, как энергия рода течет в них, нанося духовный опыт на случайный дневной орнамент; предки превращались в непрерывный ряд метафор, на дне которого просвечивала первобытная юность семьи, свирепая и полигамная, — умножение становилось принципом внутренней жизни, и уже начали говорить о новом поколении “я”, которое позволит человечеству усваивать прошлое через родовое нисхождение, углубляющее личность до теряющегося в антропогенезе следа.
И тут активисты “Past world” сделали сенсационное заявление — финансируемая ими группа ученых пришла к выводу, что прошлое стало наступать быстрее, отбирая время у настоящего.
“Прошлое обретает вкус к власти!” — с таким грозным предупреждением выступил по Интерньюс бразильский профессор Оскар Диас, утверждая, что своим безответственным вторжением в прошлое человечество развязывает руки неведомым силам, которые могут необратимо изменить и самого человека, и созданную им цивилизацию.
Страсти начали накаляться, кое-где даже правительства забили тревогу, ибо уже выпускались учебники и открывались частные школы, трактующие историю столь свободно, что ученики теряли ощущение традиционного культурного контекста, и государство получало не гражданина, знающего свои права и обязанности, а гедониста, развертывающего себя в бесконечных вариациях прошлого и ценящего реальность лишь как физиологический трамплин.
Наконец решено было провести конференцию в Иерусалиме, в самом центре арабо-еврейского конфликта, на священной земле мировых религий, где прошлое клубилось в повседневном ритме, превращая кухонную утварь и одежды в ревнителей веры, а миллионы людей — в пламя любви и ненависти, оплавлявшее воздух до марева.
Быстров приехал за несколько дней до начала конференции и поселился на окраине, чтобы проникнуть в местную разновидность прошлого с черного хода.
Он без устали кружил по улицам, терпеливо пропуская толпы паломников и туристов, сухой раскаленный воздух обжигал даже белки глаз, и ему казалось, что не он глазеет по сторонам, а плотно утрамбованное иерусалимское прошлое использует его как зрачок, сужающийся от нестерпимого блеска солнца, — глубь тысячелетий подглядывала сквозь него за суматошным городом, проявляя плотоядный, уходящий спиралью вниз интерес к каждому прохожему, к той суете сует, которая овеществлялась ежесекундно в соразмерной человеку пластике и завешивала ужас жизни.
Но ужас присутствовал, как пыль. Невидимая уличная пыль, растворенная в воздухе и крови, пыль сотворения мира и мелких ослиных шагов.
Подлинность ужаса свидетельствовало не только сердце, но и холодевшие кончики пальцев, не чувствительные к жаре. То же самое Быстров ощущал, посещая советские концлагеря, историю которых изучал последние несколько лет, — даже в заброшенных лагерях земля и строения излучали пронзительный личностный ужас, исторгавший прошлое в неповторимой гримасе.
Здешний ужас был роскошнее — как висячие сады Семирамиды в сравнении с кривой березой у ограды из колючей проволоки. Народы утопали в его фундаментальных наслоениях, он притягивал вечность, как молнию, и она ударяла в сознание одиночки, испепеляя инстинкт самосохранения.
Даже государство здесь было замешано на сладострастии библейского падения вверх, в бездну любви-страха — это сквозило в жестах полицейского, в открытости улиц небу, в бесчисленных смысловых рефлексах, пронизывающих камни и живую плоть до общего трепета, который кровосмешением закона и молитвы задавал темп и созревал в гроздьях судеб.
Иногда Быстров брал тайм-аут и уходил в толпу, как в горы, где одиночество парит в воздухе и меняет форму, как облако; на такой высоте дышалось полной грудью, и народы пасли жизнь, совершая возлияния у вечернего костра.
Конференция началась в четверг, душным пасмурным утром, бросающим на кожу слабый перламутровый отсвет.
Председателем был избран боснийский хирург Али Жугович, сын католика и мусульманки, страстный почитатель Франциска Ассизского. Начинал он как яростный обличитель современного человека, погрязшего в тотальном постмодернизме, когда кишечник, цитируя мозг, смешивает эпохи и стили, а обмен веществ, как пылесос, засасывает все отбросы цивилизации, превращая хомо сапиенса в дурную бесконечность мусорно-музейного конвейера. Но последнее время в его выступлениях сияла тихая нежность Франциска и возлагались надежды, что ему удастся утихомирить страсти и выудить рациональное зерно.
Мощный лысый череп и живые глаза Жуговича появились над кафедрой. Он окинул зал взглядом орла и мягко вибрирующим голосом заявил, что, может быть, впервые с добиблейских времен в воздухе веет онтологической свежестью. С человеком явно что-то происходит. Но если зарождение человечества мы еще могли списать на креационную вольность Бога, от нас не зависящую, то сейчас, в период осознания коллективной ответственности человечества за самого себя и подвластную ему среду обитания, мы должны с беспощадной трезвостью заглянуть в самую суть происходящих перемен.
— Здесь, в этом зале, — Жугович сделал округлый жест, — собрались особи, наиболее чуткие к происходящему. Раскроем же сердца перед неведомым, которое мы сами обрушили на свою голову. Только любовь способна вместить и усвоить его сложность.
Жугович замолчал и открыл свое молчание для других — в нем струились невинность рая и чистота братского сердца; молчание случилось и произошло в каждом, внезапно, как влюбленность, как ослепительная молния, его головокружительная выразительность пронизывала насквозь и уходила дальше, заставляя ощущать спиной и затылком неостановимое движение, в котором был встречный поток — вздох, доносящийся из глубин вечности.
Молчание достигло совершеннолетия, и Жугович улыбнулся.
Быстров подхватил эту улыбку непроизвольно, не только лицом, но и всем телом, откликнулись даже мужское естество и пальцы ног; эффект толпы, сидящей полукругом и устремленной к оратору, сработал избыточно, и существование вместе, оптом, обрело столь нежную очевидность, что многие даже смутились. Началось покашливание, мелькали носовые платки.
На трибуну ворвался лидер “Past world”, рыжеволосый, немного женственный красавец с черной бабочкой под кадыком, и тут же вздыбил атмосферу.
— Прекрасно, что Жугович ткнул нас мордой друг в друга, — выкрикнул он звенящим тенором, — может быть, так мы быстрее осознаем опасность.
Он предсказал модернизированный апокалипсис, перед которым ужасы канонического лишь детский лепет. Прошлое начало прорастать в настоящее, оно может стать самодостаточным и просто утратить потребность в переходе в настоящее. Равновесие времен нарушено, и могут прорезаться самые изощренные варианты, например, прошлое и будущее будут соприкасаться непосредственно, напрямую, и настоящее уйдет из жизни. “Past world” приняло решение переименоваться в “Present world” и будет драться за настоящее до последнего!
В зале раздался смех, а затем аплодисменты.
Быстров мельком взглянул в окно — облачность рассеивалась, и проступающая голубизна неба обещала зной. Город Библии и туризма своей дневной суетой перекликался с женственным красавцем на трибуне, их диалог был явственен, как погода, и так же непереводим.
— Можем ли мы гарантировать, что это мгновение обладает подлинностью настоящего? — вкрадчиво спросил рыжеволосый, на секунду его лицо потухло и вспыхнуло снова. — Что мы выявлены в нем полностью? Что его грандиозность актуализирована?
Он неожиданно спрыгнул с кафедры и галантно помог взойти на нее молодой даме в бело-зеленом, подчеркивающем ее узкое смуглое лицо. Жугович представил ее как Мари-Луизу К., доктора философии из Монтевидео, и звякнул колокольчиком, хотя быстрая смена ораторов уже вызвала тишину — из приоткрытых окон явственно пахнуло летом, оно поплыло по рядам, оседая на губах и ресницах и смягчая мимику налетом полуденной неги, в которой мерцали ночные звезды.
Мы отсутствуем в своей жизни и отсутствуем сейчас, задумчиво сказала доктор К., это отсутствие началось давно, с первых шагов человечества, и проходит через все эпохи, меняя лишь пластику выражения — если древние мигрировали от себя в мифы, пирамиды, мраморные статуи, отшельничество и т.д., то сейчас мы мигрируем в потребление, виртуальность и изобретаем все новые формы, ибо вынести настоящее очень трудно.
Быстров кивнул в свое бытие, изрядно потрепанное борьбой с настоящим, и высоко поднятыми руками изобразил бесшумный хлопок, чтобы подбодрить доктора К.
То, что мы почти всегда отсутствуем в настоящем, продолжала она, используя его как сырье для будущего или спасаясь бегством в прошлое, то, что мы платим за предсказания и антиквариат деньги, украденные у настоящего, лишь подтверждает нашу изначальную неукорененность в нем. Очевидно, что изгнание из рая нужно трактовать как выпадение из настоящего.
Доктор К. сделала глоток воды из отпотевшего бокала. Ее задумчивость возрастала, словно она сидела на террасе в кресле-качалке и смотрела вдаль — Быстрову казалось, что он слышит ее дыхание на этой террасе, легкое поверхностное дыхание человека наедине с собственным зрением, расфокусированным до метафизической всеядности; он машинально подстроился под этот дыхательный ритм, и чужое зрение накрыло его волной, затопив его собственный взгляд, — зрячесть двоилась, порождая свой свет, и Быстров наслаждался ее двусмысленной четкостью.
Вероятно, непредсказуемость и опасность первобытного существования, продолжала доктор К., делали настоящее столь невыносимым, что сознание удрало в кусты прошлого и будущего, оставив тело лицом к лицу с непереваренным хаосом мгновения. Мировая история, которую мы культивируем, есть история отсутствия, история дезертирства сознания. А то, что происходит в последние годы, это вакханалия, развязанная сознанием, чтобы придать своему бегству масштабность, очередной выверт глобализации.
Доктор К. вздохнула, порывисто и сладостно, как влюбленная девочка.
Некое праздничное легкомыслие попробовало на язык присутствующих — по залу прошел слабый шумок оживления, день отступал вглубь, освобождая место для свободы, в которой предметы и желания отбрасывали тень в противоположную сторону и любая катастрофа имела на выходе победителя, имя которого принадлежало каждому в зале — общность имени, как утренняя дымка над озером, возвращала лицам свежесть.
— Я пытаюсь открыться настоящему прямо сейчас, у вас на глазах, — молодая женщина на кафедре вслушивалась в себя, — но удается ли мне это?
Быстров обнаружил, что его собственное присутствие в нем самом слабо плеснулось через край и обрело тяжесть воды в ведре; окружающие, здание и Иерусалим погружались в эти воды, расходясь кругами и смывая границы в слепящее пространство, где он был еще незнакомцем и гостем, хотя и догадывался, что все это принадлежит ему по праву рождения.
— Выносимо ли настоящее в принципе? — на мгновение доктор К. раскрыла выражение лица, как веер, и ее нагота, цивилизованная, смущающаяся своей власти, не знающая бега по холмам и хмельного упоения пляской под луной, проступила сквозь ткань, рефлексируя с утонченностью японского ландшафта. — Вот главный вопрос, на который мы должны найти ответ, чтобы иметь реальную точку отсчета.
Следующие два часа зал был подобен Колизею — ораторы сражались, как львы, и редкие паузы ошеломляли.
Одни с пеной у рта утверждали, что все игры с прошлым — это профанация индивидуального и отказ от собственной личности, от сократовского “познай самого себя” в пользу паразитизма на чужой жизни, поверхностное обжорство чужими эмоциями, уводящее человека все дальше от самого себя.
Другие доказывали, что это продолжение сократовской установки, что за два с половиной тысячелетия в человеческом сознании кое-что изменилось, но уважаемые оппоненты умудрились не заметить этого, хотя еще Тейяр постулировал, что мы не просто изменение степени, а изменение природы как результат изменения состояния.
Слушая и готовясь к своему выступлению, Быстров пытался удержать невесомую пыльцу настоящего, навеянного доктором К.; смотритель зала, включивший кондиционеры и принесший еще несколько бутылок минеральной воды, выглядел аборигеном, обслуживающим понаехавших крикливых археологов, которые раскапывают могилы его предков, чтобы придать историчность его заскорузлым рукам и привычке шмыгать носом.
Тучный бельгиец, сразу опорожнивший два стакана, дотошно описал методику, по которой его группа исследовала реакцию прошлого на массовые вторжения. Прошлое Запада толерантнее к интервенциям и активнее вступает в контакт, в некоторых случаях зафиксировано явное стремление модернизировать ближний контекст в ответ на регулярное проникновение. В этой части исследование скорее подтвердило выводы Оскара Диаса о том, что прошлое обладает некоей потенцией к развертыванию вперед, вдогонку настоящему, но вряд ли имеет смысл однозначно интерпретировать это как вкус к власти, не исключено, что это всего лишь не известное ранее свойство времени, своего рода инерционный след линейного движения.
Бельгиец промокнул лоб красным платком, тяжело переступил с ноги на ногу.
Его слушали внимательно, многие делали записи, но само внимание, окольцовывая, уже претендовало на самостоятельность и неожиданную эксцентричность, как если бы содержимое камня вдруг выбросилось из окна, протестуя против диктата формы и предназначения.
Прошлое Востока, продолжил бельгиец, почти непроницаемо и держит дистанцию, более того, с увеличением антропологической нагрузки оно как бы становится еще более прошлым, размывает хронологию вглубь, в доисторическое измерение; складывается впечатление, что восточное прошлое блефует с иновременцами, отстаивая свою девственность.
По залу прошло несколько смешков, но бельгиец был серьезен — мимика утяжеляла его лицо до значительности пирамиды, надвигающейся на путника с каждым шагом.
Тем самым, сказал он с усилием, мы оказываемся перед угрозой того, что в общем прошлом наступит перекос — прошлое Запада будет накапливать изменения, а прошлое Востока сохранять свою замкнутость. Временная однородность прошлого, если таковая вообще когда-либо существовала, а не является очередной иллюзией, будет нарушена, и может наступить коллапс.
В зале вызрела новая тишина, смешанная с гулом прошлого.
Жугович нечаянно звякнул колокольчиком, и тревога его пальцев поплыла прозрачным звоном, отбрасывая слабые блики.
Члены “Present world” высказались за конструктивный компромисс между прошлым и настоящим и показали пятиминутную пантомиму, прокомментированную доктором К., — прошлое должно быть любовно втянуто в настоящее, и все человечество, начиная с пралюдей, с трудом выговаривающих первые слова, должно участвовать в непосредственном творческом усилии, созидающем настоящее, — никто не забыт, ничто не забыто, когда в дело будет пущена каждая мысль, каждое ощущение, каждый поцелуй, история обретет подлинно человеческое измерение — каждый будет носить в себе всю историю от сотворения мира до настоящего момента, индивидуальные мировые истории будут существовать параллельно, образуя полифоническое звучание Истории, вдыхающей личностный аромат каждого и подробности его жизни.
Перерыв прошел бурно. Даже те, кто уединялся с чашкой кофе, легким поворотом головы обозначая дистанцию, лишь оттеняли возбуждение — споры и смех перекидывались от одной группки к другой с быстротой эпидемии, но Быстров готов был поклясться, что эпицентр нервного подъема лукаво устроился сбоку, как если бы водоворот, покусывая травинку, созерцал с берега, как в его воронку затягивает листья.
Оксфордский физик Уильямс, суховато-элегантный, с блестящими розовыми ногтями, иронично поздравил мировую общественность с тем, что она так основательно занялась проблемами времени, и подтвердил, что старое узкое понимание реальности должно уступить место расширенному.
Все, созданное человеком, от техники до завоеваний духа, уже давно начало обособляться, претендуя на независимость и самостоятельность дальнейшего развития, — казалось, что Уильямс с удовлетворением позволяет обособляться своей речи и жестам, своему английскому, осознающему себя средством международного общения и дерзко помышляющему об ином — стать языком-аутсайдером, чтобы вкусить свободу, хипповать, нарисовав цветок на глаголе, курить травку в компании мертвых языков, тоскующих об ушедших в небытие народах, но наслаждающихся досугом: ах, как сладостна беседа непроизносимых слов, пирующих в садах забвения!
Только теперь стало заметно, что Жугович ведет двойную игру — председательствуя с кошачьей гибкостью, он, как незримый столп, возвышается над собой.
Интенсификация жизни нарастает, говорил Уильямс, абстрактное и искусственное пытается перехватить инициативу у органики, самое сокровенное переживание имеет привкус гамбургера и норовит улизнуть в дансинг, человек мечется, размывая старое естество, уже не вмещающее сложность мира, и отдает свою подлинность.
Да, существует опасность, Уильямс наклонился вперед и положил стиснутые кулаки на кафедру, опасность, что человек уступит свою творческую роль культуре и цивилизации. Но он же выиграет безмерно, если поможет окружающей среде одухотворяться, ибо идет поиск новых способов существования, адекватных ускорению разбегающейся вселенной.
Быстров по-охотничьи сузил глаза, — поведение Уильямса дистанцировалось от розовоперстого физика и теперь проделывало путь западноевропейской скульптуры от поликтетовского реализма к лаконичной обтекаемости Мура, использующей пустоту в интересах диалога.
Жугович оповестил, что заявленный в программе докладчик откладывает свое выступление, и кивнул Быстрову.
Взойдя на кафедру, Быстров ощутил тоску и волнение, как перед свиданием, и, поморщившись, сказал в микрофон, что главный герой нашего времени — это эволюция, пытающаяся одновременно вочеловечиться и углубить человека до собственной безграничности.
Подготовленный текст ушел из-под ног, и, падая, Быстров ринулся вперед на ощупь.
— Я стою на месте коллеги Уильямса, который ушел, не уходя, ибо его присутствие здесь живет полноценной жизнью. Я как гость в этом присутствии, но и наследник, умножающий достояние. Эволюция жаждет катарсиса, который всегда был нашей привилегией, и наращивает присутствие всего во всем, рискуя утерять чувство меры.
Быстров встретился глазами с Жуговичем — Али блаженствовал, выбегая толпой навстречу и с грацией сирени отдавая аромат; зал был полон ответвлений, и в каждом кресле личность поглощала народ, чтобы встретиться с собой при свидетелях, которые удостоверят, что жизнь лишь повод к свободе, выворачивающей обладание в магию поиска.
Передернув плечами, Быстров ощутил, что эволюция охвачена нестерпимой страстью к нему, 35-летнему холостяку-историку, страдающему колитом, и замер от страха — можно удовлетворить женщину, но быть любовником сущего, вожделеющего к тебе в полноте реальности…
Он растерянно оглянулся, но томные, загадочные выражения лиц, плывущие кувшинками по воде, вернули ему мужество, и, обожженный приступом ревности, он рухнул в поток соучастников, пытающихся в любовном поединке решить, кто сущностнее — человек или реальность.
Сухуми