Алексей Алехин
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2001
Алексей Алехин
Московское время
Теннис в 1939-м году
Перед войной они любили смотреть через улицу на теннисную игру во дворе посольства. Ложились животами на широкий подоконник и подолгу глядели со второго этажа, как игроки перебегают по корту, посылая друг другу тяжелый ворсистый мяч.
В доме, где жили Коля и Марина, когда-то бывал Шаляпин. Даже показывали кресло, в котором он не раз сидел. Позже наставили деревянных перегородок, забили высокие двустворчатые двери из комнаты в комнату и прорубили новые, низенькие — в коридор. Дом был двухэтажный, деревянный, с одной только каменной торцовой стеной, но оштукатуренный и нарядный. Правда, к тому времени, когда брат с сестрой полюбили посольский теннис, штукатурка успела обвалиться местами, открывая под желтой плотью доски и дранку сеточкой.
Все-таки дом простоял войну и долго после, когда Марина из него уже уехала. Его сломали только в начале семидесятых, как принялись расчищать этот тихий московский уголок, вновь приглянувшийся градоустроителям.
Одной стороной корт примыкал к глухой стене светло-зеленого посольского особняка, памятника архитектуры. А с трех других высокий сплошной забор отделял его от улицы и дровяного склада, где все обитатели дома покупали дрова. В очередь становились затемно. Колина и Маринина няня, выписанная в свое время из деревни и ставшая вроде члена семьи, приходила часа в четыре утра и почти всякий раз оказывалась за дровами первой.
Раньше на месте склада было небольшое церковное кладбище, под дровами попадались съеденные ржавчиной погнутые кресты.
Сама церковь, огромная, грязно-белая, с чем-то византийским в облике, громоздилась дальше. Это был невероятных размеров куб с барабаном и зеленым куполом без креста. Церковь казалась особенно голой и неживой, потому что кто-то распорядился всю ее выбелить, поверх наружных фресок. Впрочем, побелка почти сразу посерела и поплыла потеками, лишь углубления, где прежде гнездились росписи, глядели слепыми бельмами, наподобие греческих статуй.
Когда-то в ней венчался знаменитый поэт, а кроме того — Колины с Мариной бабушка и дедушка. После революции церковь пустовала, потом в ней устроили мотоциклетные мастерские, а позже — институт по изучению электрических явлений. По ночам в узких сводчатых окнах вспыхивали голубые разряды. И делалось жутко, особенно вспомнив нянины рассказы про ад.
В конце сороковых, что ли, в общем, теперь уже давным-давно, на месте склада разбили сквер. После ему дали имя писателя, который перед войной любил тут посидеть, обдумывая свои произведения, так писала газета. Но это неправда — тут перед войной был дровяной склад.
Все же сквер получился уютный. Под Новый год в нем устраивали елочный базар, где Марина уже для своих детей покупала елки. На усыпанном иголками зеленом снегу топтались продавщицы в толстых валенках и тулупах. Было весело. И Марина вспоминала детство, когда елки на Новый год считались предрассудком и им, детям, тетя наряжала игрушками и цветной бумагой большую герань. Но это совсем раньше…
А во времена тенниса, перед войной, брат и сестра учились в школе. Брат увлекался радио, фотографией и всякой техникой. А Марина умела шить и вязать. Она часто перевязывала кофточки, варежки, потому что новых было негде купить. Однажды только отец принес из торгсина синий с красным вязаный костюмчик, немножко большой, но Марина его переделала и носила несколько лет подряд, перевязывая рукава, когда делались коротки или протирались локти.
В то время они любили лежа на подоконнике глядеть на посольский теннис.
Обычно играли девочка лет пятнадцати, примерно Марининых лет, и мужчина с молодым смуглым лицом и коротко стрижеными темными, такими же, как у девочки, волосами.
Они выбегали на корт со сверкающими на солнце ракетками, в ослепительных белых костюмах — особенно хороша была крошечная юбка на девчонке и яркая лента в волосах — и разбегались по разные стороны сетки.
Эта пара играла примерно в равную силу, на счет, часа полтора, два. С корта они уходили одинаково мокрые, раскрасневшиеся, разговаривая и держа ракетки под мышкой. Проиграв, девочка всегда спорила, а мужчина шагал рядом, улыбаясь и подбрасывая и ловя мохнатый белый мячик.
Иногда вместо него выходила женщина лет сорока. Но она была тяжеловата, бегала медленнее, а главное, ее игре не хватало жизни — она играла старательно. Поэтому Коля с Мариной больше любили, когда у девочки был первый партнер.
Из их окна посольский корт был как на ладони. Они видели, как один из двоих подбрасывал мяч и бил, посылая на дальнюю сторону площадки, слышали тугие удары мяча, голоса игроков, выкрикивавших счет. Марина думала о том, что с корта не видно улицы, дровяных сараев и сложенных в штабеля дров, а только ровная темно-зеленая краска забора, узкая кайма выбивающейся из-под него травы, красноватая земля корта, синее небо, верхушки деревьев и купол без креста, сетка и взлетающий в небо белый мяч.
Ни разу в жизни Марина так и не играла в теннис.
Началась война. Окна посольства заколотили досками, и все уехали. Наступила зима. Во дворе на месте корта лежали скучные серые сугробы, закрапленные угольной пылью. В сорок втором Марина кончила школу, пошла в педагогический. Коля поступил в электротехнический годом раньше — его не призвали из-за испорченного зрения. Потом он работал, так и не женился. Когда дом в начале 70-х ломали, получил маленькую квартирку в новом районе, в девятиэтажном доме возле железнодорожных путей. Там и живет сейчас, хотя болеет.
У Марины сложилась благополучная судьба.
В конце войны она вышла замуж, воспитывала сыновей. Когда те выросли, пошла преподавать — ради пенсии и чтоб занятие было. Ну а нынче… посчитайте, сколько ей уже.
Иногда она вспоминает теннисный корт, на который они с братом так любили смотреть в детстве. Марина видит совершенно отчетливо, как девочка на ближней половине взмахивает ракеткой, бьет — и бежит, успевая к ответному мячу. Помнит взмах ее смуглой открытой до плеча руки, сбившийся белый рукав тенниски с тонкой цветной каймой, даже звук, с которым ударяет мяч — звонко о ракетку и глуховато о твердую землю корта.
Случай с Фоминым
Ветер дул в лицо, оттого Фомин проснулся.
Форточка открылась, наверно. Рука тщетно пошарила натянуть одеяло. Упало, что ли.
Что-то не так. Да он в одежде. С чего бы. Время посмотреть. Провел рукой в сторону, где должен быть столик, но не нащупал. Ни столика, ни часов, ни очков, а нечто вовсе странное. Вроде стружек или морской травы, какой набивали сиденья в старых креслах.
Фомин открыл близорукие глаза, и ему показалось, что он проснулся. Ведь проснулся, вон пятно света слева. Да и впереди не совсем сумерки.
Но он не в своей кровати. Вообще не в кровати. Не в квартире на Смоленской набережной, шестой этаж.
Он на жесткой, высохшей, коротко завивающейся, как у баб на лобке, траве. Прямо на земле. Правда, очки тут же валяются.
Надеть очки. Сел. Потер виски ладонями.
Был он на берегу реки. На каком-то глинистом, сбегающем к воде, замусоренном бревнами и дровами берегу. С кривыми деревянными лесенками, чтоб взбираться. А на той стороне что-то болотисто-поросшее, с заборами, не видать в сумерках. И маленькая темная баржа приткнулась. Собака там залаяла, кто-то прикрикнул.
А то, что слева светилось, костерок. И фигуры какие-то.
Так и лежал тут на земле.
Оглядел себе медленно ноги, грудь.
Ничего подобного этой одежонке не было у него сроду, да и не видел. Какие-то солдатского вида штаны, стираные-застираные. Все равно все в пятнах. Сверху не то блуза, не то косоворотка серая. Пиджачок какой-то мятый весь, вроде как белый когда-то, холщовый, что ли. Пуговицы костяные, одной нет. Господи, да что же это. И босой. Хотя, вот тапки лежат. Под головой были. Черные, стоптанные, с каким-то хвостиком на заднике, другой оторван.
Вдел ноги. В правой мусор попался. Вытряхнул. Снова обул. Встал. Пошатывает.
Курить хочется.
По карманам поискал. Ничего. В одном, в штанах, тряпочка скомканная. Вместо платка, догадался. В других вообще ничего. Хотя нет, что-то такое, вроде палочки. Огрызок карандаша. Сантиметра четыре всего, от силы пять. Сунул обратно.
Господи, да что же это.
Шагнул в сторону костра.
Бомжи какие-то. Еще морду набьют. Нет, один вроде рабочего, или лодочника. Вон весло у него под локтем. Точней, обломок весла. Замолчали, глаза подняли.
Господи, да где ж я.
“Зд-дра…” Выдавить хотел, горло перехватило. “Здра… сту… те…” Еле слышно вышло, шепотом. Лодочник-то курит. “Табачку… бы”. Смотрят. Лодочник за пазуху полез. Достал жестянку, как от леденцов. Открыл. Крошки какие-то, щепочки в протянутую ладонь щепотью ссыпал. Маленькой кучкой, вроде мусора. А, махорка. Так и стою с рукой, кучка крошек махорочных на ладони. Лодочник жестянку закрыл, убрал.
Где я. Нет, нельзя спрашивать. Который час. Да откуда у них часам быть. Пять пробило. Это бомж, который помоложе. В майке, в черных штанах. Внизу одна штанина порвана. Что он протягивает-то. Квадратик, от газеты оторванный. Ага, свернуть. Руки дрожат. Да ты и свернуть-то не умеешь, интеллигент. Откуда знают, что интеллигент. В таком-то виде. В тапках. Свернулась все-таки. Закашлялся. Дрянь какая. Самосад-мамосад. Лодочник снизу вверх смеется. И этот скалится.
Спасибо.
Так и стою возле них. Что-то знакомое в месте.
Ну да, река. Изгиб тот же. И вокзал, во-он огни. Паровозный сип оттуда, как в детстве, донесся. И гудок.
Да, и мост, только узенький. Господи, а справа-то, за бараком. Темно-красный кирпич. Типография. Только этажей всего два. У нас во дворе ведь она. Она. И пустырь этот… это ж…
И ни дома. И ничего. И набережных нет. И метромоста, там амбары какие-то. Господи.
Вон газета рядом с тем молодым, мятая. Нагнулся. Буквы крупней обычных. Зернистое клише. Какой-то человек в тюбетейке у хлопкового куста. “Сбор хлопка в Ферганской долине”. А тут. “Сталинская домна перекрыла…” Да что ж это, господи!..
Молчать, только молчать. От этих на берегу еле отвязался.
Хорошо там штабеля эти были. Отсиделся. Пока они там искали да шарили. Теперь ушли уж, наверное. Уже машины гудят. И звонки трамвайные. Вроде музыка даже откуда-то. Нет. А, это по радио. И газета, вот она. То есть тот клок, что остался, когда тот вырывал. “…перекрыла проектную…” Да, вот и год. 1932-й, август, а число оторвалось, господи… Ну, может, старая. Но не очень. Не желтая ведь. И краска еще мажется.
Неужто правда.
Выходит по всему.
Как попал. Неважно. Сейчас что делать.
С Андрюшкой тогда мечтали, после музея.
Динозавры. Греки древние. Владимир Красное Солнышко. Пушкина перед Черной речкой перехватить. На тебе. 32-й. Это что у нас? Ага, первая пятилетка. Индустриализация. Днепрострой. Нэп побоку. Маяковский уже застрелился. Прекрасный 31-й проплыл на яликах. Вот здесь, может, и проплыл. Великий перелом.
Большие посадки еще года через два начнутся. Война через десять. Ну, это дожить еще. А что, мне ж сорок семь. Доживешь тут. Да меня первый же милиционер загребет. Как у Солженицына, случай на станции Кречетовка. В дурдом в лучшем случае. От этих-то насилу отвязался.
Встал. Идти надо. Из-за сарая выглянул. Этих нет, вроде. Мусор с себя посметал. Который налип, когда от тех бежал и споткнулся.
Господи, вонь-то какая. А морды, морды. Это ж Проточный. Тут еще до революции клоака была. Толстой в “Переписи” описал. Да и у Эренбурга. Смоленский рынок рядом. А вон там высотку поставят мидовскую. Это через сколько?
Не отвечать, не отвечать. Глухонемой я. А зачем же я обернулся, раз глухой. Ладно, отстала, дура пьяная.
Площадь булыжная. А я думал, тут деревья были. Только вон там уже разворочено. И парень этот с треногой, кепка задом наперед. Ну да, теодолит. Метро прокладывать будут. Откуда их столько с мешками. А этот, смотри, в лаптях. Трамваи на площадь выворачивают. 24-й, 42-й. Сговорились, что ли. А где гастроном — торгсин. Тот самый. Вон и по-английски. Torgsin. Только наверху вроде башенки, не как теперь.
Идиот. Это теперь — теперь. Какое число-то.
Ага, киоск газетный. Я еще помню такие. “30 дней”. “Хочу все знать”. “Огонек” с воздушным шаром на обложке. Нет, так не выяснить. Нужен газетный стенд. Да вот он. Черт, долго этот тощий в шляпе торчать будет. Чего он там изучает. Ладно, еще кружок сделаю. Или лучше, будто афишу смотрю. “Парень с берегов Миссури”. Х/ф в семи частях. Но афиша-то старая. Наконец-то. Так что ж он читал. О сельхозналоге или о подоготовке к переписи населения. Или это, “Положение в Германии”. Какая разница. Та-а-ак… 21 августа 1932 года… воскресенье… Попал. И Вышинский пишет о революционной законности…
Господи, что же делать. Не в издательство ж к ним проситься. Литударника Жарова редактировать. Да кто мне даст. У меня ж ни документа. А может, и не надо, они тут от сохи. Нет, вряд ли. Предсказателем разве пойти. Вон, объявление. “Графологическая консультация”. А я бы мог… я ж все наперед знаю.
А что — знаю. Что бомбу атомную придумают? Что Ботвинник чемпионом мира станет? Что 22 июня 41-го война начнется? Кассандра фигова. Его и так предупреждали. Или — что Кирова ухлопают? Что через шестьдесят лет флаги опять трехцветными сделаются и храм Спасителя восстановят?
Да только заикнись кому-нибудь. Дурдом — это еще в лучшем случае. Шпион. Вот ты кто. Нет, хуже: провокатор.
Черт, чуть под трамвай не угодил. Как он тут по Арбату протискивается. Хотя, потом ведь троллейбусы были, помню. Сколько портретов Молотова, с подбородком выпяченным. При пенсне и в кепке, хорош гусь. А вон и отец родимый, на фоне ударниковского значка. “32-й, завершающий пятилетку”. Ну да, “пять в четыре”. И рабочий конструктивистский, какой-то рычаг ворочает. Лотерея “Автодора”. Господи.
А ведь можно к Пастернаку прийти. Где он теперь живет? Дом в Лаврушенском еще не построили. Значит, на Волхонке. Ну и что: здравствуйте, Борис Леонидович. Я у вас на могиле сколько раз бывал. Так, что ли? Тогда уж к Мейерхольду: а вас-то расстреляют! В дурдом, разумеется. Или — хуже.
Да я ж перед этой витриной уже минут сорок стою. Пишмашинки, ленты “Союз”. Мастерская или магазин? Магазин, вон касса. И продавец на меня через стекло смотрит. Второй подошел… Вышел… Да он мильтона тащит!
Краснорожий, нос в угрях. Дожевывает что-то. Китель белый, на ходу свой шлем стащил, лысину потную отирает. Гражданин, документики.
Вот и кончилось.
Нет. Там ведь из переулка был двор проходной! Юрк.
Тр-р-руль! Тр-ру-у-ль! Засвиристел в свой свисток, вытащил из кармашка. Мужик на телеге с ящиками обернулся. Кажется, не заметил.
Так, двор. И этот в белом фартуке вроде не увидал. На корточки, за белье на веревках. Топ-топ-топ, в сапожищах. Мимо! Уже на Кривоарбатском свистит.
Уфф, пронесло. А теперь, пока не вернулся, через Николопесковский.
У Вахтангова “Гамлет”. Еще в старом здании. Так, что тут написано. Выдача заборных книжек населению. Что за заборные книжки. Опять дворик. Дух перевести на солнышке. Вон мальчишка гуляет, серьезный. Штаны на лямках. И нянька при нем здоровущая. Облачка архипелагом, и голуби в вышине крутятся. Курить-то до чего охота. Поглядывать на оба входа, этот тоже проходной.
Ну не к Пастернаку же идти.
Во всем мире один человек поверил бы. Посомневался б, но поверил. Отец.
Да, но ему сейчас. Постой, постой. Двадцать. Из Арзамаса своего он уж уехал. Магнитку строит, ту самую домну. Слесарь на экскаваторе. Или уже перебрался в Москву, на рабфак? И живет в общаге. Но какой институт. Забыл. Нет, не найти.
Есть хочется. Что же делать. Страшно есть хочется. И курить.
Это хуже, чем в чужой стране, там хоть видят: иностранец.
Лучше бы на необитаемый остров. А тут — поймают.
А если не поймают? Через год-два тут такое начнется. Потом еще и еще. После — война. А там что, опять про кукурузу? Да нет, это уж не дожить. Так и подыхать при усатом.
Еще раньше поймают.
Господи, Маша! Я ж исчез. А она там. И Андрюшка, Наташка!.. Им бы весточку послать, письмо.
Какое там письмо, они родятся-то через полвека с лишним.
Эти двое мне не нравятся. С двух сторон разом во двор. Хотя, у того тележка. Ты где пропал, я ищу, ищу. Мне пресс перевозить. А, ну ладно. В подвал ушли. И мне идти. Куда только. Направо.
Нет, надо записку на чем-то. На стене типографии. Так закрасят ведь. Прошлый год опять красили. На чем-то надо, что в доме есть, но старом.
Так старого-то и нет почти. Что при переездах побросали, что само рассыпалось. Так, несколько книг, часы стенные, буфет. Кресла из комиссионки. Не на столовых же теткиных ложках. Где их найдешь.
А буфет, часы, это ж Машиной семьи. Бес его знает, где они жили тогда. То есть теперь. Ну, картина дедушкина. Мои-то я знаю, где живут. У Никитских, еще в своем старом доме. Картина там должно. Ну и что. Снаружи написать, сотрут. За шестьдесят-то пять лет. Сзади на холсте, так туда сроду никто не заглядывает.
А если в “Брокгаузе”, он тоже дедов. На полке над диваном стоит. Ну а туда кто полезет. И когда. А надо, чтоб сразу.
Мне этот тип не нравится, возле той носатой легковушки. На того молодого похож, на берегу. Только в рубахе уже, и штаны целые. Что он мне в спину смотрит. Вот и Собачья. Мы сюда в детстве ходили с санками. А мне правей. Куда я иду, идти-то некуда.
Мне отсюда не выбраться.
Придумал! Правда, придумал! Карта звездная, старая. Из фламмарионовой астрономии, дореволюционной. Дядькина еще. Ему сколько теперь, девять? Может, ее еще и нет у него. Но попробовать, попробовать. Она ж теперь… то есть не теперь, а… ну, в общем, понятно, она у Андрюшки на стене приколота. Дядя Коля прошлый год откуда-то вытащил, подарил. Попробовать.
А я ведь и так в ту сторону иду. Вон, церковь уже. Там теперь мотоциклетная мастерская должна быть, по рассказам. Точно, вон железки за оградой. А вместо сквера сараи какие-то. Дом! Дом наш. Желтый, облупившийся!
С парадного не войти, как я представлюсь-то. Надо с черного, с черного. Со двора.
Девчонка рыжая гуляет, вся в веснушках. Белые туфли с лямочкой. На мою Наташку похожа чуть, когда маленькая была. Да это ж мама! Мама, мама, ей-богу. Ей теперь… Ну да, семь, или шесть. Точно, и этот белобрысый ей кричит, это ж дядя Коля! Маринка, ты зачем мою проволоку взяла. А вот и взяла, а вот и взяла. Мне для куклы надо. И это няня их разнимать выбежала. Пока что шасть в дверь. Наверх, наверх. Круто-то как. И в детстве, когда мы жили тут, круто было. Еще круче даже. Дверь нараспашку.
Так, тут кухня. А направо наша детская. Ага, не заперто.
Нет, не детская. Ну да, тогда тут у дедушки с бабушкой спальня была. Кресла, стол письменный маленький — его не помню — а вот и картина, та самая. Букет в белой вазе. Дед сам писал. Но мне-то детская нужна. Где б она могла быть. А если через коридор, возле кухни. Где при нас тетя Леля глухая жила. Уфф, тоже не заперто.
Карта.
Карта, карта, карта. Этажерка с книгами. “Радиобиблиотека”. На французском что-то. Вот! Астрономия. Она там должна быть, сложена. Внутри. Нашел! И уголок уже оторван, как у нас! Я ее сразу узнал.
Скорее, скорее. Чем бы написать. Черт, где у них карандаши, ручки. Шаги чьи-то по коридору. Неужто все прахом. Скорее. Ба, а карандашный огрызок в кармане. По белому полю, скорей. Милые мои Машень…
Вы как сюда, гражданин, попали.
Кто ж это. На пороге стал, загораживает. В сорочке без галстука, подтяжки с узором. Бородка черная. Да это ж дед. Дед. Деда Толя.
А может, ему? Он теперь — постой, постой — он теперь инженер ткацкий. На Трехгорке. На трамвае до Пресни ездит, а там пешком. Он же меня водил туда, рассказывал. Взял бы меня на фабрику кем-нибудь. Я ж и в техническом два года отучился. Хоть счетоводом каким. Чушь. Что я скажу ему. Здравствуйте, я ваш внучок? Я ж старше его теперешнего лет на десять.
Я спрашиваю, как вы попали сюда, милостивый государь. И что тут делаете.
Молчу.
Так-с, руки покажите. Взять не успели ничего. Ну и выметайтесь. Стыдно. По квартирам-то шарить.
А он крепкий мужик. Прохожу. Молчит.
В милицию вас бы сдать. Да не хочу связываться. С вами. И с ней.
Захлопнул.
Настя, ты дверь-то запирай. Тут шляются всякие. Это уж из-за двери.
Во дворе пусто. Дети убежали куда-то. Сараи. Здесь наши всегда дрова кололи. А я смотрел. Тут голубятня была. Гаражи не гаражи, каретный сарай, что ли. Куда идти-то.
Вот он, вот он! Тр-ру-ру-уль! Тру-ру-ру-уль!!
Тот самый, в мятом кителе, воротничок расстегнут, шея багровая. И с ним — ба, да тот же, не то с берега, молодой, не то с Собачьей площадки. Но уже в футболке и с чем-то красным на груди. Кимовский значок.
Дернулся. Остановился. Все равно.
Гражданин, документики ваши.
Дух переводит. Красный весь, потный, как рак. А ведь день правда жаркий. Господи, есть-то как хочется.
Машинально рукой в нагрудный карман. Бумажка. Бумажку ему протягиваю. Зачем протягиваю? Это ж тот самый клочок газетный.
Гоняться тут за тобой полдня по жарище. Давай сюда.
Издеваешься, сука?!
Кулачище мелькнул только. Ой, висок. Висо…
Головой дернулся, затылок о железную трубу. Она, оказывается, тут и тогда торчала…
Фомин сел на кровати. Потряс звенящей в ушах головой. Услышал: будильник тикает. Нашарил на столике очки.
Да я ведь дома опять! Дома!
Но это не сон был, нет. Не сон.
Маша спит, волосы по руке рассыпались.
Воды глотнуть. Халат. Тапки.
В прихожей тихо.
Дверь в детскую приотворена. Кошка, наверное. Так, почти не скрипнула.
Андрюшка спит, одеяло в ногах.
А вот и карта на стене. Зажигалка в кармане. Чирк.
Господи, вот оно. На поле справа. Резинкой стерто, но видно. Милые мои Машень…
Зажигалка начала жечь пальцы, и Фомин отпустил педальку. Огонек погас, но он все продолжал ошеломленно всматриваться, будто мог видеть в темноте, в полустертые каракули на пожелтевшем поле карты звездного неба — приложении к “Популярной астрономии” Камилла Фламмариона 1912 года издания.
И вдруг вздрогнул, услышав из темноты, будто из зеркала идущий, страшный, с хрипотцой, голос: “Издеваешься, сука! Гоняйся тут за тобой!..”.
Он обернулся и не увидел никого.
И в тот же миг страшный удар обрушился ему в висок. А в следующее мгновение мотнувшаяся назад голова треснулась о вертикальную трубу батареи. Там, в затылке, что-то хрустнуло, обожгло, и все пропало.
— Убил ты его, никак, дядя Вась! — молодой наклонился над неряшливо свалившимся на мостовую телом.
Очки валялись рядом, треснув в правом стекле. Грузный краснощекий в белом наклонился над лежащим, потрогал на лице веко. Выпрямился.
— Ничего, — не совсем уверенно произнес. — Ты подтвердишь. Без документов. Сопротивление оказывал. При попытке.
Над головой у них во втором этаже открылось окно, мелькнула рыжая детская голова, и окно со звоном захлопнулось.
Вокруг, на некотором отдалении, уже начал собираться народ.
Натюрморт со спаржей. Конец 70-х
В бывшем барском особняке, выстроенном сумасшедшим миллионером накануне революции, поселился культурно-молодежный клуб для связей с зарубежными сверстниками.
У подъезда с витыми чугунными столбиками теперь часто стоит лягушачьего вида спортивный автомобиль молодого председателя, героя зимних олимпиад.
Из парадных и малых залов, из спален и кабинетов со стрельчатыми окнами, полированным дубом пудовых дверей и каминами змеисто-зеленого мрамора выкинули прежнюю мебель, изготовленную по эскизам, хранящимся ныне в одной из лондонских галерей.
Вместо нее расставили вертящиеся финские кресла, голубые сейфы с беззвучными замками и емкие служебные столы на тонких никелированных ногах.
В помещения, получившиеся нарядными и солидными, въехали освеженные утренними бассейнами выпускники хороших вузов — правнуки тех самых солдатиков, что зимой восемнадцатого увезли вконец рехнувшегося хозяина неизвестно куда, а может, и его прислуги, разбежавшейся в тот год из опустелого особняка по родным деревням и подивившей земляков прихваченными впопыхах кружевными платьями, пепельницами в виде голых бронзовых девиц с блюдом на голове, золочеными часами и иными городскими вещицами.
Так вот, на пороге одного из этих кабинетов, оборудованного в бывшей туалетной миллионера, где сохранилась даже серебряная люстра, изображающая рыцарский шлем, и украшенного, помимо прочего, новенькой картой пронизанного кровеносными сосудами сапога на стене, и застрял, держась за бронзовую ручку тяжелой двери, одинокий посетитель.
Мужчина лет пятидесяти, похожий больше на пыльную птицу, но, как явствовало из анкеты, худред в небольшом издательстве и даже пейзажист, чьи офорты иногда попадаются на выставках, по совпадению же — внук дореволюционного адвоката и актера-любителя, читавшего раз в молодости горьковского “Человека” в большой гостиной здешнего особняка, о чем внук, правда, не подозревал.
Анкету на типографском бланке, заполненном крупным, почти печатным почерком, он держал в руке, но попал не вовремя. Молодые люди, обитавшие в кабинете, заняты были веселым делом приготовления полуденного завтрака. На подносе стояла уже тарелочка с сыром, в фарфоровой розетке теснились оливки, и был нарезан тончайшими ломтиками необыкновенно вытянутый батон. И один, стоя в глубине комнаты у широкого подоконника, за деревянную ручку держал над крошечной электроплиткой бронзовую чашечку, распространявшую изумительный кофейный аромат. Благодаря зачесанным назад волосам и похожим на пенсне новомодным очкам в тонкой металлической оправе, он как раз напоминал дореволюционного адвоката, только начавшего практику. Второй же, стриженный ежиком, круглолицый, хлопотал у небольшого столика перед дверью. Он даже снял и повесил на спинку кресла пиджак и закатал рукава серой, как свежее осеннее небо, сорочки, и воротник расстегнул, ослабив галстук с вколотой в него маленькой литой латинской литерой “F”, не то “R”. Он приготовился резать на толстой дощечке какой-то ошпаренный кипятком и оттого обмякший, продолговато-растрепанный, вроде растительного кальмара, овощ. Спаржа, догадался посетитель.
В руке у круглолицего, как дирижерская палочка, замер блестящий нож.
Обратив вопросительный правый глаз к вошедшему, другой, с приподнятой бровью, веселый, он еще устремлял на занятого варкой кофе товарища, произносившего как раз нечто вроде: “В Мантуе ее еще готовят так…”.
Да, визит оказался совсем неуместным.
За уходящим вверх окном сиял на редкость солнечный день. Принявший стрельчатую форму золотой поток вливался в комнату, высвечивая ладные фигуры, в которые, благодаря бассейну, еще не внесли приметного изъяна нарождающиеся брюшки. В этих двоих, вызывая приятную зависть, все дышало молодым и уверенным счастьем. Радостно блестели разноцветные скрепки в чисто отмытой пепельнице-блюде на голове у обнаженного бронзового юноши. Изысканным пятном светился на кресле дивного кроя пиджак из необыкновенной ткани, весь словно осыпанный серебристой пыльцой. А на груди у стриженого вспыхнула попавшая при случайном движении в солнечную струйку и не успела погаснуть золотая литера на синей полоске галстука. Из множества живописных мелочей складывалась столь завершенная картина, что ее немыслимо было нарушить.
И приготовленный вопрос сам собой, как усыпленный эфиром мотылек, угас на губах вошедшего было посетителя.
Который год он стоит, оправленный в дубовую дверную раму, левой рукой держась за бронзовую шишечку, с белым листком анкеты в коричневых от кислоты и курева пальцах правой.
У чугунного подъезда сверкает, ожидая седока, темно-зеленый пучеглазый автомобильчик.
А внутри особняка, в озаренной золотым эфиром комнате, зависла над столом загорелая размашистая рука, сжимающая нож с мельхиоровой ручкой. Остывает на доске спаржа, замерли, обернувшись навстречу друг дружке, раскосивший глаза стриженый крепыш и тот, в пенсне, успевая лишь иногда отлучиться в особенно заманчивую командировку. Пахнет кофе, сияет лунной пылью чудесный пиджак, и не гаснет золотая литера в галстуке.
А может, это и не они уже, а их дети…