Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2002
Равняется нулю /
Не равняется нулю
Александр Беляков. Книга стихотворений. — М.: ОГИ, 2001. — 88 с.
Юмор Белякова — это юмор безответственной словесной игры, юмор летучих ассоциаций. Это шутки, вроде:
Пусть у валета Лафайета Взамен воздушного жабо На конституцию надета Грудная жаба Мирабо. Зато — козырные свободы! Когда сгущается бедлам, Он ускользает из колоды И кроет одиноких дам.
Но чуть вчитаться — и поэт предстает вовсе не беззаботным юмористом, а опытным, закоренелым пессимистом, лишенным иллюзий, виртуозным скептиком с хорошо налаженным умением крепко сколачивать стих, держать форму. И юмор его слишком часто опрокинут им на самого себя, происходит по собственному поводу — и никак не нечаянно. Как будто отсутствие претензий оборачивается невысокой самооценкой. Как будто что-то главное однажды не состоялось — и уже, может быть, не состоится никогда.
Он предпочитает забыть о традиционной для поэта (Поэта!) претензии на романтическую гениальность. Поэт, по Белякову, не пророк и даже не трибун. Положение его иное. Романтическое витийство неуместно. Поэт — такой же человек, “как все”. А человек, пожалуй, оказался слабее той заявки, которая была им сделана, и не оправдал надежд. И что же остается? Амплуа не такое уж редкое: одинокий пешеход; гуляка праздный; прогульщик; саботажник.
Ногти грызу, ковыряю в носу, Грожу кулаком пустоте... Вот мои песни.
Примета его поэзии — приватность. Он далек от публичности. Ему немного дано. Он никого ни к чему не призывает, не обязывает, ничем особенным и не обладает, ничуть не претендует ни на какое обладание. Не стремится где-нибудь встать на учет. “Как нам ночью мечется! / Как с утра не хочется / Лезть в хомут Отечества, / Имени и отчества”. Возможно, опять же, и спрос с него не так велик. Извне, со стороны, он никому особенно не интересен, пребывает в безопасной безвестности. И сам ничем великим, кажется, не связан. Самоумаляясь, Беляков упраздняет сильный пафос, отменяет повышенный тон, полный, напряженный голос. Говорит тихо. Теряет “я”. Уравнивается с насекомым, с букахой (ну да, еще и из любви к обэриутам).
Наружно он холодноват. Соблюдает дистанцию, не впадая в панибратство, не признаваясь с разбегу в симпатиях и антипатиях, добродетелях и грехах. Не испытывает и не декларирует слепой щенячьей любви к мнимым величинам идеологии, к хищным вещам века; не солидаризируется с какой бы то ни было общественностью, не стремится к пониманию, к сочувственному взаимодействию с читателями. Он, как правило, обходится без свободного, широкого дыхания. Прячет чувства. Быстрый вдох и краткий выдох. Короткий стих — как просвет в потемках. Редко в его стихах есть широта и высокий размах горизонта (одно из немногих исключений — стихотворение “Осень моя, пышнотелая крашеная блондинка…”).
Оценим вольную реплику на пушкинское “Во глубине сибирских руд…”: “Во глубине вечерних хижин, / Не возвеличен, не унижен, / Во тьме не виден никому, / Благословляет эту тьму”. Тут и лишний слог, и система рифмовки выдают некую заторможенность. Человек не спешит. Ему некуда больше спешить. Настроение, тиражируемое Беляковым, — сонная одурь. “Период полусна-полураспада”, межеумочное, незавершенное состояние. В интонации его есть примиренность с сущим, которое, не удовлетворяя в принципе, постулируется в качестве безвариантного. Очень тесные комнаты. Спертый воздух. Необязательность собственного наличия в пейзаже и интерьере. Растворение в потоке мелкой жизни, тающий снег, капли воды — а не музыка во льду. Пригашенная жизненная энергия. Ощущение жизни в захолустье. Он сам — явление периферийное — в самоосознании и самоопознании. И вовсе не потому только, что живет в Ярославле, а не в Москве. В этом не только его, собственно, проблема, если не обманывает нас чувство культурной периферийности современной русской словесности, русской культуры и России как таковой. Беляков предпочитает, так сказать, тьму — свету, одиночество в той случайной компании, в которой оказался по обстоятельствам места и времени. Но в этой тьме ему дороже всего — искренность, непосредственность частных вдохновений.
С чем же ему вступить в родство? Что ему соразмерно? Выбор невелик. Я не весьма уверен, что Беляков — человек, принципиально предпочитающий уединение. Его салонная жовиальность, остроумие, иронизм, культурный юмор были бы в чести у богемно-светской тусовки. Но вокруг него все живут порознь, не слыша друг друга. Нет культурной среды, в которой такой поэт, как Беляков, мог бы себя найти. Где его могли бы найти. И вот его эдем — домашнее гнездо. Его отечество — семейный очаг, круг аутсайдеров, далекий от коммерческих и политических спекуляций. “Война еще юна, а я уже / В осаде на последнем этаже / С небритой рожей ощущаю кожей: / Граница нашей Родины — в прихожей”, — провозгласил он однажды. А в другом месте еще и так зафиксировал это стояние на границе (скрестив Пастернака с Мандельштамом на характерном для Белякова уровне далековатых ритмико-тематических, интонационно-мотивных перекличек и ассоциаций): “Ни безобразный, ни пригожий, / На ощупь тычется в прихожей, / Прислушиваясь, как замки / Выплевывают языки”. Поэт оказывается важен только сам для себя да для узкого круга заветных друзей и пристрастных ценителей. У него “штучные” отношения с теми людьми, которые для него что-то значат. И если не с каждым и всяким из современников он вступает в контакт, то зато всякий такой контакт в его стихах — дело неэфемерное, нестандартизованное, безусловно личностное.
С этим отчасти связан эффект “непонятности” его образов. Сам-то поэт считает, что все в его стихах понятно до последней точки. Но мы позволим себе в этом усомниться. Нечленораздельность смысла: то ли недорасчлененность, то ли нерасчленимость. Игры смыслов, рой цитат, поток ассоциаций. Конкретный смысл у Белякова рождается на границе, на периферии смыслового поля слов и словосочетаний. Из созвучия иногда. Тут отозвались и обэриуты, и поздний Мандельштам. Язык заплетается, мысль заходит туда, куда не у всякого хватит терпения ее сопровождать. Рассказ ведется не в лоб, но намеком, так, как будто всем про все известно и не стоит тратить лишних слов. Довольно и лаконичной эффектной формулы. Или — маловразумительного сюрреалистического бормотанья. Образы и образные ассоциации зачастую ситуативны, связаны со столь конкретно-неповторимыми обстоятельствами, о которых потенциальный читатель и не подозревает. Повод для стихотворения часто почти случаен, оно рождается вне плана, вдруг, само собой, без идейного напряжения и интеллектуального усилия. И, родившись, не требует ни сочувствия, ни принципиальной оценки.
Но есть для такой поэтической самореализации и более общий план. У Белякова он связан с метафизикой русской истории. Он как будто и бывает впечатлен масштабом и силой, но не в той тональности, к которой привыкло сердце штатного патриота. Наверное, кое-кому это будет не по душе — но за державу ему, кажется, не обидно. Сборник начат стихотворением, переваривающим впечатления и воспоминания об азиатских жестокости и лукавстве Третьего Рима, его вероломстве и спеси, маразме и абсурде, его пышных тризнах и страшных казнях, его неистребимой, зверушечьей живучести. Эти столь разнообразные эстетические впечатления он передает символикой ловушки и капкана, пустоты в роскошной оболочке:
Это новый Царьград На варяга расставил объятья. Это музы галдят, Примеряя персидские платья. Это, лисий лукум В дальнобойных глазницах лелея, Протопоп Вакуум Прорастает из недр Мавзолея.
В попытке зафиксировать универсалии русской судьбы Беляков нагнетает ассоциативные образы и создает странноватые притчеобразные гротески, вроде истории о Муму, обернувшейся с отчаяния русалкой, и ее хозяине, который “болеет виной, / Немое пространство хватает в кулак, / Мычит — отелиться не может никак”, — или “резиденте Атлантиды”, который “устал следить за собой”, “сутулой радистке истлевшие шифры сдал / И торжественным маршем из роли ушел в запой”. Историческое состояние в стихах Белякова воспринято как перманентный тупик. Его приметы очевидны: “Аромат отхожих мест / Разливается окрест”. Точка стока. История теряет импульс движения. Ее статика подобна статике вещей. “Чему эта мгла научить могла? / Смиренью чиновничьего стола, / Старанью кухонного ножа, / Молчанью книжного стеллажа, / Горячности байховой без нужды, / Надежности пледа ледащим днем…”
Это время, подвешенное в пустоте, без опоры. “Мертвая зыбь, ослепительный плен”. Так можно прочитать название его предпоследнего сборника (“Эра аэра”). Не за что ухватиться, если тебя отсасывает в какую-то воронку: “Пленник вечного движения, на слух определю: / Сила трения скольжения склоняется к нулю”. И это пустота, рождающая чудовищ. На месте будущего у Белякова — некий зоомикс: будущее — “лохматое, чудное, привозное, / Хвостом — рептилия, а туловом — коза…”.
Страна воспринята им как полувиртуальное тело, плывущее по воздуху из никуда в никуда и надутое газом: “Шарманка взамен триумфальных труб, / Сивуха взамен благородных вин, / А в небе кочует имперский труп, / Похожий на вражеский цеппелин”.
Зачем нужна поэзия такой эпохе и такой стране? Неясно. Некогда, в более трагические для поэта времена, эпоха кривила человека, история давила, воробышек трепыхался и пищал. Теперь — иное. Из числа потенциальных неприятностей вычтены госстрахи. Но сюжет судьбы прядут все те же полуслепые парки. Мир занят собой. И поэт ему не нужен. Непричастность — выражение непреодолимой отчужденности: “Кто мы теперь? Огурцы без рассола? / Зерна в бряцающем коленвале? / Или дворняги не ко двору? (…) К нам равнодушия не тая, / Крутится родина деловая…”.
Вечная в русской поэзии с кантемировских сатир и ломоносовских од тема взаимоотношений рядового человека и великой державы возрождается у Белякова в новом осмыслении, отвечающем духу момента и факту собственной в нем прописки. Социальная позиция Белякова недвусмысленна. Поэт говорит о “терминаторе империи”, который “мальчиков ест, зацелованных, заспанных, прямо из гнезд” — “и нам не видать на бульдожьем лице ни улыбок, ни слез”. И когда он пытается объясниться, в этих признаниях слышится что-то очень родное:
Въехал на танке в чужие портянки: «Кузькина мать, накорми-напои!» Духи — на юге, на севере — янки, Посередине химичат свои. Родина черепно-мозговая, Твой пациент к тебе не готов! Крыша съезжает, приоткрывая Бездну. А там — ни звезд, ни крестов.
Но старинная российская антитеза человек — власть приобретает в стихах Белякова и некоторый дополнительный объем. “Лирический герой” и похож и не похож на пушкинского Евгения, жертву государственного Смысла. Во-первых, сам этот Смысл с тех благословенных пор поистрепался — и, вероятно, иссяк. (Между делом он приговаривает и сугубо банальную эпоху, и себя в ней: “Семя без пламени, / Вымя без темени, / Племя без знамени, / Время без стремени”.) Во-вторых, русский человек, как известно, — человек безгосударственный. Беляков, однако, было время, даже служил государственным чиновником, как Державин или Тютчев. Но у новейшего сочинителя и служба обретает свое значение только на стыке иронии и мазохизма. Государство — зверь, коего “приятно обмануть”. Офисные “пустыни” оказываются синонимом неволи, способом порабощения. Однако рабство это — нетрудное, плен добровольный. Отношения со службой становятся почти эротическими. А поэт предстает кем-то вроде Иосифа Прекрасного. Свой собственный способ сосуществования со средой и моментом осмыслен в лирике Белякова с мрачноватым юморком. Он зачастую склонен к самоуничижению, но, уничижаясь, не забывает искоса усмехнуться тому, что явлено было ему в трудовых буднях. Интимность совокупляется с официозом, и от этого противоестественного соития появляются причудливые дети. Временами тут попахивает и самым настоящим страданием — но каким-то неболезненным, чуть ли не ласковым. Слишком много-таки в стихах Белякова примиренности. Плетью обуха не перешибешь. Исподневольное приятие судьбы: “И попробуем друг друга любить”.
Быть может, это чрезмерное усилие. Во всяком случае гораздо чаще он вовсе не связывается с миром настолько, чтобы уравняться с ним. Он знает иные измерения бытия, достаточно полноценные, чтобы ощутить себя вполне существующим. Он владеет магией метаморфоз:
Кто ходит за рекой с титановой клюкой В лилейном котелке и пшённом макинтоше, Репейник теребит и нюхает левкой, — Задумчивый такой, но симпатичный всё же? Кто розовой балдой гуляет над водой, Титаник молодой, левиафан могучий, (...) Кто в собственную плоть забился и затих? Кто веки опустил и обернулся миром?
Почти известно, кто. Однако другое поэту непонятно: что лучше — отдаться враждебному и даже гнусному миру — или разорвать с ним связи и отправиться в свободное плавание? Вот потому-то “Зависть белая, желчь голубая / Беспощадные песни поют, / И двоится судьба столбовая, / Распирая непрочный приют”.
Евгений Ермолин